Ваша
P.S. Я надеюсь пробыть здесь сентябрь и буду ждать Ваших писем.
Ожигово, 16.9.1992
Дорогая Ольга Александровна,
как Ваше первое письмо помечено 6.8. двадцатилетием моего крещения, второе 21.8. числом 21, когда у нас с Ольгой происходило от встречи и потом самое главное, третье 29.8. днем моего рождения, так и то, что Вы говорите, тихо вкрадчиво входит в то, о чем я думаю. И как Вы оба последних письма начинаете страхом моих
Ваше заглядывание в Данте, пишете Вы, «совершенно частное дело», как будто у Вас есть кроме того общественные и как будто Ваше «частное» Вы умеете запасать как-то специально для себя. Я не думаю, что для понимания «Божественной комедии» надо обязательно знать Фому подробнее, чем Вы знаете: зависимость здесь поэта преувеличена, читаю я у исследователей, определенной тенденцией […] — Я говорю вчера о Данте и независимо даже от Вашего последнего письма («прямое высказывание») думаю все об одном: как бы не предать, как бы не упустить, насколько его прямота и простота, сродни пушкинскому «и божество и вдохновенье и жизнь и слезы и любовь», обеспечена вещами делом, насколько эти слова не слова, перехожу в крик отчаиваюсь не могу молчать и поддержку от Данте все-таки в конце концов получаю, потому что когда он хочет вытряхнуть зло и ложь из мира, «как пыль из ковра», то в нем электрическая искра такого напряжения, что все-таки проходит через слои веков. Т.е. я рискую и веду себя как камикадзе, но то, что он подхватит и поддержит
У Игнатия Богоносца — дайте мне посмотреть контекст — «Который есть Слово Его вечное, происшедшее не из молчания» должно иметь акцент на «происшедшее» и быть против эманации и становления: Слово
О Розанове: интересненькое дело, где это Вы когда сумеете, в каком пастушеском экстазе забытьи [5], писать не замечая этого, не чувствуя на себе взгляд, вырвавшись в непосредственное излияние? От взгляда никуда не уйдешь, как Вы не уходите в «Диком шиповнике», «исчезая в уме из любимого взгляда», потому что даже и Вас уже не становится Вы исчезаете, но взгляд все равно остается, от него не скроешься, тысячью своих глаз Варуна смотрит на землю и все наполнено его шпионами. Признать принять этот водоворот, кружение, не «воображать себе облегчающей «освободительности», понять, что с этой сковородки человека никто уже некогда не снимет — это есть у Розанова, это и у Вас будет, если пока еще нет (Вы понимаете, что это шутки, мой способ шутить играть).
[…]
Как я Вам завидую, что Вы будете — месяц? — в Арле в колледже переводчиков. Как я хотел на Запад, как это для меня безвозвратно теперь ушло, как я не жалею теперь, что там не был. На конгресс медиевистов в Кельне с темой, в которую я его ввел (Боэций Датский), ездил С.С., не был там включен в выступающие, рад поездке, привез мне роскошные открытки, и после всех расходов у него оказалось в кармане 1000 марок, 160 000 (!) рублей. Ах странная жизнь. Я подхожу к книжному развалу купить «Логос» № 2, где и мой текст, гляжу на ближайшую книгу, Боже мой, это неожиданно без моего ведома вышел мой перевод «Моисея и монотеизма» Фрейда с примечаниями, 70 р. Рядом — мой старый Петрарка, 125 р.! Но слева — сборник Юнга, где тоже мои переводы! В последней «Юности» моя «Нищета философии», в последних «Вопросах философии» моя «Философия и религия», в предпоследнем «Знамени» мой Ионеско, в «ЖМП» мой Палама, это только то, что напечатано за последний месяц — и я не могу нет денег купить сухарики с изюмом для семьи, Саврей не здоровается с Ольгой и заставил меня написать заявление с просьбой принять меня на временную работу на полставки, в Институте философии мне стали платить не 2700, а 1900 («значит Вы никому не нужны», сказала мне секретарша Льва Николаевича Митрохина, фактического директора, бывшего воинствующего атеиста, теперь специалиста по религии), «что с моей рукописью», спрашиваю я «Науку», — «Все в порядке, лежит», отвечает объегорившая в свое время своего заведующего Егорова. — Тем временем философ Курицын восторженно хвалит в большой статье в ЛГ выдающегося, талантливейшего Галковского (я не шучу, посмотрите, да, хотя я, если бы был Курицын, наверное, не стал бы писать о Галковском). Некоторые слова из Вашего письма мне хочется, по моей давней привычке, просто переписать, пусть будут они мои. «Иногда, впадая в артистическую обиду, я повторяю слова одного хорала Баха: ich will dir sagen, Du falsche böse Welt. Но быстро вспоминаю, что если мир falsche, böse, то я тем паче».
