Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Святитель Григорий Богослов - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вторая группа — жизнь созерцательно-деятельная с преобладающим элементом созерцания, когда подвижник вызывается или сам является к общественной деятельности лишь иногда, временно, по требованию случайных обстоятельств[656].

Третья группа — созерцание и деятельность в равной мере. Такова была личность и жизнь св. Григория Богослова.

Наконец, четвертая группа — жизнь деятельно-созерцательная (преобладающий элемент — деятельность).

Однако все многоразличные роды жизни, образующиеся из сочетания деятельности и созерцания, одинаково превосходны и возвышенны. Это драгоценные и разноцветные камни в архитектурном и величественном здании Церкви, связанные между собой через Христа «вселюбезным согласием духа»; это разнообразные чудные цветки на роскошном лугу, зеленеющие ветви одного и того же «благовонного древа», светлые звезды на темном небосклоне земной жизни[657]. Все они, эти особые пути благочестия, одинаково важны и необходимы для полноты, великолепия, совершенства и преуспеяния Церкви Христовой на земле, подобно тому как для правильной жизни телесного организма одинаково потребны все — и великие, и малые — члены. Наконец, все эти пути одинаково спасительны, потому что они суть лишь взаимно переплетающиеся между собой в бесконечно разнообразных направлениях разветвления одного и того же общего пути, ведущего в жизнь действительную, неумирающую, вечную, небесную. И эти частные пути праведности приводят, хотя и тесными вратами, в одно и то же Небесное Божие Царство, если только идти по ним неуклонно, постоянно, не оглядываясь назад, то есть не сожалея о суетных и ничтожных благах земли[658].

Нельзя не признать этого взгляда св. Григория Богослова на созерцание и деятельность и на производимые ими разнообразные спасительные пути жизни вполне отвечающим истине и согласным с учением слова Божия. Этот взгляд как нельзя лучше подтверждается словами Самого Господа Иисуса Христа: в дому Отца Моего обители многи суть (Ин. 14:2). Эти слова Спасителя св. Григорий объясняет в следующей вопросно-ответной форме. «Что слышишь: много у Бога обителей или одна? Без сомнения, согласишься, что много, а не одна. Все ли они должны наполниться? Или одни наполнятся, а другие нет, но останутся пустыми, а приготовлены напрасно? Конечно все, потому что у Бога ничего не бывает напрасно. Но можешь ли сказать, что разумеешь под таковой обителью: тамошнее ли упокоение и славу, уготованную блаженным, или что другое? Не другое что, а это. Но, согласившись в сем, рассмотрим еще следующее. Есть ли что-нибудь такое, как я полагаю, что доставляли бы нам сии обители, или нет ничего такого? Непременно есть нечто. Что же такое? Есть разные роды жизни и избрания и ведут к той или другой обители по мере веры, почему и называются у нас путями… Что же означается словом, когда слышишь, что путь один, и притом тесен? Путь один относительно к добродетели, потому что она одна, хотя и делится на многие виды. Тесен же он по причине трудов и потому, что для многих непроходим, а именно — для великого числа противников, для всех, которые идут путем порока. Так и я думаю»[659].

VIII

Здесь уже дается решение и практического вопроса: какой же род жизни предпочесть — уединенно-созерцательный или общественно-деятельный, которому из них следовать? Если созерцание и деятельность суть два элемента духовно совершенной жизни, неразрывно связанные, то о предпочтении одного другому не может быть вопроса. Все пути жизни, определяемые совокупно деятельностью и созерцанием, одинаково спасительны и совершенны. Можно следовать тем или другим из них. Выбор здесь предоставляется личному усмотрению каждого человека и определяется лишь тем, какой добродетелью всего более восхищается его дух, к какому роду спасительной жизни чувствует он наибольшую склонность и внутреннее влечение, какой богоугодный путь более подходящий к его духовным силам и дарованиям и где, в каком роде жизни и деятельности он может оказаться наиболее совершенным и полезным себе и ближним. «Чему отдать предпочтение — деятельной или созерцательной жизни?» — вопрошает св. Григорий. И отвечает: «В созерцании могут упражняться совершенные, а в деятельности многие. Правда, что то и другое и хорошо, и вожделенно; но ты к чему способен, к тому и простирайся особенно»[660]. «И в Ветхом, и в Новом Завете видим, что один преуспевал в одном, другой в другом, в какой мере каждый удостаивался получить от Бога какую-либо благодать, например: Иов — твердость и непреодолимость в страданиях; Моисей и Давид — кротость; Самуил — дар пророчества и прозрения в будущее; Финеес — ревность, по которой дано ему и имя; Петр и Павел — неутомимость в проповедании; сыны Зеведеевы — велегласие, почему и названы сынами грома»[661].

Все пути жизни, определяемые созерцанием и деятельностью, одинаково угодны Богу и потому спасительны. Различие же благочестивых людей в отношении спасаемости, то есть то обстоятельство, что оправданные сыны Царствия Божия получат на небе неодинаковую награду — одни большую, другие меньшую, зависит лишь от того, всеми ли спасительными путями идем ныне, каждый отдельно верующий человек, или большинством их, или некоторыми, или только одним путем. Разумеется, кто идет большим числом спасительных путей, тот более достойный человек, а потому заслуживает и большей награды. На вопрос, всеми ли спасительными путями и должно идти или только некоторыми, св. Григорий Богослов отвечает: «Если возможно, пусть один идет всеми. А если нет, то сколько может большим числом путей. Если же и того нельзя, то некоторыми. Но если и сие невозможно, то примется в уважение, как мне, по крайней мере, кажется, когда кто-нибудь и одним пойдет преимущественно»[662]. Поэтому «пусть всякий во всякое время, при всяком образе жизни и обстоятельств, по мере собственной своей силы и по мере данной ему благодати принесет Богу плод, какой может, чтобы добродетелями всякой меры наполнить нам все горние обители, пожав столько, сколько посеяли, или, лучше сказать, столько вложив в Божьи житницы, сколько возделали… Как бы ни было маловажно приносимое Богу и как бы далеко ни отстояло от совершенства, но оно не столько мало, чтобы Бог не нашел сего угодным и вовсе не принял, хотя и праведным судом взвешивает милость. И Павлово насаждение приемлет Он как Павлово; приемлет и напоение Аполлосово (см. 1 Кор. 3:6), и две лепты вдовицы (Мк. 12:42), и мытарево смирение (Лк. 18:10–13), и Манассиину исповедь… в честную Божию скинию сей церкви, юже водрузи Господь, а не человек (Евр. 8:2), в скинию, созидаемую из различных украшений добродетели, хотя один меньше, а другой больше, но все будем вносить одинаково, при строительстве Духа слагаемые и сочетаваемые в дело совершенное, в жилище Христово, в храм святой. Без сомнения же, не внесем столько, сколько получили, хотя и все внесем. Ибо и то от Бога, что мы существуем, знаем Бога и имеем, что внести»[663].

«Каждая добродетель ведет в особое жилище Небесного Царства, потому что много обителей для многих родов жизни… Иди какой хочешь [спасительной] стезей. Если пойдешь всеми, это всего лучше. Если пойдешь немногими — второй тебе венец. А если пойдешь и одной, но превосходно — и то приятно. Всем уготованы обители по достоинству — и совершеннейшим, и менее совершенным. И Раав неблагочинную вела жизнь, но и ту [жизнь] соделала славной чрез свое превосходное страннолюбие (см. Нав. 2:6). Мытарь за одно — за смиренномудрие — получил преимущество пред фарисеем, который много превозносился (Лк. 18:10–13). Лучше девственная жизнь, подлинно лучше! Но если она предана миру и земному, то хуже супружества… Пусть одни идут той, а другие — другой стезей, какую кому указывает природа, только бы всякий вступил на тесный путь. Не всем равно приятна одна снедь, и христианам приличен не один образ жизни»[664].

Древние афиняне, как пишет св. Григорий Богослов, прежде чем обучать детей своих, достигших юношеского возраста, какому-нибудь искусству, должны были, по установленному закону, показывать им орудия разных искусств. Каждый юноша подходил и выбирал из всех орудий то, которое особенно ему нравилось. И это было указанием преимущественного расположения юноши к соответствующему искусству, которому потом его и обучали. Обычай очень разумный, потому что «всего чаще бывает успех в том, что нам по природе, а то не удается, что не по природе»[665]. Подобным же образом из всех спасительных родов жизни каждый христианин должен избирать тот именно, к которому он от природы имеет преимущественное влечение. Иначе, избрав многие роды жизни, притом без личного к ним расположения, человек может не успеть ни в одном из них. «И пословица учит: не преграждать течения реки». И поэзия требует, чтобы обучавшийся верховой езде не пел. В предотвращение же чего? Того, чтобы не стать тебе плохим и ездоком, и певцом. В личности каждого человека можно усмотреть такие главные черты, которые наиболее свойственны определенному роду спасительной жизни, который поэтому и следует ему избрать. Так, чертами, наиболее свойственными жизни любомудренной (уединенно-подвижнической), св. Григорий называет нрав тихий, нехитростный, не способный к изворотливости в светском обществе, душу даровитую и возвышенную, расположенную к умозрениям; болезненную и телесную немощь, возраст мужества, бескорыстие и нелюбостяжательность, стыдливость, отсутствие злоречия и др.[666]

IX

Это учение св. Григория Богослова об одном спасительном пути жизни и многоразличных его разветвлениях достаточно проясняет наши представления об отношении между жизнью уединенно-созерцательной и общественно-деятельной. Отсюда мы узнаем, что вопрос (возникший и в наше время) о том, какая жизнь совершеннее и спасительнее — та или другая, есть не более как плод недоразумения, неправильного взгляда на дело и, отчасти, пристрастного к нему отношения. Произошло это оттого, что здесь безосновательно разделяются и противопоставляются две части одного и того же целого, которые проникают одна в другую, то есть созерцание и деятельность как элементы единственного самого в себе спасительного пути жизни. Потому и получаются, по-видимому, только два пути жизни, обособленных и противолежащих друг другу.

