Я читаю два тома «Дневников» Клоделя (привез Костя) — и встретила там, среди другого, что знамя Сатаны: “non serviam”. Похоже, да?
Беру уже третий лист — и еще ни слова об исторических событиях, о рывке Ельцина. Мне нравится, а Вам? Сколько еще таких рывков до выпутывания из коммунизма? Мне понравилось, как Гайдар говорил по TV, что урок последних лет в том, что российская интеллигенция перестает бояться своего народа. Я запомнила в Мемуарах Н.Я. Мандельштам ее объяснение поддержки молодого террора («порядка») со стороны их круга: любая власть казалась им менее страшной, чем народ (после гражданки и т.п.). Но я всегда боялась, что народ и партия в самом деле едины — и вместе растопчут и меня, и все, что мне дорого. Но без такого страха, без этого раскола, без двойной безродности, российская жизнь должна стать совсем другой.
Совсем недавно в Поленово мы говорили с Анной об интеллигенции: что во Франции она такая же, как крестьянство, одной кости, а в России — как в Индии, отделена решительно. И что так оно не то чтобы хорошо, но есть и будет. (Это мнение Анны.) И я сказала, что надеюсь, что не будет, и прежней касты мне не жаль. Как я счастлива, что народ — не то, что Фронт нац. спасения. Демон бездумной жестокости, кажется, покидает нас.
Глинку я тоже очень люблю, и пожалуй, романсы больше всего. В нем нет «задушевности», самого неприятного для меня свойства, которым как будто непременно отмечено русское искусство. Впрочем, немцы тоже этим хвалятся: “Unsere deutsche Herzlichkeit”. Я всей душой за «Играй, Адель» и Марш Черномора.
Извините,
кончаю бессвязное письмо
Ольге поклон и всего самого доброго. Маленькому Володе и Роме нежный привет.
Ваша
P.S. Я не спрашиваю про Сороса, потому что ответа не получу — но не понимаю, что мне может причитаться.
P.P.S. Ах, да, я заметила, что не попыталась объяснить, каким образом уверенность в единстве и — цитирую Вас — в том, что в глубине «именно слава, а не наоборот, именно весть, а не обман» может быть увязана с гётевским «и так, и наоборот». Да потому, что эта слава и эта весть парадоксальны, и как только их с чем-нибудь окончательно отождествляют, не допуская противоположного, это будет уже неправда, натурализация. Например, цветаевская «великая низость любви» — правда и противоположное — тоже. Только одно или только другое («высота любви») — это уже «идеи» (не в платоновском, конечно, а в расхожем смысле), «идеи» же превращаются в лозунги, в программы действий. А глубину или гётевский «прафеномен» нельзя сделать программой действий. Из нее для практики можно добыть только одно: готовность отменить свою готовую программу, опознать неожиданное, и т.п. Но это никак не плюрализм. Не знаю, отвечаю ли я Вам? Ведь это Вы наверняка без меня прекрасно знаете.
1994
Keele [9], 19.3.1994
Дорогой Владимир Вениаминович,
Я знаю, что Ольгу и Вас можно поздравить с благополучным разрешением. Посылаю новорожденному ложку на зубок. Мне понравился ее девиз [10].
Наверное, Вам некогда писать? Мне хотелось бы многое Вам рассказать, но сейчас не получится: тороплюсь к оказии. Лучше я напишу обстоятельнее по почте, а пока пользуюсь случаем поздравить.
Англия — самая милая для меня страна на свете. Сами они, конечно, бранят свое правительство и официальный курс “Back to the basics!”. Но контр-авангардное настроение назревает. Хотя меня пугает всякое “back!”, но похмелью от левизны я рада (культурной левизны). Если бы только не принять что-нибудь неприятное за “basics”. И что-нибудь невеселое за «этику».
Но в самом деле, простите, не могу пока много писать!
Дай Вам и Ольге и всему Вашему дому Бог всего самого доброго!
Ваша
Жду письма!
Яуза, 6.4.1994
Дорогая Ольга Александровна,
как мы были рады Вашему письму и золотой ложечке, которая сразу пригодилась кормить Олежека яблочным пюре — он уже такой, вообще ранний, и в нем можно наблюдать часы чистого заворожения бытием. Хотя сам он не наблюдает, и странным образом внимание к маме, к звукам не сопровождается движением глаз, они смотрят в другую сторону и видно, что он внимательно смотрит другими глазами, не задействуя эти, которые живут своей жизнью. Параллельные линии у него еще не пересекаются. Он не похож на Володика никак, тихость и нежность у него ни с чем не сравнимые, Ольга думает, что он пойдет в монастырь, хочет этого. Насколько Володик лишен слуха и превращает песни в возгласы экстатического торжества, настолько Олег, уже сейчас видно, музыкальный. У Володика зато отчетливый рисунок и уверенная кисть и безграничная усидчивость, а Олег воздушно-нервический. Этимология Ольги и Олега, насколько я понимаю, наше «целый» и немецкое «святой», английское heal, или это народная этимология? — В № 1 «Славяноведения» за этот год продолжается Ваш словарь, и он затаенно особенный, в нем совершенно нет складского неуюта, каждая статья как Ваше осторожное обращение к читателю с полезным наблюдением, ненавязчивый совет чувствуется постоянно, все превращается в тихий разговор с Вами о том, что происходит с речью, с нами. Язык собственно мельчает. Пока публицистика оглушена и оглушает своими заботами, у поэта есть большое и мало кому понятное дело, восстановление языка.