Ах как много, и из касающихся Вас, вещей, о захвате власти «молодыми учеными» на кафедре Иванова, и другое, я не сказал, но Олечка уже скоро уезжает в университет.
Ваш
Правда, мне чаще вспоминаются слова о Данте и Петрарке. Ах как тоже единственные дни за всю мою жизнь были 21.8.1992 и несколько после! Правда, к чувству загнанного под оккупацию, всегдашнему, у меня всегда же прибавлялось еще и более прочное, затаенное: что настоящий хозяин, незаметно для оккупантов, этой земли я. На Запад я еще отчасти и поэтому опасаюсь — как оставить свое без хозяина. — [6]
27.9.1992
Дорогой Владимир Вениаминович,
поздняя ночь, уже началось Воздвиженье. Поздравляю! Мне кажется, писание писем — достаточно праздничное занятие и его можно не откладывать, как другие дела. Мне трудно понять ожидание удара, о котором Вы пишите: я почему-то такого не жду — и после того, как мне доставалось (поверьте). Наверное, дело не в «опыте», или не только в опыте. О таком предчувствии боли от человека мне говорил Михаил Леонович и — как о прошлом — Аверинцев. (Он говорил: «Я был настолько плох, что думал, что люди меня не любят».) А мы с Анной Великановой выяснили, что до поразительно позднего возраста считали, что все нам крайне рады, и благодарны за одно то, что мы есть, и в этом самочувствии успели совершить нелепые и тяжелые для других вещи — именно исходя из того, что плохого мы просто не можем другим принести. Так что у меня противоположный сдвиг. Может, наша с Анной иллюзия — результат любимости в детстве, когда в самом деле бабушки были безумно рады любому нашему достижению, съеденной каше, фальшивому пению… После этого кажется, что у тебя в руках волшебный прибор, способный осчастливить любого встречного. И до некоторых пор встречные поддавались нашей уверенности, и счастливели. И, повинившись друг другу в этой блаженной самонадеянности и в ее последствиях, мы признались и в том, что до конца это не изживается. Чувство желанного гостя. Поэтому я не понимаю и того, что описывает Бахтин — «борьбы с мнением другого о тебе». Вы напоминаете: «исчезая в уме» — но «из
До чего мне интересен Ваш «разбор» шиповника! Неужели эти вещи не умерли? Мне кажется, в нынешнем воздухе они совершенно не к месту, их некому и нечем понимать. Я дала их в журнал с закрытыми глазами, боясь перечесть. А это была самая вдохновенная моя книга, слишком вдохновенная, сказала бы я сейчас, в протрезвевшее (если не похмельное) время.
Поразительно Ваше положение (денежное)! Весь культурный рынок обеспечен Вами — и пожалуйста. Может, обратиться к кому-нибудь деловому, кто умеет требовать с издателей? Может, Нина Брагинская подскажет? Меня она устроила на две должности сразу: в Университете доцентом и н. сотр. в Институте мировой культуры под началом С.С. Аверинцева. Какой там от меня толк. Стыдно.
На кафедре был Аверинцев, мы разговаривали. Он высказал интересную мысль о Фрейде: «Фрейд, конечно, был лжеучитель. Но есть правда, им отмеченная: падшее существо не должно иметь слишком сильной власти над падшим существом!» — это насчет бунта против отца. Он не распространял этой мысли, это уже мое развитие: падшесть важна для обоих участников. Властитель, как падшее существо, не имеет оснований для безусловной власти — и подвластный, как падшее существо, не имеет полноты послушания («яко на небеси и на земли»), чтобы исполнять безусловную власть. Не знаю, это ли имел в виду С.С.?
Мне еще многое хотелось бы написать — Вам приятно писать. Но пора и честь знать. Через неделю я возвращаюсь и все-таки буду говорить о Данте, неизвестно на что уповая. Но надо же оправдывать должность!