Как сказано было в самом начале, есть две партии людей с противоположным образом мыслей: одни признают единственно совершенной и спасительной жизнь уединенно-созерцательную и презирают деятельную жизнь в обществе; другие, наоборот, превозносят последнюю и презрительно унижают первую. Любопытно, что представители этих партий усматривают в жизни, которой они не сочувствуют, те самые односторонности и недостатки, которые указывает и св. Григорий и которые происходят именно вследствие безосновательного разделения деятельности и созерцания. Люди первой группы признают жизнь в обществе путем, исполненным соблазнов, рассеивающим человеческий дух, то есть, при отсутствии религиозного созерцания, погибельным. А люди второй группы считают жизнь уединенно-созерцательную совершенно бесполезной и потому также неспасительной. Если бы не разделяли созерцание и деятельность, а признавали бы один спасительный путь жизни, совмещающий в себе и деятельность, и созерцание как составные, восполняющие друг друга элементы одного целого; если бы признавали не два противоположных рода жизни, а многое множество богоугодных родов, соответствующих многоразличию добродетелей и образующихся вследствие бесконечно разнообразного смешения деятельности с созерцанием, то не было бы ни указанных партий, ни бесполезных споров и пререканий между ними.

О самих же спорах этих надо заметить, что тут часто смешивают созерцание с уединением, а деятельность — с жизнью в обществе. Но ведь созерцание и деятельность — принципы жизни, а уединение и жизнь в обществе обозначают лишь конкретную обстановку существования. Что же общего и сходного между тем и другим?.. А между тем вследствие неразличения указанных понятий получается неточность, неотчетливость и неправильность в самых суждениях.

Ревнители жизни иноческой говорят: «Только уединенная жизнь может быть спасительна и совершенна». Здесь одно понятие, «созерцание», заменено другим — «уединение». А так как эти понятия совсем не тождественны и не взаимозаменяемы, то получается и мысль неправильная. Следовало бы говорить: «Жизнь уединенно-созерцательная совершенна и спасительна». Здесь логическое ударение с понятия «уединение» переносится уже на понятие «созерцание». В самом деле, ведь уединение само по себе есть вещь совершенно безразличная, которая одна никак не созидает спасения. Оно есть не более, как только внешнее воспособление (хотя и очень действенное и полезное) к духовно-религиозному совершенствованию человека: уединение весьма способствует богомыслию, молитве, самоуглублению, внутренней сосредоточенности и особенно предохраняет инока от опасности уклонения на путь мирских похотей и соблазнов. Но суть дела все-таки, разумеется, не в самом уединении, а в существенном и основном — в соблюдении принципа жизни, то есть созерцания, которое требует безостановочного стремления к высшему религиозно-нравственному совершенству. «Одинокая жизнь — всеозаряющий свет, — пишет св. Григорий Богослов, — но надобно устранить сердце от мира и держать себя вдали от плотского»[667]. Не спасет человека уединение, не спасет пустыня сама по себе, если только в нравственном существе его не процветают семена высшей духовно-благодатной жизни во Христе. И наоборот, если христианин хранит в своем духе нравственно-религиозное созерцание как принцип жизни, по нему воспитывает себя, им поверяет каждый шаг своей жизни и по пути духовного совершенства идет постепенно, от силы в силу, то он спасется, то есть окажется достойным сыном Святейшего Небесного Отца, все равно — будет ли при этом жить в пустыне или в человеческом обществе. Потому-то и св. Григорий Богослов, как мы знаем, покидал пустыню ради законов дружества, любви к ближним, признательности к родителям и попечения о них и в этом оставлении пустыни не находил со своей стороны уклонения от спасительного пути жизни. Он, искренний любитель пустынного уединения, ясно понимал, что монашеская жизнь состоит не в телесном местопребывании, но в обуздании нрава[668]. Об этом-то последнем он существенно и заботился всегда — не только в пустыне, но и в мире, так что только «казался» принадлежащим обществу, сам же внутренне заботился лишь об образовании себя в любомудрии для угождения Богу[669].

Лица же, не сочувствующие монашескому образу жизни, со своей стороны часто заявляют: «Уединенное иночество, как жизнь вне общества, никому не полезно и потому не спасительно». И это суждение (столь же неправильное, как и вышеприведенное, но только, может быть, еще более легкомысленное) содержит в себе такое же смешение понятий уединения и созерцания. Ведь в вопросе о спасительности того или другого пути жизни речь должна идти о внутренней состоятельности самого принципа, на котором этот путь зиждется. Потому и в настоящем случае нужно иметь в виду не самое уединение, а то коренное начало жизни, по действию которого отшельники-иноки разрывают (в большей или меньшей степени) связь с греховным миром и поселяются в уединении — месте, наиболее удобном для их подвигов. А это начало состоит в заботе подвижников об очищении себя от всякой греховной порчи, в стремлении к нравственной чистоте духа, к постепенному восхождению по ступеням духовного совершенства к жизни небесной, богоподобной. Кратко сказать, это начало есть то самое, которое называется нравственно-религиозным созерцанием. Против такого принципа жизни не может быть никаких возражений. А отсюда и самая жизнь, проводимая в уединении при строгом и неуклонном соблюдении этого принципа, будет всегда богоугодна и спасительна. Пусть уединенно-созерцательная жизнь не раскрывается в широкой общественной деятельности и не приносит обильных плодов для мира (хотя и это, как мы уже знаем, нужно признавать очень условно и с большими ограничениями). Но она сама в себе — жизнь «превосходнейшая», внутри себя прекрасна, потому что богоподобна; а если так, то она — и спасительна[670]. Какой-нибудь драгоценный камень одинаково будет драгоценным, попадет ли он в руки человеческие или будет лежать в глубоких пластах земли без употребления. А может быть, в последнем случае он всего лучше сохранится. Если же какая драгоценность нужна людям, то они и сами постараются отыскать ее.

Люди, наиболее склонные к жизни общественно-деятельной, говорят: «Жизнь в обществе приносит пользу обществу и потому совершенна и спасительна». Суждение неточное: здесь понятие «жизнь в обществе» implicite[671] подразумевает и понятие «деятельность». А между тем для правильности и отчетливости мысли следовало бы эти понятия выделить одно из другого, потому что вопрос о полезности и спасительности может иметь приложение в строгом смысле не к жизни в обществе, а лишь к деятельности в нем. Сама по себе жизнь в обществе есть такая же вещь безразличная, как и уединение. Она дает только почву для деятельности и указывает ей известное направление. Здесь человек ставится в самую среду людскую, дабы он постепенно и прогрессивно раскрывал в подвигах любви, труда и самопожертвования внутренние красоты и совершенство своего духа, целесообразно избирая для себя именно те формы обнаружения человеколюбия и бескорыстия, какие представляются ему наиболее приспособленными к субъективным и объективным условиям его существования и действования. Вот что можно сказать о жизни в обществе самой по себе. Но полезна она или не полезна, спасительна или не спасительна — это зависит уже от того, как она проводится, какой деятельностью наполняется. Есть люди, которые живут в обществе, но ничего не совершают для возвышения его блага, хотя, быть может, и сумели бы по своим духовным дарованиям сделать что-либо на этом пути доброго и общеполезного. Какая же это жизнь в обществе спасительная? Напротив, не подлежит ли осуждению такой ленивый и беспечный раб за то именно, что имел все возможности пустить свой талант в рост — и закопал его (Мф. 25:14–30), обладал всеми средствами к доброму деланию на пользу ближних — и остался жестокосерд и беспечен, был даже уже на самом поле делания — и не трудился?[672]Но и самая деятельность общественная, как мы хорошо знаем, не всегда и не у всех бывает полезна обществу. Есть деятели, которые не только не споспешествуют порядку и благоустройству общественной жизни, но своей деятельностью еще более расстраивают ее и делают это или по неразумию и неопытности, или же — чаще всего — по действию худо направленной воли. Значит, и нельзя безусловно утверждать, что жизнь в обществе, даже деятельная, всегда есть путь жизни непременно спасительный и совершенный.

Но люди, не сочувствующие жизни в обществе, говорят: «Эта жизнь исполнена всяческих соблазнов и пороков и потому погибельна». И это опять — крайность: и здесь не разграничены понятия «жизнь» и «деятельность». О жизни людской, конечно, можно говорить вообще, что она полна всяких нравственных нечистот и соблазнов. Но ведь вопрос здесь должен стоять опять-таки о самом принципе, по которому многие люди находят нужным жить не в уединении, а в обществе. Этот принцип есть, в общем смысле, стремление к деятельности. Об этом принципе, а не о самой жизни в обществе, и можно рассуждать, спасителен он или нет. Против внутренней состоятельности этого принципа нет возражений: человек создан не только жить (существовать), но и действовать в мире, а христианин, в частности, призван не только духовно усовершаться, но и служить целям Царства Божия. Стремление к деятельности в обществе — такой же важный и полноправный принцип жизни, как и стремление к личному духовно-нравственному и религиозному совершенству или, в общем смысле, созерцание. Деятельность по достоинству может быть разной. Но когда она источником и руководительным началом своим и спутником имеет духовно-нравственное совершенство и религиозное вдохновение, то она будет и богоугодна, и полезна, и спасительна. Значит, неосновательно без ограничений утверждать, что жизнь мирская окончательно пагубна, и нет причины человеку, которому волей-неволей суждено жить в обществе, отчаиваться и думать, что он в отношении душеспасения безвозвратно погибший. Есть и в мирской жизни разнообразные спасительные пути, соответствующие разным общественным добродетелям и исходящие из начал религиозно-нравственного совершенства. Если человек хранит чистоту своего сердца, возвышенно-религиозен, проникнут искренним желанием добра ближним и, живя в обществе, всецело отдает себя на служение его благу, то и он — возлюбленный Богу служитель и соработник Христов, и он окажется в числе избранных сынов Небесного Царства. «…Всего прекраснее и человеколюбивее то, что Бог измеряет подаяние не достоинством подаваемого, но силами и расположением плодоносящего»[673]. Пусть живущий в обществе и трудящийся на ниве Христовой мало будет иметь среди непрерывной деятельности времени для уединенного богомыслия и созерцания, но величие своего религиозного духа и нравственную красоту сердца он свидетельствует непосредственно — делами.