У меня даже очень есть время писать, трое мальчиков в семье придают жизни основательность и окончательность, раньше мне совершенно неведомые, а заботы с детьми, если решено главное (если есть согласие; если не бывает и намека на конфликт; если любое домашнее дело без дележа и расчета обязанностей всегда сразу может быть подхвачено другим; если ждешь от близких только лучшего и каждый раз снова прежде всего просто радуешься им, которых могло не быть), на удивление невелики. Одно только плохо: в России худо со школой, мало кто по-настоящему хочет учить и еще меньше кто умеет. Правда, Анюта и Кирилл говорят, что во Франции хотя и на каждой обложке учат детей, но по существу техническим навыкам. В Англии, возможно, школа лучше? То, что Вы пишете о домашней политике новых консерваторов back to the basics — nothing is wrong here except the sound of the words… they sound boringly stale, incorrigibly red-tape; and the left intelligentsia, shocked to colics by the style, is doomed to reflect it in a negative way. Same as with us, although with less thirst of blood and more common sense. Что происходит в политике здесь, я теперь, не читающий газет (покупаю их все реже и они все больше шокируют пустотой и однообразием, кроме может быть «Литературной» — странно говорить об однообразии, когда их все больше и с самыми пестрыми названиями, но с газетами как с кооперативными киосками, их однообразное множество; расслоения газетной публики, как в Англии например, не происходит, опять же кроме может быть «Литературной», и, скажем, «Независимая» все еще так же хочет быть газетой для всех, как раньше «Правда» или «Известия», с тем единственным результатом, что все вернее впадает во всеобщий и всех задевающий тон, т.е. скандала), знаю только даже хуже чем слепой крот, даже не по шевелениям воздуха и земли, а как слепо- и глухонемой, по движениям собственного тела, словесного, во время говорения в университете и очень редко где еще. Тут я быстро меняюсь, каждый почти раз провал, отрезвление и одновременно новое начало. Неожиданно я начал понимать оставленность Богом и бытием во всех смыслах этого слова, и даже больше в том, что мы оставлены быть, не отменены, не отправлены в бросовый материал. Оставленность тогда вовсе не обязательно падение, а свобода, подаренная, чтобы мы имели возможность привязаться к дарителю без связанности им. В этой связи по-новому приоткрывается Кант: как урок прослеживания во всем, что человек знает и делает, того, что дало человеку возможность так много знать и так много делать, именно отсутствия во всем, с чем человек имеет дело, вещи в себе, надежная оставленность всех явлений — а все вообще у Канта только явления — чем-то лежащим в основе всего и совершенно неприступным. Причем неприступен у Канта не дух, божественный или человеческий, а более простые и, так сказать, инженерно-технические вещи всеобщего мироустройства, как в блестящем примере из «Пролегомен» с отражением руки в зеркале. Там та же вроде бы по всей видимости рука, но совпасть при наложении они не смогут ни в одной малейшей детали. И это показывает, что рука собственно, рука в себе или то, что лежит в основе того, что является как правая и левая рука, во-первых вещь другая, чем правая и левая рука, а во-вторых, никакими усилиями «вычислена», угадана, уловлена как нечто среднее левого и правого быть не может. Я подумал, что то же самое соловьевский «человек», целое мужского-женского: он явно где-то совсем рядом и даже раньше мужского-женского, но всякие попытки его обнаружения только с силой отбрасывают снова к мужскому-женскому, а та вещь остается и биологически и физически и химически и никак неприступной. Т.е. Кант трезво указывает на недостижимость не Бога так уж сразу, а вот самой близкой софии мира и тела; она сделана так, что должна была бы сразу отрезвлять всякое человеческое распорядительство, если бы была замечена, если бы, в частности, Канта прочитали. Наверное, у Гераклита его ночь-день, война-мир и т.д., которые одно, вполне аналогичны парам из кантовских примеров. В самом деле, ясно же, что день оттенен ночью, ночь высвечена днем, они друг без друга не могут, стало быть они как-то одно — но это одно как раз невычислимо, ненаблюдаемо, а главное неименуемо, как таинственное «среднее» правого и левого, мужского и женского и т.