Про «слово не из молчания» комментатор говорит, что это полемика с гностическим учением о «молчании» (σιγὴ), которое имеет сходство с «глубиной» (βάθος) Валентина. (Это антология «Ранние отцы Церкви», Брюссель, 1988).
Indignatio — это вещь! Но Петрарка и Данте — римляне, это римский гнев. А у нас на всю гадость […] только усмехаются. А то и пожалеют, как у Лены Шварц, где героиня вспоминает:
Как растлевал старый грек,
Так до конца не растлил…
Тоже и он человек:
Папой велел называть,
Слушаться старших учил.
Тоже и он человек. Какое уж тут indignatio.
Простите, пожалуйста, за помарки: грипп.
Сердечный поклон от меня Ольге.
Поцелуйте Володю и Роме привет.
Ваша
1993
Азаровка, 12.7.1993
Дорогой Владимир Вениаминович,
жаль, что отсюда не позвонишь по телефону. Как Вы? как Ольга? и младенцы?
Ваше предчувствие не сбылось, я здесь уже неделю. Но почти не отхожу от стола: оказалось, что к сентябрю я должна францисканцам такую порцию переводов, что требуется не меньше рабочего дня в день (точнее, рабочей ночи) [7]. Этим и занимаюсь. Причем переводить нужно на два языка: сердечный — так скажем — и в то же время литургический язык самого Франциска и его биографов, и отстраненный язык ученых вступлений и комментариев (сделанных францисканцами, но качество слова — ученое, то, что ценит Нина Брагинская). Не очень приятно чувствовать собственное двуязычие или эту самую пресловутую постмодернистскую полистилистику. Но симулировать моноязычие, будто ты можешь единственным образом изъясняться, «непосредственным» — мне кажется нечестным*. (*то есть, в каком-то смысле мы лишились Языка — или «освободились» от него; мы в языковой бездомности). Что усвоено, то усвоено. Интересная вещь — научная аскеза. Вы об этом, я помню, где-то писали. Я тоже про это думаю — в связи с художественными сочинениями филологов. Дело в том, что в них я вижу меньше следов душевного труда, чем у обычных — вроде бы душевно разнузданных — художников. Странно. Мне кажется, что, добиваясь внеиндивидуальной прозрачности (Гаспаров), они просто отодвигают «свое» в сторону. А там, в уголке, оно остается тем же, совсем необработанным, узко-своим. Художественная аскеза узко-свое перерабатывает во что-то более широкое, из страдающего, скажем, — в сострадающее и т.п.
Я читала тут работу Баткина об Августине, и он в самом деле описал похоже это другое «я» (другое, чем новейшая «индивидуальность») исповедника. Но — ученым образом — отнес его к «другой эпохе». В нашу же, по его мнению, таким «я» не обладают и верующие: другой
Здесь хорошо, хотя на огородах все померзло, ни ягод, ни яблок не будет.
Я буду очень рада, если Вы сюда напишете. Всего Вам доброго!
Поклон Ольге. И Володика поцелуйте.
Ваша
P.S. Извините за деревенский вид письма.
P.P.S. Поздравляю с годовщиной венчания и с именинами.
Ожигово, 12.8.1993
Дорогая Ольга Александровна,
одна из радостей этого лета была получить Ваше в письмо в один из редких моих приездов в город; в очередной из этих редких приездов посылаю ответ — хотя Ваше письмо состоит из видимой оболочки и невидимого тела, и настоящий ответ на него это мое постоянное ощущение его теперь уже неотменимого присутствия. Вы начинаете с вопросов о нас, и Вам первой или единственной говорю, что мы ждем третьего ребенка, о котором врачи уже сказали, что это скорее всего девочка, как мы и хотели. Ах о ней много можно было бы говорить, но из суеверия не буду; а о Володике можно тоже много говорить, но всего не расскажешь, так что ограничусь только тем, что он удивительный человек. Сейчас у него начался возраст подражаний, и когда я мету пол, метлу он у меня отбирает без малейшего намерения у меня учиться, скорее учить будет он меня. Так во всем; и в речи, в которой его всего меньше смущают его ошибки. Он может с отчетливостью иностранца сказать «вагон», со слоговым «н», но однажды решив говорить кəт