Правда, человеку, живущему в мире, где всюду царят порок и всякие соблазны, всегда грозит большая опасность совратиться с пути спасительного и уклониться на путь погибельный, нежели живущему в уединении. Но ведь и для небесного правосудия существует закон — соразмерять оценку свободных действий человека с условиями его личного существования. А эти условия, как известно, не у всех людей одинаковы; вот почему мы часто одному прощаем и извиняем погрешность, которой не простим и не извиним другому. Один человек идет по гладкому и ровному пути — и не спотыкается: это нимало не удивительно. А если другой вынуждается идти по пути тернистому, изрытому рытвинами, усеянному камнями, то мы не только охотно извиняем ему, когда он споткнется, но еще и внутренне сочувствуем и сорадуем-ся ему, если он не ослабевает в движении, а продолжает идти, невзирая на препятствия, и наконец — проходит весь путь до конца. Жизнь в уединении, вдали от соблазнов мирских, — путь прямой и гладкий, по которому удобно и безопасно идти. Жизнь же в мире, исполненном пороков и соблазнов, — путь шероховатый, тернистый, с нравственными опасностями на каждом шагу. Здесь, если человек иногда и споткнется, — извинительно. Важно только, чтобы он снова поднимался и опять, храня в сердце своем пламенную любовь к добродетели, не переставал идти, при помощи благодати Божией, к следующей, высшей ступени совершенства в своей созерцательно-религиозной и нравственной жизнедеятельности, а грех отгонял бы от себя прочь, подобно тому как «ток реки, влившейся в другую, быструю и мутную и неукротимую реку, хотя и смешивается с ней, однако же превосходством своей чистоты закрывает грязный ее ток»[674]. А если человек, живя в мире, среди всяких нравственных крушений и духовных опасностей, выйдет победителем порока, и притом совершенно чистым, незапятнанным, то не заслуживает ли он большей награды и чести, чем даже пустынник, самым своим удалением из мира значительно уже облегчающий для себя борьбу с врагами своего спасения? Св. Григорий Богослов пишет: «…Праведный и человеколюбивый Судия наших дел всегда ценит заслуги наши, соображаясь с родом жизни каждого. И неоднократно тот, кто, живя в мире, успел в немногом, брал преимущество пред тем, кто едва не успел во всем, живя на свободе, так как, думаю, большее заслуживает удивление в узах идти медленно, нежели бежать, не имея на себе тяжести, и, идя по грязи, немного замараться, нежели быть чистым на чистом пути. В доказательство же слова скажу, что Раав-блудницу оправдало одно только страннолюбие, хотя и не одобряется она ни за что другое; и мытаря, ни за что другое не похваленного, одно возвысило, именно — смирение, дабы ты [мирской человек] научился не вдруг отчаиваться в себе»[675].

Общий заключительный вывод из всех вышеприведенных рассуждений будет такой. Один премудрый и всевышний Бог владеет царством человеческим. Он невидимо руководит судьбой каждого человека и указывает ему определенное место жизни и деятельности. Со стороны самого человека требуется только всегда памятовать о Боге, служить Ему всеми силами своего духа, делать Его «началом и концом всего», исполнять Его святой закон[676]. При каких бы жизненных условиях христианин ни проводил время, где бы ни находился — в обществе ли, на поприще служения ближним или в уединении, одно для него важно и потребно — соблюдение заповедей Божиих, и только оно одно несомненно приведет его к лику спасаемых, водворит его в одну из небесных обителей, соответствующую внутреннему существу, силе и высоте его добродетелей — аскетических ли или общественных. Поэтому нет оснований скорбеть и сетовать при многоразличных переменах в нашей судьбе, когда мы силой обстоятельств вынуждаемся отказаться от излюбленного спасительного рода жизни и призываемся к иному. Нужно памятовать, что все это случается не без воли Божией, невидимо и премудро устрояющей судьбу каждого человека, как и жизнь всего человечества, и всегда, всякими средствами призывающей нас ко спасению. Угодить Богу возможно всегда и везде.

Один священник по имени Сакердот лишен был (во времена св. Григория Богослова) своим епископом должности смотрителя богаделен. И вот — письмо, которое св. Григорий в утешение написал ему по этому поводу: «Что для нас страшно? Ничто, кроме уклонения от Бога и от божественного. А прочее — как Бог управит, так и да будет! Устрояет ли Он дела наши оружии правды десными и милостивыми или шуими (2 Кор. 6:7) и тяжкими для нас — причину тому знает Домостроитель жизни нашей. А мы будем бояться того единственно, чтобы не потерпеть чего-либо противного любомудрию. Питали мы нищих, упражнялись в братолюбии, услаждались псалмопениями, пока сие было можно. А если отнята на это возможность, посвятим себя другому роду любомудрия. Благодать не скудна. Изберем уединение, жизнь созерцательную, станем очищать ум божественными видениями; а это, может быть, еще выше, нежели исчисленное прежде. Но мы поступаем не так: как скоро не удалось одно, думаем, что уже лишились всего. Нет; всмотримся, не осталось ли для нас еще какой благой надежды. И не допустим, чтобы с нами случилось то же, что бывает с молодыми конями, которые, не свыкнувшись со страхом, свирепеют при всяком шуме и сбрасывают с себя всадников»[677].

Н. Фетисов

Святой Григорий Богослов как учитель жизни[678]

Любезный мир — мой труд и моя похвала.

Свт. Григорий Богослов[679]

Св. Григорий Богослов принадлежит к числу тех святых отцов Церкви, имя которых замечательно единодушно славят Восток и Запад. Глубоко просвещенный пастырь христианской Церкви, серьезный богослов-философ, возвышенный поэт, христианин, сиявший благочестием жизни, он возбуждал благоговение и уважение к себе уже у своих современников. «Григорий Назианзин — это уста Христовы, сосуд избранный и колодезь глубокий», — восторженно писал о нем св. Василий Великий. «В богословии Григорий был велик», — отзывается о Григории Назианзине слушавший у него уроки Священного Писания красноречивый и ученый Евагрий, впоследствии нитрийский пустынножитель[680]. Блаженный Иероним, муж, знаменитый ученостью и обширными познаниями в христианстве, несмотря на свои пятьдесят лет, несмотря на не покидавшее его никогда сознание собственного достоинства и авторитета, оставляет свои сирийские пустыни и спешит в Константинополь, чтобы послушать знаменитого Григория Богослова. С чувством глубокой благодарности он вспоминает его и впоследствии во многих своих сочинениях как великого учителя, катехета, ученого, знатока Священного Писания[681]. Руфин, епископ Аквилейский, не находит слов, чтобы восхвалить Григория Назианзина. «Григорий, — говорит он, — муж превосходный во всех отношениях, славный словом и делом… Нет ничего честнее и святее его жизни, славнее его красноречия, чище и правее его веры, полнее и совершеннее его знания, так как он один только таков, что о его вере не могли, как обыкновенно бывает, спорить и не согласные между собой партии, и та его заслуга пред Богом и Божьими церквами, что кто осмелится допустить в вере что-либо не согласное с Григорием, тот тем самым уже обличает себя в том, что он — еретик. Ясный признак, что человек держится неправой веры, если он не согласен в вере с Григорием»[682]. «Ужели тебе кажется недостаточным авторитет восточных епископов в лице одного Григория? — спрашивает Пелагия другой учитель Западной Церкви, блаженный Августин. — Ведь это такая личность, что он сам не говорил ничего, кроме всем известного в христианской вере»[683].

Слава и обаяние Григория не умерли вместе с его современниками и ближними поколениями к ним, но, как подлинно память праведника, последовательно переходили из рода в род. Спустя достаточно времени после смерти Григория Максим Исповедник называл его славным и богоносным учителем, великим проповедником Церкви, божественными устами Христа, великим в богословии[684], св. Феодор — начальнейшим богословом[685], св. Софроний — тайноводителем богословия[686]. Целый Третий Вселенский Собор обращается к Григорию Богослову как к непререкаемому авторитету, Седьмой — неоднократно применяет к нему титул «соименник богословия». А воинствующая христианская Церковь на земле, желающая песнопениями славословить высочайшую главу свою — Господа Иисуса Христа, не находит ничего лучшего, как обратиться за материалом для этого — словами и мыслями — к творениям великого Григория Богослова. Так, словами этого великого учителя она прославляет воскресшего Господа даже в праздник праздников — день Святой Пасхи, родившегося Богочеловека — в праздник Рождества Христова. У Григория Богослова она черпает вдохновение и выражение для него в день Богоявления или Крещения Господня, в день Пятидесятницы, в день празднования вообще святителям.

Неудивительно поэтому, что и восшедший на это священное место сегодня, в день воспоминания Церковью св. Григория Богослова, из уважения и благоговения к этому мужу желаний (Дан. 9:23), сосуду избранному, устам Христовым хочет предложить свое слово в честь и память его, хочет взять, как говорили современники Григория, челнок[687] своего духа и, по мере данного ему таланта, хотя, быть может, и в размере одного только [таланта], в назидание и умиление собравшихся, попробовать простереть мысленную нить, простереть, по крайней мере, до того, чтобы на основе ее всем нам можно было начать и молитву[688].