д. Т.е. люди живут как дикари даже не рядом со сложнейшей и непостижимой автоматикой, а внутри нее, и Кант призывает обратить внимание на то, что умение нажимать на кнопки и получать результат совсем не равносильно знанию устройства и назначения. Флоренский и Булгаков, которые умели нажимать на кнопки благочестия и все у них работало, сердились на Канта за то, что он не поступает так же, но по сравнению с ним они техники (техника духа, техника символизма, обряда), заворожены работой механизма, действительно удивительной, и как дети отождествляют себя с изобретателем, вот-вот обожатся, а Кант ошеломлен («удивлен») немыслимой разницей. Опять вспоминаешь Гераклита, который говорит, что скольких авторов ни читал, нигде не нашел понимания, что мудрое от всего отдельно. — Я быстро меняюсь и склоняюсь к трезвости и этому кантовскому знанию своего места и отсюда сужу об общей перемене, догадываясь только, что там будет больше ненужной жесткости и меньше ума; что делать. —
Еще в той же слепо-глухонемой манере я сужу об изменениях по тому, что стало хотеться ехать за границу, и даже не обязательно только на Запад. Это произошло недавно, потому что еще в ноябре я бодро писал великодушному Борису Эмару, что пожалуй нет резона мне ехать по его приглашению в Париж; и в отношении Вас, Вы помните, мне тоже вплоть до января казалось, что Англия будет как отлучение, как ссылка, скучной. В январе я неожиданно стал думать, что все совсем наоборот, а в феврале сам собой заполнил анкеты на паспорт и теперь без колебаний дожидаюсь конца мая — июня, когда я, возможно, все-таки поеду на месяц в Париж. Мне страшно хотелось бы побывать и в Англии, с запозданием в 30 лет (когда нам, со Свиридовым, долголетним диктором московского английского радио, изгнанным в конце концов за то, что «он говорит слишком как англичанин», первым студентам переводческого факультета, именно Англия, ни в какой степени не Америка, стала мне на время, ему навсегда второй родиной), но, кажется, это административно невозможно, я анархист только дома, а кроме того, туристское существование сразу вгоняет меня в глухой ад. В Париже кроме Жака Деррида, который меня очень задевает, Федье, Везен, Жерар Гест и хорошо ко мне относятся, и страшно интересны мне и сами по себе, и как очень наши, но западные, и потому, что десятилетиями общались с Хайдеггером. — Тяга на Запад, совсем новая, проясняет теперь то ощущение важности происходящего (вовсе не в политике, а как-то так), которое длилось от примерно конца 1988 года вот теперь до самого конца 1993, в чем я опять же по-своему участвовал появлением новой семьи и теперь все более странной для меня самого горой понаписанного для говорения в университете. Олежек успел проскочить последним в этот прорыв, или провал, или просвет (просвет я
И еще откуда видно мне, что ситуация изменилась. Вплоть еще до ноября прошлого года я, вы знаете, решительно и весело отказывался от всяких планов получения денег кроме зарплаты в институте, — и вдруг подал заявку фонду Сороса сразу на много денег и больше того, буду просить у немцев на перевод «Бытия и времени» и у всех у кого смогу. Парадокс в том, что как раз еще прошлым летом наше положение было до красивого отчаянное, а с прошлой осени, наоборот, сестра стала сдавать квартиру, однокомнатную, которую оставил мне (!) в наследство ее муж, за деньги раза в два или три больше моей зарплаты, и по принципу естественного стирания слишком большого перепада уровней нам достается что-то от Ольгиной мамы, которая работает в банке и вдруг обнаружила, что может если хочет купить себе машину, участок земли, дом, фантастическую западную посуду и что еще; и не то что стало легче, а просто мы не нуждаемся, и я как состоятельный могу себе без труда позволить говорить в университете бесплатно. Это дает огромные выгоды в свободе и уверенности (хотя бы, как я Вам говорил, от видения примерно того же количества народа в той же аудитории при уверенности, что им не нужен зачет) и хорошую прививку на будущее, если я вернусь к норме. Что интересный вопрос.