Ольге показалась в Вашем письме встревоженность. Возможно, но ведь Вы собираетесь во внимании поверх и помимо своих состояний. Мне показалось очень важным, что Вы говорите о двух стилях и языковой бездомности. Меня все больше зачаровывает то, что Гёте называл «большим стилем», когда без искусственности, без «научности» достигается общезначимость звучания ярких слов. Вещь, конечно, самая трудная, — не сорваться ни в холодную бездушность, ни в жаркий бред. Я думаю что да, мы лишились Языка, как Вы пишите, потому что нет вкуса и слуха к ненавязчивой прозрачной глубине; однажды сорвавшись на крик, люди думают, что теперь все дело в том, чтобы перекричать. «Моноязычие», конечно, уродство среди многих уродств, что-то вроде механического голоса; но только тогда игра, такая естественная, стиля, голоса, сможет зазвучать, когда сцеплена, скована — чем? мерой? вкусом? Даже назвать эту трудную вещь трудно, лучше сослаться на Пушкина. Гоголя, как ни странно. Ах Толстой часто увлекался «словечками», сочностью. […] Булгаков, Ахматова — образцы в нашем веке; […] Аверинцев все-таки слишком вмешивается в говоримое со своим, конфессиональным, исповедальным, у него нет по-настоящему даже плутарховской ровной отрешенности внимательного взгляда. — Что касается чистоты «научного» стиля, он, конечно, хуже всякой грязи, и как Вы правы, что у разнузданных художников больше следов душевного труда. Художники это знают, презирают очищенных (обчищенных), и между мыслью и академией у нас пропасть глубокая, надолго. […]
О Баткине я думаю очень хорошо, но ему почему-то кажется, что от своих прозрений и догадок он должен получить и выдать всегда какой-то эффект, и это губит у него все. Видение, по Аристотелю, не имеет цели вне видения, оно энергия, т.е. полнота бытия, и кончается не эффектом, а удивлением перед тем, что предельная зорко начинает видеть свой предел, конец видения, начало Бога. В полноте видения — не эффект открывателя, изобретателя, а смирение, которое Баткин отсылает вне сцены, на которой воображает, что стоит. Ах как Баткину не хватает воображения видеть, что вся эта сцена сразу рухнет с прекращением держащего ее воображения. Непостижимо. — У меня всегда была мгновенная смена зрения, когда я смотрел на рукописное, которое будет напечатано; т.е. дело не в самом факте типографского напечатания, а в том, что рукописное «пошлó», живет само. Так с Вашей фразой «Почему обобщатели “современной культуры” нас за современников не считают». Я вижу ее, глядя на страницу Вашего письма, напечатанной, читаемой не мною. Интересно гадать, где, когда. — Я не читал Баткина об Августине и после Ваших слов прочту, хотя у меня сложилось, когда я его внимательно читал, возможно, поспешное впечатление, что гамма его эффектов ограничена «личностью», торжеством ее независимости, политической может быть или нравственной. Но в нем есть прекрасная искренность, грусть, широта и, наверное, то, о чем я говорю, хоть и верно, не слишком большой угол занимает в его хозяйстве, сложном и, кажется, трагическом. — Только опять же о чем-то «не узко» своем он как ученый не пишет. —
С каким удовольствием я по Вашей просьбе поцеловал Володика — впервые, а то у меня не было никогда вообще такой привычки, и это оказалось очень приятно. — Что касается «деревенского вида» Вашего письма, то Москва нас, Ольгу и меня, начинает очень пугать, и деревня, в том числе и то место, где мы живем, кажется по сравнению с Москвой совсем другим, незачумленным пространством.
Всего Вам доброго. Луна в окошке та самая, которая над Вами, и наверное Ольга права и Вы чем-то встревожены, но и в самой тревоге у Вас остается покой. — Как будет, так будет; но если Вы напишите, пусть кратко, то будет лучше. Не говорю даже — нам лучше; потому что, кажется, от того, что Вы пишете, что бы то ни было, просто — становится лучше.
Ваш —
Азаровка, 21.8.1993
Дорогой Владимир Вениаминович,
известие о Вашей будущей дочке — от него «становится лучше», как Вы пишите. Теперь, когда, говорят, в России перестают рожать! Это что-то значит. Желаю Ольге и Вам самого легкого и доброго приближения к этому событию. Встревожена ли я? даже не знаю: я как-то не привыкла к этому прислушиваться. Не привыкла или отвыкла? — и этого не могу сказать.