Сподобившись у Господа на небе одинаковой славы со св. Василием и Иоанном Златоустом, как то засвидетельствовал Сам Господь в таинственном видении Евхаитскому епископу Иоанну (XI в.)[689], Григорий Назианзин как человек при жизни своей резко отличался от них. Св. Василий, отрасль богатой и благородной фамилии Каппадокии, был мужем силы, крепко закалившим свою натуру в продолжительных аскетических подвигах. Прекрасное знание света и людей с выработанным отсюда поразительным тактом поведения, слава учености и красноречия соединились в нем с замечательным даром организатора и администратора. Иоанн Златоуст, сын богатого антиохийского аристократа Секунда, закаливший свою натуру продолжительным искусом пустыни и монастырей, является пред нами тоже глубоким знатоком света и людей, человеком поразительной цельности, силы и удивительного бесстрастия. Григорий Богослов по своему характеру представлял совсем другое. Как самобытный оригинальный мыслитель, парящий, подобно орлу, в тайнах богопознания, соименный писателю четвертого Евангелия, св. Григорий и своим духовным складом напоминал больше его. В нем были та же редкая глубина и сила чувства, делавшая характер его более женственным, чем мужественным, что и в бессмертном галилейском рыбаке, та же тихая, тонкая, поэтическая воодушевленность, спокойно царившая над землей из святых глубин синего неба… Если Василий Великий и Иоанн Златоуст по своему характеру не были созданы для тихой внутренней жизни самоуглубления, если их натура была более склонна к чисто внешней жизни и деятельности для других, то у Григория Богослова не было именно этого деятельного нерва своих современников. Ему, «пастырю робкому и осмотрительному»[690], которого, по собственному его признанию, укоряли даже в недеятельности[691], недоставало настойчивости и той закаленности, которая дает людям возможность не только презирать низость своих противников, но и выступать против них и подавлять их. Не будучи слишком вялым и чрез меру горячим[692], он в деятельную жизнь вносил сильное желание мира и покоя. Он считал себя вправе повернуть свой руль, как говорит пословица и как он свидетельствовал сам другу своему Филагрию, и действовать, как действует кормчий, когда он замечает приближение бури, именно — уйти в себя самого и видеть только издали, как другие потрясаются друг перед другом и потрясают друг друга (письмо Филагрию)[693]. Отсюда, хотя и Василий Великий, и Иоанн Златоуст не молчали в своих Словах о мире и покое как общей христианской настроенности, но ни тот ни другой не говорили о нем так, как Григорий Богослов. Подобно тому как святой апостол и евангелист Иоанн может быть назван возвышеннейшим певцом любви, ее учителем, несмотря на то что о любви проповедовали и другие апостолы, так и Григорий Богослов, как учитель жизни, по преимуществу является пред нами учителем мира и единодушия людей во взаимных отношениях. «Любезный мир — мой труд и моя похвала. Любезный мир… весьма сильно и более всякого другого люблю и лобызаю тебя, заботливо храню, когда ты с нами, и со многими слезами и рыданиями призываю, когда ты оставляешь нас»[694]. «Скорблю о том, что не могу, взошедши на одну из высоких гор, голосом, соответствующим желанию, пред целой вселенной… возгласить… всем неблагочестиво мыслящим: сынове человечестии, доколе жестокосердии; векую любите суету и ищете лжи» (Пс. 4:3)[695]; «Будем прекращать собственные разногласия… поручителем же мира — я»[696], «пастырь робкий и осмотрительный»[697], шедший принести «не меч, но мир»[698], — так говорил св. Григорий в своих проповедях, и эти слова его, можно сказать, были основой всей его проповеднической жизни.

Мир, согласие, по глубокому убеждению св. Григория, существуют искони во вселенной. Они одни только могут прекрасно сказать то, что провещало сотворившее все Слово: когда вселенная осуществлялась и устроялась Богом, бехом при Нем устрояя, егда готовяше престол свой на ветрех и егда крепкий творяше облака, егда основа землю и тверды полагаше источники поднебесныя и духом уст Своих даровал всю силу (ср.: Притч. 8:27–28; ср. у Григория). Ограждая, таким образом, как мать, искони вселенную, мир не может окончательно исчезнуть с лица [земли]; поколебавшись, он восстанавливается и, удалившись, непременно возвращается, как то растение, которое, если согнуть его руками и потом оставить на свободе, опять разогнется и обнаружит в себе то свойство, что насилием его можно нагнуть, но не выпрямить[699]. Убеждение в этом вечном мире и согласии на земле св. Григорий повелевает почерпнуть прежде всего из понятия о христианском Боге. «Помыслим [для этого], — говорит он, — во-первых, о превосходнейшем и высочайшем из всего сущего — Боге»[700]. Христианский Бог — Сущий[701], есть Единое[702] [Божество], неописуемое[703], превысшее всех ощущений и мыслей[704], Само с Собой согласное, всегда тождественное[705], но в то же время Оно определяющее Себя по отношению ко всякому другому, существующему вне Его, как обладающее, именно, всем этим другим, не могущее иметь ничего вне Себя; Оно не есть что-нибудь, но не может быть лишено и чего-нибудь; Оно — все: «Оно есть жизнь и жизни, свет и светы, благо и блага, слава и славы, Истинное и Истина»[706]. В этом — Его метафизическое всеединство, а переводимое на язык этики — в этом Его мир, любовь и отсутствие всякого разногласия и разъединения. В этом у Него столько согласия с Самим Собой и с вторичным, что, наряду с другими именами, какими угодно называться Богу, стало преимущественно Его названием — мир (Еф. 2:14), любовь (1 Ин. 4:16)[707]. Человек — это οιχονοούμενον[708], по выражению Григория Богослова, θεια μοιρα[709], есть создание Бога по Его образу[710], и это с логической необходимостью заставляет заключать каждого, что метафизическая природа Бога (всеединство) и этическая (мир и любовь) должны были отчетливо обозначаться и в человеке[711]. Он, как и Творец, в своем внутреннем идеальном бытии самоутверждающийся, самостоятельный, вечный, отрешенный всяких частичных форм бытия и сознающий себя единым во всем и всем в единстве. Он может желать, представлять, чувствовать, но желать, представлять, чувствовать подобно своему Высочайшему Творцу все, и это все дает одинаковое содержание его уму, его воле и его чувству, гармонически мирно объединяя эти способности, но в то же время и утверждая их в своих особенностях, не отрицая обособленности существования каждой из них в отдельности. В этом сознании себя образом Бога, в этом сходстве с Ним внутренней своей жизни и ее закона любви, мира для человека — залог своего определения и по отношению к остальной множественности. От сознания своего богоподобия человек легко может заключить о безусловном достоинстве и одинаковых с ним других людей; я есть, окажется тогда, они, и они на самом деле суть я. И если мое я хочет знать мир и стремиться к нему, то этот мир хотят знать и другие. Отсюда следствием подлинных естественных отношений всякого к другому должен быть тот же любезный, достохвальный мир. Примером же этого мира живых существ после Бога являются окружающие Его служебные силы или духи — Ангелы[712]. Они, стоя окрест Бога и озаряясь от Первой Причины чистейшим озарением, неизменно пребывают в своем достоинстве, в котором главное составляют мир и безмятежие. Вместе со светозарностью от всехвальной и Святой Троицы они получают и то, чтобы быть единым[713]. Но, как бы ясно природа духа ни говорила о мире и согласии, сверх сего, говорит св. Григорий Богослов, «внимая гласу Божьему, воззрим еще на небо горе и на землю низу (Ис. 8:22) и вникнем в закон твари. Небо, земля, море — словом, весь мiр, сия великая и преславная книга Божия, в которой открывается самым безмолвием проповедуемый Бог, сей мiр, доколе стоит твердо и в мире [согласии] с самим собой, не выступая из пределов своей природы, доколе в нем ни одно существо не восстает против другого и не разрывает тех уз любви, которыми все связал Художник — Творческое Слово, дотоле соответствует своему названию и подлинно есть мiр (χοσμος) и красота несравненная, дотоле ничего нельзя представить себе славнее и величественнее его. Но с прекращением мира и мiр перестанет быть мiрoм. В самом деле, не примечаешь ли, — обращается к слушателю великий учитель, — что закон любви управляет небом, когда оно в стройном порядке сообщает воздуху свет и земле дождь? А земля, воздух не родительской ли любви подражают, когда дают всем животным одна — пищу, другой — возможность дышать и тем поддерживают жизнь их? Не миром ли управляются времена года, которые, кротко между собой растворяясь, постепенно заступают одно место другого и средними временами смягчают суровость крайних, служа тем вместе к удовольствию и пользе? Что сказать о дне и ночи, которые уравниваются друг с другом, равномерно возрастая и убывая, из которых один призывает нас к делам, а другая — к покою? Что сказать о солнце и луне, о красоте и множестве звезд, которые стройно появляются и заходят? Что сказать о море и суше, которые, мирно между собой соединяясь, благосклонно и человеколюбиво передают друг другу человека и богато и щедро расточают ему свои сокровища?.. Что сказать о соразмерности и согласии членов, о пище, о рождении и обитании, определенных каждому животному, из которых одни господствуют, другие подчиняются, одни покорны нам, другие свободны? Если все сие бывает так и распоряжается и управляется по первоначальным законам гармонии, так, как бы все вместе текло, одно имело дыхание, то можно ли сделать из сего другое заключение, кроме того, что все проповедует нам о дружестве и единомыслии, что все предписывает нам закон единодушия?»[714]