Но все это внешние в сущности перемены, повороты дороги, которая все та же. По-прежнему напечатание мне привычно льстит, успокаивает своей полезностью, но по-настоящему безразлично; по-прежнему ни в чем из попадающегося, кроме Вашего (этот словарь; о слове в «Искусстве кино», из последнего), не вижу новости, все только «пленной мысли раздраженье», «на всех различные вериги». Аверинцев стал казаться слишком обтекаемым, он не слишком ли спешит к благообразности. Умоляю Вас, сразу скажите, кого из русских надо читать, если Вы заметили. По состоянию на декабрь прошлого года, я помню, пока никого. — Мне бы хотелось, чтобы Вы, если увидите журнал «Новая юность», прочитали там мое «Власть России», о том, что она до сих принадлежит Борису и Глебу. Владимир Николаевич Топоров, очень любезный ко мне, подарил мне амстердамскую «Русскую литературу» 1989, XXV-1, со своей «Идеей святости в Древней Руси», но суть дела у него, как всегда, полностью тонет в параллелях (все оказывается вечно-фольклорным), и что хуже, он как Гаспаров не видит разности между настоящим и текстом, между рассказом летописи и приглаженным и подслюнявленным «Cказанием о Борисе и Глебе». Что «боляре потаиша Владимерово преставление того ради, дабы не дашла весть до окоянного Святополка», веришь сразу; в версии «Сказания», что Святополк утаил смерть отца один сам, чувствуется желание выгородить номенклатуру и скрыть саму проблематичность передачи власти после Владимира, по-моему профетическую для вообще всей русской власти. Где Топоров видит одну из «вершин древнерусской литературы именно с художественной точки зрения», мне кажется уже нехорошая эстетизация. Говорю Вам, уверенно думая, что Вам перепад в достоинстве текстов бросается в глаза так же.
Ах мне бы хотелось говорить с Вами подробнее, но я в каком-то смысле все время так и говорю, и даже совсем не обязательно, чтобы Вы мне длинно отвечали. Допустим, Вы вложите какую-нибудь вырезку из газеты, и все будет хорошо. Еще раз, мы совершенно рады, что Вы написали, и будем надеяться на известия от Вас еще.
Дописываю уже в Благовещенье, с которым поздравляю, как и с приближающейся Пасхой, которую я не могу не считать второй, после 3 апреля, думайте обо мне как хотите.
Ваш
Keele, 2.5.1994
Христос Воскресе!
Дорогой Владимир Вениаминович,
спасибо за письмо — как все Ваши письма, вызывающие азарт отвечать. Но сначала поздравляю Вас и Ольгу и детишек со Светлым Праздником. Я встречала его в Лондоне, в доме моих добрых старших друзей — Н.С. Франк (дочери С.Л. Франка) и ее мужа, английского русиста Peter Norman. В этом доме С.Л. жил последние годы и скончался, а Владыка — тогда молодой священник о. Андрей — сидел у его смертного ложа. Он (С.Л.) по-своему повторил Аквината: перед кончиной он пережил такой духовный опыт, что сказал, что все написанное им — совершенно нe о том и ничего не стоит. Живой и добрый дом. С утра я уезжала в храм и вечером возвращалась. Владыка так стар и слаб, что почти не появлялся. Но на Пасху сказал вдохновенные слова: что это не только победа Божества, но и прославление человека — человеческое естество оказалось способным перенести Бога. И эту человеческую силу to overcome (он говорил по-английски) не только частное зло, в себе и вокруг, но самого Начальника зла, и самый Ад, нам следует знать в себе и в каждом.
Что до
— Но откуда вы знаете?
— Из Чехова («Студент»).
Потом, во дворце, он рассказывал, как трагично положение церковных людей в современной Европе. «У нас нет ничего: нет науки, нет искусства — все это не с нами. И наш враг страшнее и успешнее вашего свирепого государственного атеизма. Он называется комфорт — comfort — и security». Я Вам подробнее расскажу при встрече. Он мне устроил к тому же целый экзамен, как у Dante в “Paradiso”, по поводу некоторых слов в моих стихах (он изучил вышедшую здесь мою английскую книжку) — и особенно про слово consolation. После общего (эссенциального) изъяснения what do I mean by it? — как у Данте, он перешел к экзистенциальному: «А для вас лично что the most consolatory thing?» … «А что значит упоминание Иова в “Диком шиповнике”»? и т.д. Он не знает русского языка, но русскую литературу (именно литературу, не богословие и философию) читал сплошь, и она определила его жизнь. Он решил стать священником, прочитав в школе «Записки охотника»!
О, я встречала здесь таких чудесных людей. И каждый день можно было бы описывать — впрочем, как и каждый день в России. Ничего подобного я, как всегда, не делаю и все уходит «в ту же свою вечность» (помните?). Англия — очаровательная страна. Не задумываясь, я бы выбрала ее из всех, что видела. Gentle and helpful. И ландшафт почти русский. Мне кажется, в России, вспомнив здешнее рутинное “Nice to see you!”, я буду плакать. Кто кому у нас такое говорит?