Ваше письмо принес сегодня насмерть перепуганный пастух: здесь боятся, представьте себе, чеченцев — будто они кого-то зарезали в Малахове. А шло оно полтора месяца. Ну и чеченцы. Тем временем по соседству в Поленове жили Великановы и мы несколько раз встречались, даже отца Илию, приехавшего на несколько часов, я странным образом застала. В их семье происходит такое: Ваня становится настоящим композитором. Он сочинил несколько пьес — и Вы бы видели,
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь.
А я все это время переводила францисканские легенды (причем мне достались, пожалуй, не лучшие: не Legenda maggiore Бонавентуры и не Leggenda perugina). Франциск у меня как-то соединяется с Пушкиным — и с Андерсеном, представьте себе, и с отцом Димитрием. Странная цепочка? Что в этом общего? Приветливость, может быть; приветливый ум — или приятный, в цел. значении (тот, который принимается: «кадило приятное») И, мне кажется, «большой стиль» без такой «приятности» немыслим. Она-то потустороння и холодной бездушности, и жаркому бреду, о которых Вы пишите: ведь и этот холод, и этот жар — одинокие вещи, ни к кому не приветливые, никем не принятые (во время своего выговаривания). Я тут читала М. Бубера новое (первое) издание по-русски «Я и Ты» (до этого я только по-немецки читала его «Хасидские легенды»). У него, собственно, одна тема с Яннарасом:
Я пишу Вам и говорю с Вами почему-то с такой простотой, что пугаюсь: не наглость ли это? Простите, пожалуйста, если Вы видите в этом бесцеремонность.
Анна опять, как всегда, с любовью вспоминает Вас. Она будет в Москве до октября и всерьез хотела выступить у нас на кафедре со своими разысканиями по ранней истории Церкви. Может быть, если она Вас не найдет, Вы позвоните ей — к Поленовым: 125 56 96; хозяйку зовут Елена Анатольевна.
Бумага, на которой я пишу Вам, — последний след гостеприимства Гетти (знаете таких нефтяных королей? По их приглашению я была в Сан-Франциско — так давно! три года назад).
Передайте, пожалуйста, мое восхищение Ольге — и все добрые пожелания.
Роме привет и поцелуй Володику.
Простите еще раз за вольность письма!
Ваша
P.S. Из «Гнозиса» до меня дошло известие, что они еще ждут Вашего — текста? не знаю, как назвать. Я была у них в начале лета: они были удивительно приветливы со мной.
P.P.S. Мне хотелось бы пробыть здесь еще месяц, и если Вы выберете время на письмо и не побоитесь чеченцев, я буду очень рада.
Ожигово, 7.9.1993
Дорогая Ольга Александровна,
я начинаю думать, в жанре Флоренского, не свойство ли это существ с именем Ольга — делать неожиданные подарки каждым словом, каждым жестом. Все темы и повороты мысли в Ваших письмах для меня оказываются непредсказуемы, все мне дают очень многое, главное, пространство для дыхания. Риши, мудрецы в Ведах раздвигали пространство существования между небом и землей. Сапфо просит, вернее сама так строит: выше стропила, плотники. Растрачиваются ли такие строители? Наверное, как Вы на меня; но какой-то догадкой догадываюсь, что они от этой растраты становятся богаче. Простота, с какой Вы пишете и какой, Вы говорите, пугаетесь, это широта дарения, которая уже перестает видеть себе остановку, оттого и пугается, это хороший испуг, дающий свежесть. У меня иногда бывает почти головокружительное ощущение вступления, вдвижения в страну? местность? как сказать о том, как назвать то, чего никогда еще не было, нигде, ни с кем, что предсказано или предувидено быть не могло, никак, чего никто никогда не видел, не знал, что начинается абсолютно впервые, нигде но расписано? Возможно, что это ощущение новой эпохи (эпох