Правда, с того времени, как человеком в раю был допущен самонадеянный порыв своего ума вопреки заповеди Божией постигнуть то, что для него было еще непостижимо, вселенная, вышедши из руки Творца как χοσμος, изменилась. Сам человек, это всеединство, вступил в борьбу с природой, потерял способность ясно ощущать свою связь с Богом и, отсюда, расторг единство, родство свое с людьми[715]. Дерзость, горячность (но не пламенность[716]) или тот же порыв знать, чувствовать больше того, чем следует, «эта непомерная великость духа», сделались у человека теперь обычными. В результате человек не хочет признавать в ближнем своем брата, и Иуда и Израиль уже не поставляют власть едину, и мы уже не одного Христа, а Павла, Аполлоса и Кифы[717]; рука презирает глаз, а глаз — руку, голова восстает против ног, а ноги чуждаются головы[718]; появились слова «мой, твой, старый, новый, ученее или духовнее, благороднее или ниже родом, богаче или беднее»[719]; появилось желание стать справа, слева, в середине, выше, ниже[720]. И из-за всего этого все у нас стало приходить в замешательство и колебаться, из-за всего этого пределы вселенной мятутся подозрением[721], многие ниспадают в пропасть, становятся на стороне козлищ (ср. Мф. 25:32–46), не только низшие, но даже и те, которые, быв учителями Израиля, сих не уразумели (Ин. 3:10)[722]. Но, несмотря на это, мир, поколебавшись так, все же не исчез с лица земли, и по-видимому удалившись, он может быстро возвратиться. «Вселенная поражена грехом, но не неисцельно», — утешает св. Григорий[723]. За преобразовательным светом, соразмеренным с силами принимающих его, сенью Истины и тайны великого света[724], то есть ветхозаветным писанным Законом[725], на землю является само Слово Божие[726], принимает к Своему Божеству человечество и в Своем учении и жизни Богочеловека предлагает средства восстановить поколебленный мир на земле. Для этого Искупитель, по мысли Богослова, должен был пережить все земные состязания и войти во все человеческие отношения, чтобы чрез это унижение и снисхождение Бога все человечество было возвышено и очищено, чтобы под всеми ограничениями открылся образ Божественной жизни и представлен был человечеству высочайший и вечный нравственный образец[727]. Короче, этим Искупителем мы, люди, возвращены снова к Богу[728]. Теперь змий, считающий себя мудрейшим, приступив к новому Адаму (человеку), встретит в нем уже Самого Бога и о крепость Его сокрушит свою злобу, подобно тому как бурное море сокрушается о твердую скалу[729]. Путем исполнения новых заповедей Иисуса Христа[730] человек может легко познать это Божество, свое всеединство, свое родство с другими и для всех готовить единение духа в союзе мира. Значит, верный залог мира вселенной, несмотря на видимые постоянные бесчинства и несогласия ее, опять остался в человеке. Пусть человек, руководясь мыслью о Боге, о Христе, заглянет глубже внутрь себя, здесь узнает то, как он духовной природой похож на Самого Бога[731]. От этого своего богоподобия или богопознания он пусть перейдет к такой же мысли богоподобия и богопознания и в других людях, и окажется, что все люди — родные братья, дети одного общего Отца, такой же образ Его Бессмертного, одинаково восстановленный или просветленный после грехопадения праотцев кровью одного Искупителя, Христа — Богочеловека, а вся вселенная — одна общая братская семья, в которой мир и любовь должны быть основным правилом жизни.

Такова в кратких чертах была проповедь Григория Богослова о мире. Нельзя не видеть, что по своим основаниям она представляет не что иное, как одухотворение философии Платона (в позднейшей ее форме — неоплатонизме), и потому понятно, что она могла производить соответствующее впечатление больше и прежде всего на образованных современников Григория. Только те, которые, согласно духу времени, руководились в своих догматических исследованиях правилами диалектики[732], которые занятым у мирской мудрости были сведены с ума и вдавались во всевозможные новизны понятий, могли с пользой внимать такой логике св. Григория в Словах о мире. Остальные же, всего скорее, шли слушать Григория, более увлекаясь изяществом и колкостью его речи, которая, несмотря на слабость и провинциальность выговора[733], звучала, по отзыву современников (подобно софисту Полемону), как олимпийская свирель[734]. Для того чтобы в эту простую массу народа насадить истинное понятие о мире во вселенной, необходимо было к словам проповедника прибавить еще нечто другое. Последний сам должен был живым примером своей жизни убедить в красе и последовательности для христианина мирного настроения, собственной жизнью наглядно подкрепить малопонятные богословско-философские обоснования его в своих звучных, красивых речах, и Григорий Богослов отчетливо сознавал все это. Его женственная натура как раз была создана для того, чтобы везде и во всем искать прежде всего этого мира и спокойствия для себя и других. Поэтому живет ли св. Григорий в Афинах, среди буйного студенчества, переселяется ли монахом на уединенную лесистую гору «бессолнечного» Понта, возвращается ли в маленькое поселение диокесарийцев[735] Назианз, принимает ли скромное звание пресвитера и хорепископа, становится ли епископом сначала бедного грязного городка Сасимы, затем патриархом блестящей роскошной столицы Константинополя или опять, наконец, удаляется в Арианз, отказавшись от света и думая наслаждаться только садом с его ручьем и приятной тенью, — везде он хочет знать и видеть один только мир и мир кругом. Из каждого периода его жизни мы имеем поразительные свидетельства о том, как действительно дорог и любезен был для него этот мир в себе и других.

Вот св. Григорий — еще юноша, с первым пробивающимся пушком на щеках, в Афинской школе… Молодежь во все времена более или менее похожа одна на другую: всегда школьные занятия она любила и любит разнообразить всевозможными шалостями и проказами. Во времена Григория у афинской учащейся молодежи был в ходу один грубый обычай приема новичка. Прием этот носил название «бани», и его побаивался всякий новый студент Афинской академии; назначение его — на самых первых порах вытравить всякое высокомерие новичка и подчинить его товарищескому авторитету[736]. Зная, как тяжело, как далеко не мирно этот грубый способ уплаты за свое водворение в училище знания может отразиться на молодом аристократе Каппадокии — св. Василии, св. Григорий убеждает своих товарищей принять его земляка без этого старинного обычая. А затем, когда армянский училищный феррейн[737] вместо бани придумал втянуть Василия в один бессмысленный спор, то св. Григорий ловким диалектическим приемом выручил Василия и дал ему возможность одержать блистательный триумф над проказниками.

Уже здесь, в Афинах, св. Григорий начал лелеять желание, как бы по окончании образования удалиться ему в пустыню и всецело обратить свои мысли к иному миру. Но забота о родителях, опасение, что подвиг отшельничества не даст мира и покоя его престарелым родителям, заставляют предпочесть «бессолнечному»[738] уединенному Понту «многие и отяготительные заботы»[739] тиберинского отцовского имения. Вскоре ему пришлось осуществить свое желание — вырваться из отцовского имения и уйти в Понт, к Василию Великому, но ненадолго — от Рождества до Пасхи. Через два года то же желание мира отцу и назианзской пастве, смущенной опрометчивой подписью отцом Григория арианского символа веры, побуждает его снова бежать — теперь из пустыни в Назианз, утешаясь, что Бог дарует родителям детей для того, чтобы «имели в них помощь и ими, как жезлами, подпирали дрожащие члены свои»[740].

Григорий бежит в Понт, взволнованный неожиданной хиротонией в пресвитера, бежит, как вол, уязвленный слепнем[741], чтобы в божественном друге найти врачевство, но через несколько месяцев, вспомнив отца, изнемогавшего от желания иметь его при себе[742], возвращается в Назианз, произносит первую свою проповедь и публично просит прощения, старается и в себе, и в отце, и в пастве водворить мир, объявляя, что наряду с искренней неохотой служить Богу Моисея и Иеремии у него уже есть охота служить подобно Аарону и Исайи[743].

Когда у Василия Великого (еще пресвитера) вышли недоразумения с Евсевием, епископом Кесарийским, Григорий укрывает первого в Понте, а последнего целым рядом писем старается примирить со скрывшимся Василием: «Если я имею какое-либо значение у тебя, — писал Еригорий Евсевию, — то, пожалуйста, примирись с Василием»[744]. Когда Василий Великий после некоторых препятствий, благодаря случайному присутствию Григория-старшего, отца Григория Богослова, сам сделался епископом Кесарии, то Григорий, горячо любивший друга Василия, пишет ему только поздравительное письмо, но не является лично сам, чтобы свидетельствовать другу епископу свою радость. В данном случае великий Григорий опять имел в виду мир — нового епископа со своей паствой, ведь клеветники, видя Григория Назианзина в это время у Василия в Кесарии, легко могли сказать, что новый епископ окружает себя собственными сторонниками[745]. Однако как только Василий был втянут в распри и затруднения с гражданской властью, Григорий немедленно пишет ему и обещается немедленно прибыть сам, чтобы восстановить опять поколебленный мир в кесарийской пастве.

Григорий неожиданно для себя был поставлен другом своим Василием в епископы грязного и бедного города Сасимы. Красноречие, утонченная образованность и богословская глубина назианзского пресвитера как будто бы были забыты при этом его назначении и беспощадно оказались отосланными в эту станцию перемены лошадей, в это поселение агентов, погонщиков и странствующих торговцев[746]. Григорий не мог не скорбеть от такого незаслуженного третирования его другом, но в момент епископского посвящения своего, ради горячо любимой идеи мира, он решительно осудил свою самостоятельность и недостаток смысла, нашел в себе силы без всякой иронии и сарказма публично благодарить своего друга за его доброту и преданность, по которой он не дал ему зарыть своего таланта в землю[747].

Не расположенный совершенно к борьбе с Тианским епископом Анфимом, который начал настраивать сасимскую паству против Василия, Григорий считает за лучшее оставить Сасимы и удаляется в пустыню; однако не может отказать отцу в просьбе прибыть в Назианз, чтобы там, по его собственной метафоре, поддерживать крылья сильного, но утомленного орла, освободить назианзскую паству от арианских разногласий и дать ей мир и единодушие.

В 373 году в Назианзе было народное возмущение. Губернатор провинции в наказание бунтовщикам обещал низвести город на степень поселения и даже разрушить его совсем. Для предотвращения этого наказания с одной стороны и для утешения и успокоения трепещущего народа с другой в роли народного ходатая пред разгневанным властелином и трибуна-миротворца пред народом мы видим не кого другого, как св. Григория, епископа Сасимского.

В 379 году св. Григорий приглашается епископом в Константинополь — столичный город греко-римской империи. Этот центр борьбы всевозможных партий, не только ереси и раскола, но даже и Православия, дал Григорию громадное поле для деятельности в духе мира. В красивых, сильных Словах он осуждал пустую логомахию[748] и игру антитезами лжеименного разума у своей новой паствы. Это именно, по мысли св. Григория, было причиной безрассудной партийности между ними, отсутствия между ними беспристрастного отношения друг ко другу. Сами собрания, где говорил св. Григорий, по его собственному заверению, походили на бушующее море, но только пока не начиналась его проповедь. Как только «он взывал словом против бури, и буря утихала».