Ваше отношение к Канту — такое же, как у меня (хотя я его, конечно, плохо знаю, но какой-то principium еще в юности уловила и полюбила: почтительность и осмотрительность благородной души). В ненависти к Канту Флоренский сходится с Хлебниковым (который жег «Критики» по листку), с Белым и всем авангардом. Интересное сходство, не правда ли? Они разозлились на Канта, как дети, которым не дают поиграть, с чем и правда нельзя играть. И тем не менее я люблю и верю (одновременно) в нечто противоположное «вещи для нас». Помните, я пыталась объяснить это придерживание двух противоположных вещей? Не вопреки Канту, а вместе с Кантом. В сущностную проницаемость мира — только достигается она не «овладением», а жертвой. Пожертвуйте чему-нибудь — и это уже не будет «вещью в себе». Вещь в себе — ответ на активистскую бестрепетность в отношении к вещи. В «хорошем» повороте оставленности, который Вы рассказываете, мне больше всего очевиден страх перед властью. Хорошо, когда тебя оставляет (в Вашем смысле) властитель. Но хорошо ли, когда оставляет то, что тебе дороже всего? о чем в Псалмах говорится: «Желает и скончавается душа моя»… Откуда этот страх перед Владыкой, я не понимаю, честное слово. Но я не Вл. Антоний, чтобы проповедовать. Право на такое слово нужно оплатить. Иначе в самом деле получится нажимание на кнопки догмы и обряда. Мне кажется, в большинстве земных случаев действительна позиция Канта — как евклидова геометрия в нашем пространстве. Глупо строить дом, исходя из пересекающихся параллельных. Но
Интересно, что, не читая Вашей вещи о Борисе и Глебе, я всегда так чувствовала «власть России». Увы, мне вполне понятно, что происходит при таком чтении, как у В.Н. Топорова. Вот уж где не веяло ни «вещью в себе», ни противоположным. Интеллектуальное “comfort and security”. Как хорошо, что Вам это чуждо!
Кого читать по-русски, не знаю. Мне понравилась повесть Юза Алешковского «Перстень в футляре». Пожалуй, и все. (Звезда, № 7, 1993). Ощущение опустошенности всего этого словесного шума у нас. В самые глухие времена было что-то: было, угадывалось, предчувствовалось… Но могу Вас порадовать, что и здесь — в сущности — то же. Какие стихи! какая живопись! какая филология! Что по-настоящему живое и новое? Мне хотелось бы найти что-нибудь вне-клерикальное, но все тверже вижу: только там, в старой крепости — здесь Bishop; там — отец Димитрий. Клянусь, я не предвзята и не тороплюсь к благонравию. Но все другое провинциально, оставлено центром — или само оставило его. А в отношении этого центра Москва или Париж — не так уж важно. Экстремизм?
Да, теперь здесь мода на мусульманство. Показывают англичан-мусульман, конвертов, и что Вы думаете, они выдвигают в качестве причины своего обращения? Как один: устои, стержень повседневного существования, нормативизм. Это не западный буддизм 60–70-х годов. Человек просится в клетку, нагулялся.
На этом и кончу. Очень рада Вашему семейному счастью, храни Вас Господь.
— Christ is risen!
— He is risen indeed!
(так восклицали в Лондоне)
С глубокой дружбой
Ваша
Азаровка [11], 2.7.1994
Дорогой Владимир Вениаминович,
наверное, Вы вернулись — и не без Парижа, как Пушкин с морем в деревню
В поля, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн…
А я смотрела на Францию с другой стороны Ламанша, возле города Exeter, бродя с Петром Скорером (внуком С.Л. Франка, православным диаконом и одновременно заведующим славянским отделением Эксетерского Университета) у красных скал (red cliffs) побережья. И думала: где-то там Париж, Костя… Дело было в нашу Масляницу. Это один из несчетных британских кадров, самый южный. Я ведь повидала обе Ирландии, Шотландию, Уэллс. А уж внутри Англии…
Очень быстро здесь все это стало видеться мимолетным и почти нереальным. Как Россия оттуда.
Я недолго оставалась в Москве по приезде и теперь пишу из Азаровки. Отец Димитрий встретил меня вопросом: “Do you speak Russian?” и время от времени вставлял английские слова, чтобы мне было понятнее. Он был в самом деле рад моему возвращению. И я тоже. Пожалуй, это самый определенный итог моих странствий: мне нравится здесь. Теперь еще больше, чем после Франции. Объяснить и обосновать это заключение трудно, но я больше не вижу здесь черной дыры, какого-то антивещества* (*вроде конверта, в котором я посылаю это письмо) — а один из образов человеческого общества.
Я видела Вашу книгу, но в чужих руках, и прочесть не пришлось. Удивительно, но моя книга в «Гнозисе» все-таки вышла и мы в узком кругу наскоро выпили по поводу сигнального экземпляра. Нужна ли она в теперешнем воздухе, не знаю. Может быть, в Европе даже нужнее — так мне показалось во время английских встреч. Они соскучились по такому. Остается спросить: какому «такому»? Это я надеюсь узнать из Вашей статьи в НЛО.
Мне очень хотелось бы повидаться с Вами и с Ольгой и увидеть знакомых младенцев и незнакомого. Наверное, Вы будете не в Москве?