Я тревожусь от того, что не все понял из сказанного Вами во втором письме. Вы не должны смущаться от того, что оказываетесь быстрее другого умом, и не должны, по-моему, дожидаться, когда Вас догонят. Приветливость, о которой Вы пишете, что она связывает таких разных Франциска, Пушкина, Андерсена и о. Димитрия, мне тоже давно уже начинала казаться «условием, без которого ничего не будет и нет» в слове, в искусстве, только я называл это не таким удачным словом «дружелюбие». Мне раз от разу все больше, до слез нравится Глинка (странно сказать, в сцене Фарлафа и Наины, в романсах) именно постоянством того, что теперь я могу называть этим Вашим словом. То, что Вы говорите о «связи» у Яннараса и Мартина Бубера, я пытаюсь понять тоже как приветливость. Но мне еще трудно видеть, почему Вы еще сохраняете «Я» внутри связи и приветливости, хотя говорите — «совершенно иное “Я”». Кажется, мы на близкие к этому темы уже говорили, и я чувствую себя оставленным Вами (примерно как ребенка оставляют без руки), когда не могу вложить в «Я» никакой онтологии, вижу в «Я» и «Ты» только приемы, «ухваты» — чьи? Вот это вопрос, опережать ответ на который постулированием личной инстанции мне не хотелось бы. Я предпочел бы, чтобы Вы оказались здесь знающей дорогу лучше меня; служебность, размножимость, текучесть «Я» мне самому и тревожна, и неприятна. Но я но могу — порок? слабость? — уловить «Я» без и помимо «вот» («се азъ»), и «вот» мне кажется ясным и основным, а «Я» — только одним из его (! чьих?) слов, у него (у кого?) много слов. — Как поразительно верно, что восхищенные слова о. Димитрия о Предтече «ничего своего у него не было» можно и нужно понимать в смысле «у него все было свое». На «своем» такое расслоение, такая поляризация — как, я сказал бы, на «любви», только с «любовью», я думаю, дело уже окончательно погублено путаницей, а со «своим» и «собственным» расслоение яркое, резкое, показывающее, куда и как идти. Но так ли о каждой вещи, по Гёте, говорятся противоположные вещи, что обе верны? О «своем» говорится, по-моему, или злая ложь, окрутившая человечество, или забытая, робкая правда. Конечно Вы правы, что «все и так, и наоборот», но разве эта свобода толкования, видения, понимания нам нужна не для того, чтобы вернуться к глубине, к слову, к языку, где именно глубина, а не наоборот, именно слава, а не наоборот, именно весть, а не обман? Очевидно, Вы говорите тут, по поводу противоположных истин, что-то такое простое, что мне неизвестно. Мне сейчас начинает казаться, что я еще в плену заблуждения моего поколения, что есть ядро, зерно, одно, единое (тоталитаризм?), — в плену «логоцентризма» и т.д. (метафизики, онто-теологии), что разоблачает, и справедливо, Деррида. Не прилепился ли я к «своему» по той же тяге к уюту? Но, с другой стороны, эта мысль о «своем» (о котором язык говорит, что оно благо и род, родное, родовое) так многое помогает видеть яснее, например древнюю задачу философии «узнай себя»: узнай именно свое собственное. Или платоновские идеи — роды, и высшую идею как идею блага. И то, от чего у меня захватывает дух: нашу принадлежность роду и народу, «государству», «своим» — я еще косноязычу, думая об этом, но надеюсь и прошу, поймите меня правильно.
Вы помните, на рю Мишле, вечером, после Вашего чтения, я сказал, что Ваня как юный король, ему не хватает только короны. Вы могли бы и не пояснять мне, что Маша «старшая сестра», я ее прекрасно помню и мы с моей Ольгой часто говорим об этой семье. После Вашего письма я ввел с Ромой (4 года 8 мес.) строгие уроки стихов, счета, пения, что раньше было не отделено от общения — и сразу прекрасный результат. Как он понимает эту отделенность школы, важность строгого поведения, границу между уроком и игрой. Я понимаю, что школа тоже игра, но какая-то другая. Мне стыдно перед Аней и Кириллом и особенно о. Ильей, иначе я больше стремился бы к общению с ними.
Меня все-таки, конечно, выгнали с кафедры. Я спокоен и даже доволен, рад определенности. Тем более что ничего не изменилось: профессор Д. разрешил мне говорить в университете, «вы только не будете иметь право вести семинары в группах». Тихое коварство, на которое Д. очень способен, здесь в том, что я ведь-таки и буду продолжать говорить в университете, а это значит, нигде уже не смогу больше оформиться на «полставки», как запертая фигура. — Впрочем, все это странно мало меня волнует. Со стороны я чудовище по отношению к Ольге и к семье, другой бы стал «вертеться» и добыл деньги. Но и я немножко знаю, и моя Ольга мне всегда напоминает, что как только начинается активность «ради семьи и детей», пропадает семья и не похвалят дети. Семья и дети не дают смысла жизни, сказала мне рано Ольга, до сих пор и всегда помню место Ленинского проспекта, где мы тогда ехали.