Прежним духом мира оставались запечатленными и все поступки Григория в высоком звании столичного патриарха. Напомним то оскорбление, какое нанес Григорию обласканный им модный философ того времени Максим Циник. Он хотел взять у Григория кафедру Константинополя для себя и коварной лестью даже добился сочувствия в этом со стороны Александрийского епископа Петра и некоторых египетских епископов. Если бы Григорий был человеком, который может затаить вражду против лиц, причинивших ему несправедливость, то он бы мог находить трудным для себя подавить чувство мщения по отношеню к Петру и египтянам, вставшим на сторону Максима, ставленника жалкой лавки одного свирельщика[749]. Но на самом деле, как истинный миротворец, он воспользовался первым же случаем для того, чтобы примириться с ними, и делал все зависящее от себя, чтобы обеспечить истинный и прочный мир.

Напомним далее, как после неудачного приглашения к миру собравшихся епископов на Втором Вселенском Соборе, когда для Григория стало ясно, что голос спокойствия и разума оказывается бесполезным во время бурных заседаний этого Собора, он с искренней простотой выразил готовность отказаться не только от чести председателя Собора, но и от кафедры Константинополя. Он решил принести себя в жертву миру и, отправившись на Собор, заявил отцам, что каково бы ни было их решение касательно его, сам он просит их возвести свои мысли к высшим предметам и быть единомышленными друг с другом в любви. Неужели они хотят сделаться притчей и присловьем распри и партийности? Что касается его лично, то он совершенно готов, если только хотят этого, сделаться вторым Ионой. Хотя он и совершенно неповинен в причинении всей этой бури, однако пусть они выбросят его за борт, чтобы спасти корабль; некая дружественная рыба из бездны морской придет спасти его! Более сильной любви к миру Григорий показать уже не мог. Этим он ясно показал, что любил мир и спокойствие до самоотвержения.

Наступившие дни после удаления с Константинопольской кафедры Григорий провел в своем небольшом поместье, вдали от шума и света, наслаждаясь только тенью собственного сада и журчанием ручья. Здесь же, на ложе из древесных ветвей, в постели из надежной власяницы и среди пыли, омоченной слезами, оставив позади себя всю суету грешного мира, он уже всецело обращал свои взоры к иному миру, оттуда почерпая основания для собственного мира и покоя. В полном мире с окружающим, трепеща радостью соединения с Богом — этим действительным миром и покоем, св. Григорий и преставился в 389 или 390 году.

Итак, мы видим, что и жизнь св. Григория была осуществлением той любви к миру и согласию, которую он настойчиво обосновывал и проповедовал в своих Словах. Она, во всей целости своей, несмотря на самые разнообразные направления ее, как нельзя лучше дополняла полные глубины философского умозрения теоретические наставления Григория о мире и делала их доступными, понятными для всякого слушателя.

Несомненно, настойчивой проповеди о мире и согласии от Григория требовало и то время, когда он жил. Его время было временем пустых, в сущности, распрей распаленной партийности. Тогда, по словам одного историка, все спорили, все говорили, все с жаром стояли — кто за то, кто за другое, но мало прислушивались друг к другу[750]. «Предположи, если угодно, что корабли порываются сильной бурей, — образно характеризует это время св. Василий, — что мгла покрывает все туманом, что невозможно различить ни врагов, ни друзей. И теперешнее обуревание Церкви не сильнее ли всякого морского волнения? Им сдвинуты все пределы отцов, приведены в колебание все основания и все твердыни догматов. Друг на друга нападая, друг другом низлагаемся. Кого не ниспроверг противник, того уязвляет защитник. Если враг низложен и пал, то нападает на тебя твой соратник. Как скоро враг прошел мимо, друг в друге уже видят врагов»[751]. Такое ожесточенное время споров, и притом везде — в банях, в лавках, на улицах, даже в местах кутежей и распутства, споров, задевавших глубочайшие тайны богословия, требовало от истинного христианина, несомненно, горячей и настойчивой проповеди о мире и единодушии, глубоком самоанализе каждого и полном беспристрастии к другому. Проповедь о мире, философское обоснование этого мира для любителей мудрости того времени были вполне современными.

Но не в этой ли проповеди о мире и согласии людей нуждается и наш век? Прошло со времени Григория пятнадцать столетий, но и теперь из-за любви к Богу и Христу мы не разделили ли Христа, из-за истины не стали ли лгать друг на друга, ради любви не научились ли ненависти, из-за камня (см.: 1 Кор. 10:4) не поколебались ли, из-за Краеугольного Камня не рассыпались ли?[752] Не наши ли недуги теперь — полагать восхождение в сердце своем, но не исповедания, а отречения, не богословия, но богохульства; не ныне ли все один другого расточительнее в богатстве нечестия, как будто не нечестия боятся, но чтобы не стать умереннее и человеколюбивее других? Где у нас устне едине и глас един? Если и есть, то разве лишь для того, для чего в древности хотели иметь созидавшие столп[753]. Не у нас ли мир, порядок извращен до того, что мы, сделавшиеся прежде из не-народа народом, из не-языка языком, подвергаемся теперь опасности — из самого великого народа и языка опять стать не-народом и не-языком?[754] И не теперь ли в мире живут только разбойники, которых связывает злодеяние, в мире живут замышляющие о насильственной власти, сообщники воровства, заговорщики мятежа, соучастники прелюбодеяния? Мы же, сыны Бога, не имеем согласия и союза, никогда не можем сойтись в одном, не видим даже и способа уврачевать такую болезнь, но как будто бы и учим, и учимся злонравию, а не добродетели; много трудимся, чтобы поджигать раздор; о единомыслии же мало заботимся или вовсе не заботимся[755].

Значит, возлюбленные, как современна, как необходима и для нас проповедь о мире и согласии! Такие проповедники мира и единодушия, каким был в свое время воспоминаемый св. Григорий Богослов, для нас дороги и всегда вечны. Как Ангелы, они вещают нам славу в вышних Богу и так страстно желанные, давно забытые нами мир и благоволение среди вселенной… Будем же поэтому приклонять свое сердце к словам и жизни этих вестников и устроителей мира на земле. Мы видели, что св. Григорий Богослов не только на примере личной жизни показал любовь к миру, его необходимость, но в прекрасных словах раскрыл и те средства, которые необходимы для водворения этого мира. Средства эти — в нас самих. Пусть человек, по наставлению св. Григория Богослова, при свете идеи христианского Бога познает сам себя. Пусть познает, что он, как дыхание, частица Божества, в отражении — тот же Бог. И если Последний, обнимающий согласно в Себе все существующее, есть все же Единство, Мир и Любовь, то этим же Единством, Миром и Любовью должен быть и каждый человек. Отчетливо определив себя как согласное проявление разнообразной множественности чувств, желаний и представлений при единстве самого себя, он легко может построить такое же определение и всех других. «Я — выходит — наблюдаю, что все эти другие — они — сами по себе суть самостоятельные сущности, как я; я наблюдаю свободное единство их со мной, я вижу, что это единство существует как через меня, так и через другого. Их я наблюдаю, как себя, себя — как их»[756]. «Я наблюдаю все это и определяю себя к ним как любовь, благо — в общем, как мир, единодушие. Как алавастр мира, если растворится сам в миро, — говорит один из позднейших мистиков христианства св. Николай Кавасила, — беспрепятственно сообщает это миро всему внешнему, так и человек, носитель Божества, отчетливо сознавая это свое богоподобие, является самым легким проводником мира и любви в окружающее его общество»[757].

К этому миру и согласию в честь и память святого вселенского учителя и богослова Еригория будет в заключение призывать вас, братие, и наше скромное слово. Для «ловитвы» мира отселе и назначено это наше слово… Умершим святым нет ничего приятнее, если оставшиеся в живых по долгу благодарности к ним помнят их заветы и наставления. Должно запомнить и нам, в благодарность за великие заслуги перед христианским обществом Еригория Богослова, его пастырские заветы. Заветы же эти: во имя Бога-Мира, во имя себя, как образа этого Бога, будем прекращать возникшие несогласия и беспорядки! Поручителем же мира пусть будет сам Григорий Богослов, пастырь робкий и осмотрительный, ибо он говорил: «Будем прекращать собственные разногласия… поручителем же мира — я»[758], «пастырь робкий и осмотрительный»[759], шедший принести «не меч, но мир»[760]. Аминь.

Н. И. Барсов

Святой Григорий Богослов как проповедник[761]

I

Черты жизни св. Григория и его образование. — Характеристика его личности. — Общая характеристика его как проповедника

В 379 году, в самый разгар еретических смут в Церкви, в Константинополь прибыл человек родом из незначительного местечка Каппадокийской области Арианза, в простой и бедной одежде, со станом несколько сгорбленным, с головой, почти лишенной волос, с некрасивым складом лица, изнуренного слезами, постом и бдением, с руками, загрубевшими от черных полевых работ, с грубым каппадокийским произношением, но — с редкими дарованиями ума, с глубоким и основательным знанием Священного Писания и творений отеческих, с изумительным запасом самых разнообразных сведений, какие до тех пор «собрали Восток и Запад и краса Эллады — Афины», с красноречием строгим, резким и величественным, с душой пылкой и прямой, не умевшей привязываться к чему-нибудь наполовину и чувствовать что бы то ни было слегка. Это был св. Григорий, у Бога молитвами испрошенный своей матерью и еще прежде рождения посвященный ею на служение в Церкви, как некогда Самуил[762].