Пожалуйста, напишите мне хоть немного! Деревенский адрес прежний:
301002 Тульская обл.
Заокский район
п/о Малахово дер. Азаровка.
А телефонный номер в Москве переменился: 977 00 46.
Желаю Вам и Вашему дому
всего самого доброго
Ваша
Ожигово, 11.7.1994
Дорогая Ольга Александровна,
нам очень хотелось бы приехать к Вам, может быть даже к дню Ольги или уж Владимира, если мы успеем поставить машину на ноги, — разрешаете ли Вы? Поздравляю Вас с выходом книги, которую я еще не видел. Но часть ее, «Похвалу поэзии», и желательно без купюр, мы в Париже договорились, если будет Ваше согласие, перевести на французский и издать с Франсуа Федье. Так начнет сбываться мое предчувствие, когда я переписывал ее на машинке в свой дневник, что ей суждены переиздания. — Франсуа Федье простой, таинственный, редкостный человек, по национальности этруск (из аборигенов кантона Ури), запертый в резервации с несколькими своими друзьями, совершенно нашими людьми. Побаиваясь Вашей критики, я признаюсь, что полюбил в Париже это непостижимое существо, Францию (Жанна д’Арк, запись ее процесса, была решающим моментом), теперь почти трагичное, растерянное, до болезненности чуткое. Я учился там плавать, прыгнув в воду, даже дневник записывая по-французски (впрочем, в Вашем письме 2 мая Вы тоже делаете ошибки в русском языке), и опыт немоты был жестким, но таким полезным. Я говорил там об апокалипсисе, тоже по-французски, и у меня получилось, что он уже был: вопрос не в том, когда он наступит, а есть ли надежда в него вернуться. — Тут Ваш критический голос слышится мне все громче, и я умолкаю.
Странные предчувствия, среди ясного неба (потому что я живу в раю), смещают для нас с Ольгой прошлое и настоящее, настоящее прошлое, наступающее настоящее так, что календарное время куда-то девается, остается именно только настоящее, которое делает все странным и как бы спящим. И предсказываю наступление золотого века или хотя бы золотого десятилетия, но поскольку календарное время куда-то делось, то локализовать это золотое десятилетие не удается. Пространство тоже, собственно, куда-то делось, потому что старое откровенно превратилось в сплошную непоправимую свалку, которую может смести, похоже, уже только космический огонь. Совершенно ясно сделалось то, что и раньше было правдой: что все держится только чудом.
Как-то все проясняется. В Париже вдруг сама собой отпала проблема Жака Деррида, который меня привлекал. Не вдаваясь в подробности, о которых я, наверное, где-то напишу, ограничусь костюмом. И надо знать, что в китайский ресторанчик нас с Константином Деррида пригласил и потом на последний свой семинар пришел в исключительном пиджаке, совсем светлом под цвет своих красивых ежиком волос, с изящным полустоячим воротником; пестрая рубашка вторила цвету его карих глаз, а длинный очень длинный фантастический галстук был аккуратно закреплен какой-то немыслимой брошкой или пинцетом. Все это выглядело сверхмодно. Меня смутило, что Федье комментировал мой рассказ об этом костюме так, что у Деррида никогда не было вкуса. Возможно, подумал я, у Федье просто нет класса, чтобы понять, скорее всего, страшно дорогой костюм Деррида, которому явно советуют лучшие модельеры. Сам Федье приходит на свой курс в ситцевых штанах. Хотя, с другой стороны, у него новейшая «Ксантиа» с массой электроники и с акклиматизацией. Несколько дней я хожу в незнании, что думать, и вот вечером 14 июня в элитарном бистро под стенами Нотр Дам мы встречаемся с Федье, его женой Моник, там же его друг очень богатый и светский человек со своей новой дамой, разведенной с немыслимым банкиром. Боже мой, что с Федье. Он в новом пиджаке. Но этот пиджак
То, что делает Деррида, похоже, в очень цивилизованной форме, на приемы Жириновского. Когда Жириновский кричит мне, ты русский, XXI век принадлежит тебе, у меня невольно вздрагивает сердце, я очень задет, я угадываю тут родное, в следующий момент у меня отвращение к наглецу, который позволил себе в отношении меня жест неприличной интимности. Конечно, я говорю, Деррида задевает цивилизованно, но разница между дать и взять остается: его модная яркость берет внимание, не дарит. — Кстати, о лжи красоты: она иногда мешает невидимой красоте, скрадывает ее, обкрадывает, опять отнимая на себя внимание, которое невидимой красотой было бы нечаянно подарено как бы из ничего.