Кажется, я недолжным образом сминаю письмо; пишу ночью, а в 6 вставать. — На Преображение я не видел о. Димитрия на первой литургии, было так запустело в храме без него, и с тех пор мы там не были. — Да, с чего надо было начать: до сих пор я не принес свой текст в Гносис. Но я его печатаю. — О Вас спрашивал Сенокосов: речь идет о деньгах, которые Вам причитаются из фонда Сороса.
Всего Вам доброго —
Азаровка, 26.9.1993
Дорогой Владимир Вениаминович,
Ваше письмо шло почти 3 недели, но в конце концов его все-таки принес «грибник» (это такая профессия: они, «грибники», довольно странные, похожие на актеров в пьесах Островского). И хотя теперь я сама скорее окажусь в Москве, вероятно, чем это письмо, мне хочется написать Вам. Прежде всего, с благодарностью за Вашу статью в «Новом круге» № 2 [8] — она так выделяется внутри этого, в общем-то неплохого, «круга». Неплохого, но не свежего и не нового. Эти авторы никогда не смогут так описать Сократа — и интересно, что для такого понимания вовсе не нужно (как принято полагать) «вживаться» в Сократа, нужно просто жить на своем месте. И оттуда читать про Сократа, из «я». Может быть, это отчасти объясняет, каким образом «я» остается внутри связи, зачем оно там. Хотя мне очень трудно ответить на Ваш вопрос. «Личная инстанция» для меня не дело опережающего постулирования, а что-то инстинктивно вéдомое, скорее, оно опережает опыт. А то, что не приходилось объяснять себе — как, скажем, тягу сесть поближе к печи в холодном доме, — трудно выразить и для другого. Мыслитель, конечно, может вопрошать все, и инстинкт сознания (или чего?) тоже, а я с ними (такими умственными инстинктами) живу, не думая об их происхождении и обоснованности. И среди них, несомненно, образ «единства», в котором Вы подозреваете «заблуждение своего поколения» (а разве не всех поколений вплоть до постмодернизма? за исключением вневременного скептицизма). Правда, я не знаю Дерриду… Вот в том, что вводит в это единое язык, в этом я не уверена, такого умственного инстинкта у меня нет. И всегда удивляюсь, когда
Of the brave and innocent
And indifferent in a week
To a beautiful physique,
Everyone by whom it lives;
Pardon cowardice, conceit,
Lays its honours at their feet…
Ведь и язык (языки) принадлежит той же реальности, что время: в нем только более долгое время, чем в “beautiful physique”, но не бессмертье. С другой стороны, и время — не исключительно разрушительная вещь; не только исчезновение, но и возникновение — это время (смешно даже говорить такую банальность, но про нее настойчиво не помнят). Что умрут — вспоминают, а что родились — нет. Странно, правда? Но, чувствуя во времени благое начало, я, в отличие от Одена, не думаю, что оно облечено властью «прощать» и способностью «чтить» (worship); оно не бог и не жрец. Но все это обывательские впечатления, не философия. Извините!
Из противопоставленных Цветаевой «успеть» и «успех» мне милее «успех». Может, потому что я всегда опаздываю и не в силах успевать вообще, и думать о том, чтобы «успеть», мне неприятно. А «успех» — в Вашем смысле — всегда рядом, и даже неуспевающим дается как успевающим (притча о работниках в винограднике: хотя, правда, можно не успеть и в последний час!). Насчет «успевания» мне мама рассказывала случай из моего детства. Велят обуваться. Я обуваю один башмак и сижу, не шевелясь, пока у них не кончается терпение. — Оля, почему ты застыла? — Я думаю. — Что ты думаешь? — Я думаю: когда придет папа, я буду в одном башмаке или уже в двух?
Так что успевать я опоздала давно. Кстати, про башмаки очаровательное воспоминание рассказывала Елена Шварц. Ее везут в детский сад (года в 4–5), и она думает: «Зачем дальше жить? я уже все видела, все знаю, все умею, даже шнурки завязывать…» В этом месяце вышла ее книга, «Лоция ночи»: мне интересно, что Вы скажете. Не буду упреждать. Нет, все-таки скажу: для меня ее поэзия когда-то вдруг «подняла стропила», как это может сделать все-таки только живой поэт, всей гениальности умерших на это не хватает. Нужно, чтобы кто-то при тебе это делал. Может быть, это и значит — «успеть», и ничего суетливого в этом нет?