Св. Григорий родился около 326 года[763] от родителей богатых, что видно из того, что они имели рабов и на свои средства построили храм[764], и знатных, что доказывается тем, что один из их сыновей, Кесарии, несмотря на то что он был христианином, был взят на службу ко двору императора Юлиана и занимал при нем видные должности (сначала старшего врача, потом главного казнохранителя). Отец его Григорий убеждениями своей благочестивой жены Нонны, которую ее сын называет по телу только женщиной, а по нраву превышавшей мужчин, был обращен в Православие из полуязыческой и полуиудейской секты ипсистариев[765] и позже сделан епископом Назианза. Образование Григория с самого начала велось в таком направлении, которое должно было и развить в нем любовь к словесному искусству, и сообщить самое лучшее знание этого искусства. Еще во время пребывания его при родителях, в то время как мать приучала его к благочестивым христианским упражнениям и развивала в нем любовь к изучению слова Божия, наставником Григория в науках был его дядя Амфилохий, учитель красноречия, которого Григорий называет «великим», «прекрасным храмом витийства», «обладавшим пламенным красноречием, превосходившим в этом всех каппадокийцев»[766]. Может быть, под влиянием уроков Амфилохия Григория объяла, по его словам, пламенная любовь к наукам словесным. С целью обогатить себя языческой ученостью, чтобы употребить ее в пособие христианскому просвещению, Григорий посещает сначала Кесарию Каппадокийскую, которую называет своей «руководительницей и наставницей в слове»[767], потом Кесарию Палестинскую, ради процветавшего там училища красноречия и ритора Феспесия[768]; блаженный Иероним говорит об обучении его красноречию у знаменитого Полемона в Смирне. Неизвестно, сколько времени провел он затем в Александрии во время самой горячей борьбы, которую вел там Афанасий с арианством. Слушав здесь, может быть, знаменитого богослова Дидима Слепца, видев великого Антония и Павла Фивейского, он, вероятно, отсюда же вынес заметное в его сочинениях расположение к философии Платона, любовь к Ори-гену и тот горячий энтузиазм к Православию, образец которого являл собой для всего мира великий Афанасий. Будучи двадцати четырех лет, Григорий прибыл в «обитель наук» Афины, где вместе с Василием изучал грамматику, риторику, математику, историю и философию, имея своими главными учителями знаменитых риторов Гимерия (315–386) и Проэресия[769]. Самым основательным образом изучив классическую науку и литературу, он, однако, не увлекся теми похвалами, какими местные знаменитости науки и красноречия превозносили язычество, и самые усердные просьбы многочисленных друзей занять кафедру красноречия в том самом училище, где он был учеником, могли удержать его в Афинах лишь на самое короткое время, после чего он возвратился на родину. Прибыв в Назианз, Григорий колебался, какой образ жизни ему избрать — удалиться ли в уединение или остаться жить в мире девственником. В Александрии он, вероятно, близко узнал тот и другой образ жизни: первый, называемый по-гречески αςύγων(несвязанный [с миром]), — в лице великого Антония, второй, называемый μιγάδες (смешанный [с миром]), — в лице Афанасия. Необходимость не покидать престарелых родителей склонила его ко второму образу жизни, и он остался в Назианзе, сделав по желанию родителей несколько опытов публичного светского ораторства. Но скоро склонность к жизни созерцательной побудила его удалиться в Понт в уединение Василия, в котором друзья, ведя самую простую деревенскую жизнь, наслаждаясь лишь красотами местной природы, занимались молитвой, чтением Священного Писания и творений Оригена, из экзегетических[770] работ которого составили «Филокалию»[771]. Разлад отца Григория со своей паствой, негодовавшей на него за то, что он, по старческой простоте, подписал еретический символ веры, побудил Григория возвратиться в Назианз, чтобы употребить все меры к водворению мира между пастырем и пасомыми. Едва он прибыл к отцу, как против воли был посвящен им в пресвитеры (361 год). Недовольный такой тиранией (τυραννίδα), весьма обычной в то время, Григорий снова оставляет Назианз и удаляется в уединение к Василию. Просьбы престарелого отца, а равно и жителей Назианза побудили его, однако, снова возвратиться. В Рождество Христово он был рукоположен в пресвитера, в праздник Крещения оставил Назианз, а к Пасхе опять был уже с отцом.

Между тем Василий, его друг и товарищ по образованию, был избран епископом Кесарии и немедленно пожелал сделать друга епископом в одной из местностей своей митрополии. Убежденный доводами старца-отца, Григорий принял, хотя и неохотно («преклонившись главой, не преклонился духом», «паки на мне помазание Духа и паки сетуя хожду», говорил Григорий), посвящение в епископа Сасим — местности, бывшей предметом спора между двумя смежными митрополиями, Кесарийской и Тианской. Но не будучи в силах справиться с затруднениями, какие представляло это бойкое, хотя и незначительное местечко испорченностью нравов жителей, а еще больше теми неприятностями, какими угрожал ему епископ Тианский, Григорий опять удалился в уединение, из которого, впрочем, вскоре возвратился в Назианз для того, чтобы быть помощником маститого старца-отца.

По смерти его (в 374 году) он, однако, отказался быть его преемником и снова удалился в уединение, в Селевкийский монастырь св. Феклы.

По смерти Валента (378 год) Собор Антиохийский пригласил Григория устроить бедствующую церковь Константинопольскую. Прибыв в Константинополь (в 379 году), он остановился в доме своей племянницы, который и был сначала в это время единственным местом православной проповеди в Константинополе, а с обращением дома в храм, названный Анастасией (то есть Воскресением, в знак того, что здесь как бы воскрешено Православие в Константинополе), — единственным местом православного богослужения, так как все прочие храмы столицы были ранее насильно отняты у православных Валентом в пользу ариан и других еретиков. Проповеди Григория, особенно Слова о богословии, привлекали множество слушателей не только из православных, но и из еретиков, евреев и язычников. Скоро враги Православия устроили ряд бед для проповедника: над ним смеялись, в него бросали камнями, покушались даже на его жизнь; некто Максим, им облагодетельствованный, готовил его изгнание… Но православные тесно сплотились около Григория, признав его своим епископом. Число их увеличивалось со дня на день после того, как император Феодосии объявил себя за Православие и издал указ против еретиков. Собравшийся в 381 году Второй Вселенский Собор, согласно желанию императора, провозгласил было Григория епископом столицы. Но сначала настойчивое желание Григория видеть епископом Антиохийским Павлина (на место скончавшегося во время Собора Мелетия) возбудило против него неудовольствия, а потом прибывшие вслед за тем на Собор епископы египетские и македонские провозгласили перевод епископа Сасимского на кафедру Константинополя несогласным с канонами; наконец, многие негодовали на Григория за то, что он вел самый простой образ жизни и чуждался обычной столичной роскоши, а еще больше за то, что он отказывался действовать против еретиков теми мерами насилия, какими последние действовали раньше против православных, не мстил им, имея к тому возможность, и усиливался обратить их к истине мерами кротости и убеждения. Тогда Григорий, ради мира церковного, решился пожертвовать собой, отрекшись добровольно от своей кафедры. Он удалился в Арианз, откуда, впрочем, не переставал действовать ко благу Церкви своим влиянием через многочисленные письма разным лицам. В это же время он написал большую часть дошедших до нас стихотворений. Скончался великий борец за Православие в 389 году.

Из этого краткого очерка жизни Григория можно уже составить представление о его характере. Личность идеальная и возвышенная, он не был создан для практической деятельности, не обладая ни силой воли, ни энергией, ни практическим умом и хладнокровием, качествами, столь необходимыми в это ужасное для Церкви время. Едва приняв священство, он убегает в пустыню, едва сделавшись епископом, оставляет епископию, едва признанный архиепископом Константинопольским, отрекается от избрания; в том, другом и третьем случае — не будучи в силах совладать с неблагоприятными условиями, которые для другого, более практичного и с большей силой воли, не были бы столь непреодолимыми. Сам Григорий прекрасно определяет себя, когда говорит в одной из самых ранних своих проповедей, что его главная забота состоит в том, чтобы, «как бы замкнув все чувства, отрешившись от плоти и мира, собравшись в самого себя, без крайней нужды не касаясь ничего человеческого, беседуя лишь с самим собой и Богом, жить превыше видимого, носить в себе Божественные образы, непрестанно делаться чистым зерцалом Бога, приобретать к свету свет, сожительствовать с Ангелами и, находясь еще на земле, оставлять землю и возноситься духом горе»[772]. Не только после тяжелых жизненных неудач, но и постоянно ему было присуще желание «бежать оттуда, где живут люди, поселиться в пустыне и жить хоть со зверями, которые вернее людей, проводить жизнь без слез и забот, имея одно преимущество пред животными — ум, ведающий Божество»[773]. Сладость религиозного созерцания наполняла его душу священным восторгом; углубляться умом в богооткровенные истины, раскрывать и уяснять их себе было для него выше всех наслаждений. И если его попытки практической деятельности в Церкви были более или менее неудачны, то здесь, в области богословского мышления, Григорий является поистине великим, так что усвоенное ему еще в древности название Богослова, которое до него усвоялось единственно апостолу Иоанну Евангелисту, было его истинной характеристикой, делом сущей справедливости. Руфин не преувеличивал, когда говорил: «Григорий — муж несравненный во всех отношениях — доставил блистательнейший свет знания Церквам Иисуса Христа, показал учение, равное своей жизни. Ничего нет честнее и светлее его жизни, известнее его красноречия, чище и правее его веры, полнее и совершеннее его знания: он один таков, что о его вере не могли спорить и несогласные между собой… Ясный знак, что тот не держится правой веры, кто не согласен в вере с Григорием»[774]. В частности, Григорий при рассуждениях о догматах отличается необыкновенной смелостью, напоминающей, по замечанию профессора Шалфеева, смелость Оригена (с тем различием, что он счастливее Оригена в своих попытках уяснить возвышеннейшие вопросы богословия и во избежании мнений ошибочных), а вместе с тем самостоятельностью и поразительностью своего богословствования. Во все, что он находил в слове Божием, в творениях отеческих, в мирской учености, он вдумывался глубоко, все перерабатывал своей могучей мыслью и усвоил до того, что его учение, будучи учением Вселенской Церкви, есть в то же время его собственное учение, или, лучше, его учение становилось учением Церкви потому, что представляло лучшую, вполне верную, [соответствующую] основным догматам Церкви интерпретацию ее символов. В этом смысле весьма верно его иногда называли Григорий-ум, Γρηγόριος ο νους[775].