Я пытаюсь понять, в каком смысле вл. Антоний говорит о силе преодоления зла и Начальника зла, которую надо знать в себе и в каждом. В том смысле, по-видимому, что мы не обречены быть куклами зла. Едва ли в том смысле, что я, пожелав, преодолею ад. Воображая преодоление ада, я играю со своим образом ада и становлюсь слепым к настоящему аду. Мой долг в другом: помнить, что меня не хватит на понимание ада, не воображать, будто каким-то проектом я могу его преодолеть, но и не воображать, будто со мной случилось что-то необратимое. Спасутся все, никто не попадет в ад, говорит вл. Антоний, но не потому, что каждый преодолеет ад, а потому, что человек непоправимо свободен и в последнюю минуту будет вырван у своего сознания собственной природой. Разговор о «преодолении» зла неточен, даже опасен тем активизмом, который всего удобнее Начальству.
«Придерживание двух противоположных вещей», о котором Вы пишете и которое мне очень нравится, не только не идет против Канта, но у самого Канта есть прямо такая формула. — О жертве я очень хотел бы больше от Вас слышать, на жертве стоят ранние гимны, перевод которых меня увлекал как ничто. — Я боюсь, что Вы меня не поняли об оставленности Богом; я читаю Канта и принимаю — совсем радикально, в смысле абсолютной разницы между Богом и человеком. Даже когда человек весь Бог, он весь же оставлен (во всех смыслах) Богом. Вещь в себе для Канта прежде всего душа, и я считаю скверным злом возню со своей душой, ее надо оставить в покое как сон и смерть. Параллельные Бог человек не пересекутся не потому, что есть только одна Евклидова геометрия, а потому что они уже пересеклись как только могли; все прочерчено, объяснено, сделано, а неприступность остается. Человек и есть вещь в себе, и сам же для себя неприступен. Тут не этика, не вера, не политика, а, если Вам так угодно, константа, как невозможность для электричества быть не парным.
С благодарностью за возможность говорить с Вами, с лучшими пожеланиями от Ольги и от меня, Ваш
Ожигово, 21–22.7.1994
Дорогая Ольга Александровна,
как славно было получить вчера Ваше письмо с черным (бердслеевским, все-таки) котиком среди тюльпанов от 2.7. Есть хорошее успокоение в том, что вышла Ваша книга. Я меньше ругаю себя за то, что не подал свою часть к ней [12]. Соединение двух совсем разных речей заставляло бы думать о какой-то общей идее, замысле, допустим, сближения поэзии с философией, чего ни у Вас, ни у меня не было. Кроме того, этим предполагалось бы, как говорится, «сотрудничество», а я надеюсь, что ничем таким наши отношения не будут омрачены. Мне сейчас не нравилось бы приплетение моего имени к Вашему по двум разным причинам. О первой я сказал: во всяком сближении имен двух авторов есть нехороший умысел, кроме редчайшего случая, когда они действительно делают одну и ту же вещь. И второе: Вы должны простить меня за смелость, но мне кажется, что я угадываю в Вас что-то настолько простое и открытое, что не могу не думать о взаимопонимании, которое раньше и основательнее, чем даже то, что мы сами друг другу говорим. Его не касаются схождения или разногласия, и настоящая близость, которая меня манит, будет спутана соседством на бумаге. Мне кажется (поправьте меня, если я ошибся), что сейчас Вы меньше сердитесь на мое манкирование участием в Вашей книге, а может быть, и никогда не сердились.
В отличие от Ваших объездов Шотландии, обеих Ирландий, Англии и Уэльса, я почти никуда, кроме райских пригородов, не выезжал из Парижа (отказывался). Я редко хотел выходить из студии Федье; туристическая, покупающая толпа меня убивала. Мне довелось видеть, знать в Париже людей, которые каждую минуту (это там возможно) захвачены мыслью, поступком, чтением, разговором, и видимый Париж померк для меня, в лучшем случае остался прекрасной декорацией. Как и Вам, Россия мне оттуда казалась нереальной и тусклой, — кроме опять же невидимой, непространственной России, которая способна тайно отвечать открывшемуся мне Парижу. Какие разные голоса у обоих! Какие
Как Вам, мне просто нравится здесь после Парижа. Как и Вы, я с трудом могу это объяснить. Возможно, как я вроде бы уже говорил Вам, почва везде одна. Я был в Париже не как дома, а просто дома, и дом был не другой и даже не иначе устроенный, а тот же, причем необъяснимость
В подтверждение Вашей догадки, что для Запада Ваша книга, возможно, нужнее, чем в нашем воздухе, Франсуа Федье торопит меня с «Похвалой поэзии». Я писал Вам, что в своем парижском «Апокалипсисе» я цитировал Ваше воспоминание о ранней неспособности строить правильные грамматические фразы, предполагая в этой связи, что речь не обязательно имеет своей исходной структурой суждение, суд. Федье безусловно понравилось это место. Он предполагает, что я сделаю подстрочник всей «Похвалы поэзии», а он допереведет. Если у Вас есть другие идеи, скажите. У меня нет текста. Я обязательно хотел бы, чтобы он шел без сокращений (как я и с самого начала убеждал Вас оставить все, в том числе и место о Ленине) [13].
Я не знаю, как и что из моего семинара о «Диком шиповнике» напечатают в НЛО. Мое равнодушие к печатанию продолжается. Где-то что-то выходит все время (Боэций Датский, Кант 13-го века, в ВФ; осенью должен быть Палама), но большей частью я отказываю. Возможно, это оттого, что все равно не платят; или, вернее, оттого, что мне, как Вам, не нравится теперешний климат. Я с удовольствием вижу, что могу давать старые тексты как новые («Язык философии» старый и плохой, но попал в «Книжном обозрении» в бестселлеры), и мне пикантно думать, что Ольга или Владимир их когда-нибудь издадут. — Или Олег. Я даже не знал, что такие существа бывают. Час, два, три он терпеливо дожидается, проснувшись очень рано утром, когда к нему подойдут, и буквально бросается навстречу в экстазе. На все у него восторг, я сказал бы, спокойный, привычный, без возбуждения: чистая радость другому лицу, наклеенной на шкафе птичке. Он музыкален, в отличие от Володика, и имеет песенки для своего засыпания, для мамы, для бутылочки. — Про Володика говорят, что таких деток и не видели. Он очень грациозный, но его грациозность скорее геометрическая, от постоянного альянса с пространством и уверенного контакта с вещами. Помня просто все, что было и говорилось, он органически неспособен усвоить форму стиха. «Там котик усатый По садику бродит, А козлик…»? — Тоже!* (*Вариант: — За ним идет!) «Птичка летала, Птичка играла, Птички…» — Нету! Он никогда не слушает сказок и рассказов, может перебить в любой момент, отвернуться, заняться своим, но когда в моей длинной повести Ромику перед сном о кораблекрушении, спасении и жизни на берегу моряк увидел дружественных людей, Володик, который, я думал, затих засыпая, вдруг сказал таким интимным, горячим голосом: «Да!», то я понял, что все эти рассказы, слова для него просто слишком слиты с его существованием, он не может их отдалить в измерение литературы. — Иногда он ужасает меня беззащитностью, когда закрывает себе глаза и говорит, что все куда-то делось; или, что граничит уже с безумным отслоением от собственного тела и вообще от тела: — Мои глазки идут (на прогулке). Твои глазки тоже идут. — Мама, ты там валяешься (о тени). Поневоле задумаешься о психиатре. Ольга показывает ему в книге октябренка и говорит, что сама такой была. — Ты была, что ли, в книжке? (говорится спокойно, как о возможности). По ровности, мягкости, неостановимости (если он впился в переливание воды, или конструктор, или копание земли, лучше не стараться его оторвать — это всегда как с кожей) он похож на мощную, хорошо смазанную, обтекаемую машину, куда-то далеко идущую, впитывающую нас, обходящую препятствия: — Нет, я уже посмотрел молнию! — со сложной улыбкой нам, внушающей, что лучше на ту молнию все-таки не смотреть, включить свет и читать книгу. Не слушая сказок, он будет 20 мин спокойно, деловито, по порядку отвечать на вопросы школьной книжки. Прямота его чудовищна. Вертя кресло, обязательно вспоминает Христа (вос
Поклон от нас обоих, а в каком-то смысле от всех пятерых. — Я чего-то не дописал, поэтому вкладываю и пол-листочка об университете.
Ваши
В университете я очень хотел бы продолжать говорить, думаю о Витгенштейне. Но директор Степин, который хотел взять меня к себе на кафедру «антропологии», стал видеть тут какие-то трудности, и понятно: дела кафедры ведет жена Зотова, который не раз плохо говорил обо мне. Странно, что Ольгу, которая на кафедре Зотова, отчисляют из университета, якобы именно потому, что она прошла весь курс и сдала все экзамены, а гос. экзамены и диплом она может пройти и как человек со стороны. Мне от этого печально и тревожно. Я знаю, кроме того, как университетская система, казалось бы рыхлая, умеет быть неожиданно жесткой в вопросах кадров. — Я не думаю, что Иванов мог бы восстановить меня на кафедре, и кроме того, это была бы Пиррова победа, недолговечная и сковывающая всех. Все, что надо было, я сказал Иванову два года назад и больше ни о чем, кроме теоретического и по его инициативе, говорить с ним не буду. Мне интереснее посмотреть, как все сложится само собой. Пикантность моего положения мне нравится, но не потому, как думает Брагинская, что я хочу, чтобы меня жалели, а потому, что оно не устроено в том смысле, что натурально, и служит мне хорошим инструментом, лабораторным датчиком. — Вы мне так же естественно и оптимально помогли бы продолжением Вашего курса в университете; тогда там легче было бы оставаться и мне.