Но особенно заслуживает Григорий внимания как христианский проповедник-оратор. В проповедях он является не только богомудрым церковным учителем, но и великим художником слова, поборником и представителем в проповеди ораторского искусства. Так почитал себя сам Григорий, таким он был в действительности. «Сей дар [дар слова] приношу я Богу моему, это одно, что осталось у меня, чем богат я, только словом владею я, как служитель Слова; никогда не хотел бы я пренебрегать этим богатством: я уважаю его, дорожу им, утешаюсь им более, чем другие утешаются всеми сокровищами мира. Оно — спутник всей моей жизни, добрый советник и собеседник, вождь на пути к небу и усердный сподвижник»[776]. «Да разделят со мной мое негодование, — говорит Григорий в Слове на Юлиана по поводу запрещения христианам посещать языческие риторические школы, — все любители словесности, занимающиеся ею как своим делом… к числу которых и я не откажусь принадлежать. Все прочее оставил я другим… Одно только удерживаю за собой — искусство слова, и не порицаю себя за труды на суше и море, которые доставили мне сие богатство. О, если бы я и всякий мой друг могли владеть силой слова! Вот первое, что возлюбил я и люблю после первейшего, то есть Божественного… Если всякого, как говорит Пиндар, гнетет своя ноша, то и я не могу не говорить о любимом предмете и не знаю, может ли что быть справедливее, как словом воздать благодарность за искусство слова словесным наукам!»[777] Эта его особенность — ораторский характер его проповеди — с одной стороны, является в нем как врожденный дар, с другой — как плод его школьного образования. С самых ранних лет он смотрел на искусство слова как на одно из сильнейших средств для защиты и распространения истины. Весь ход его школьного образования, как мы видели, был направлен на то, чтобы образовать из него оратора. В школах Кесарии Каппадокийской, как и Кесарии Палестинской, на красноречие смотрели как на главный предмет обучения; в Афинах высшим отличием считалось блистать в ряду риторов. Учителя и ученики никого так не уважали, как красноречивых; школьное юношество осыпало шаловливыми насмешками тех, кто не обладал талантом к ораторству; предметом школьных состязаний было не что иное, как красноречие, и никто, кроме одерживавших победы в этих состязаниях, не пользовался ни честью, ни завистью. Таков был характер этого времени в направлении образования, и Григорий действительно превзошел в этом отношении своих товарищей, если его принудили, хотя и на некоторое время, взять там на себя даже обучение ораторству. Позднейшее иноческое уединение не только не парализовало дальнейшее его развитие в этом направлении, но еще и содействовало ему, обогатив Григория богословской эрудицией, чрез что его красноречивое слово делалось и содержательным. Знакомство с экзегетическими работами Оригена и других развило в нем способность толкования слова Божия; вообще же уединение развило в нем религиозное чувство и силу религиозного убеждения, сказавшуюся искренностью, теплотой, глубокой задушевностью и назидательностью, какие находим в его проповедях. Когда обстоятельства вызвали Григория на деятельный проповеднический труд, ему присущи были та высшая компетентность в догматическом учении, какой только можно было желать для победы над заблуждениями ереси, достойное всякого уважения сознание своей силы, своего умственного превосходства, самостоятельность и сила духа. А то, чего ему сначала недоставало, именно — знания человеческого сердца и жизни, в чем так много превосходил его Василий, ему далось мало-помалу потом, рядом тяжелых опытов и горьких разочарований, охладивших первоначальный непомерный идеализм в отношении людей. В его проповедях чаще всего слышатся горечь и разочарование в людях, но они нескудны и замечаниями, метко характеризующими нравственную сторону современной ему жизни. Справедливое сознание своего достоинства и превосходства пред другими особенно слышится в его прощальной речи к Константинопольскому [Второму Вселенскому] Собору, которая вместе с тем служит и свидетельством характера и достоинств его проповедей.

Как проповедник Григорий пользовался высоким уважением еще в свое время. При его жизни проповеди его переводились на латинский язык Руфином, отзыв которого о Григории мы привели выше. Блж. Иероним, будучи уже пятидесяти лет, из своего сирийского уединения прибыл в Константинополь с нарочитой целью слушать его проповеди и называл потом Григория мужем красноречивейшим, своим учителем, у которого научился толкованию Священного Писания: «Gregorius, vir eloquentissimus, praeceptor metis, quo scripturas explanante didici»[778]. Известный своей ученостью и красноречием Евагрий был учеником Григория. Все древние и новые писатели, говоря о Григории, превозносят его похвалами. Эразм Роттердамский первый к похвалам за возвышенность и тонкость мыслей и живость речи присоединяет указания на некоторые слабые стороны его проповедей — темноту языка, некоторую аффектацию внешней ученостью, вообще на некоторый школьный ригоризм слов Григория[779] Начиная с V века ученые писали комментарии на его проповеди, и, по замечанию преосвященного Филарета, ни на чьи сочинения не писано так много толкований, как на сочинения Григория[780]. Кроме Руфинова перевода сочинений Григория на латинский, известны древние переводы его Слов на сирийский, арабский, армянский. Позднейшая оценка Григория как проповедника сводится к следующим замечаниям. Неблагоприятные, тревожные обстоятельства личной и общецерковной жизни, в которых Григорий действовал как проповедник, не дали ему возможности употребить ни свой великий ораторский талант, ни свое превосходное образование так, как можно было бы ожидать. Хотя все проповеди Григория представляются самым тщательным образом обработанными, тем не менее в них нередко слышатся, с одной стороны, мотивы неудовлетворенности проповедника, вместе с некоторой болезненной раздражительностью, вызываемые обстоятельствами его личной жизни и течением современных церковных дел, с другой — присутствуют некоторые черты искусственной деланности речи, риторичности, в тех случаях, когда, парализованный чем-либо, его ораторский талант бездействовал при составлении проповеди, а работала лишь одна холодная мысль. По складу своих духовных сил Григорий имеет много родственного с Василием Великим, Григорием Нисским и особенно с Ефремом Сирином. Подобно последнему, он был не только оратор, но и поэт, что доказывается множеством его стихотворений; отсюда — присутствие в его проповеди истинно профетической восторженности и патетиз-ма. Затем, хотя Григорий как психолог — живописатель душевных состояний и настроений — не мог равняться с Василием, тем не менее и у него много знания жизни и человеческого сердца. Платоновски-философская концепция предметов теоретического христианского учения, возвышенность, смелость и энергия его богословствующей мысли сближают его с Григорием Нисским. При совокупности всех этих качеств он как оратор стоит, может быть, выше, чем который-либо из трех его знаменитых современников; но большей частью эти качества проявляются в его проповедях необъединенными до полной цельности, неуравновешенными целесообразно; поэтому он иногда как оратор является больше поэтом, а как поэт (в своих стихотворениях) — оратором; как богослов-философ является иногда диалектиком, а когда хочет явить себя знатоком жизни и людей, оказывается ипохондрически настроенным. Поэтому полное ораторское совершенство можно признать, говорят, лишь за отдельными, немалочисленными впрочем, эпизодами его проповедей. В этих эпизодах, которые мы отметим ниже, его речь полна истинно ораторской силы и жизненности; мысли следуют одна за другой в быстрых и разнообразных остроумных комбинациях, в речи обильной и плодовитой; сравнения всегда чрезвычайно удачны и метки, чувства проповедника дышат истинной и глубокой искренностью, живостью, неподдельной прелестью. В дополнение к этому нужно указать следующие особенности его лучших проповедей: отсутствие амплификации[781], которых, по-видимому, так трудно было избежать, излагая отвлеченные предметы, по самому своему свойству, видимо, требующие перифразы и повторения, чтобы быть вполне понятными массе; компактную сжатость выражения; умение немногими словами сказать многое, вообще язык классический — образцовый, язык художника слова, который справедливо сравнивали с языком Полемона, звучным, как олимпийская свирель; автобиографические лирические излияния, которые приятно разнообразят речь и дают слушателю отдыхать от рассуждений оратора. Принимая во внимание все эти свойства проповедей Григория, мы легко поймем то чарующее сильное действие, какое они производили в свое время на слушателей, и ту настойчивость, с какой от него постоянно требовали проповедания, о чем много раз говорил сам Григорий, называвший себя «уста несловоохотные»[782]. В проповедях, посвященных теоретическому богословию, в подобных местах видны большой диалектический навык и неоспоримое искусство самые трудные предметы излагать общепонятно и популярно. Слабую сторону его проповедей вообще составляют не в меру длинные периоды, нагроможденные не всегда остроумными, хотя нередко блестящими антитезами, сравнениями, примерами; изысканные прикрасы и чисто декламаторские риторические приемы речи, неправильные аллегории, резкие сарказмы, в которых проповедник изливает свое оскорбленное чувство по поводу тех или других неблагоприятных обстоятельств; изысканная элегантность и, так сказать, щеголеватость фразы, тот внешний искусственный блеск (который впоследствии развился в проповеди в выдающийся недостаток), которого сам Григорий теоретически не одобрял, но невольно поддался особенным свойствам своей ораторской натуры и влиянию риторических школ, в которых получил образование. Но, как видно из сказанного, самые эти недостатки, на которые указывают критики, были скорее излишком достоинства, нежели настоящими недостатками.

II

Хронологический обзор его проповедей. — Первенцы его красноречия и проповеди, сказанные в бытность пресвитером

Всех проповедей Григория известно в настоящее время до пятидесяти пяти, не считая здесь его догматических посланий к Евагрию, Нектарию Константинопольскому и Кледонию, относимых в старых изданиях творений Григория к проповедям. Но, конечно, нельзя и думать, чтобы на пространстве двадцати с лишком лет (361–383 годы) этими одними Словами и ограничивалась вся проповедническая деятельность великого учителя, любившего искусство слова и особенно одаренного этим искусством. Несомненно подлинными проповедями Григория всеми признаются издавна сорок пять, впервые в полном составе изданные Биллием (1609 год). Почти для всех известно время их произнесения, поэтому мы сделаем здесь их обозрение в хронологическом порядке, по которому они делятся на четыре группы: Слова, произнесенные в бытность его пресвитером; сказанные в бытность Григория епископом, до прибытия в Константинополь; проповеди константинопольские; три Слова, сказанные после удаления из столицы.

К первым принадлежат первенцы его красноречия — три проповеди, имеющие непосредственное отношение к посвящению его в пресвитеры Назианзской церкви. Избранный в этот сан против желания, Григорий удалился было в уединение Василия в Понт, но немного спустя, на Пасху, возвратился и произнес первую свою проповедь — «Слово на Пасху и о своем замедлении». «Воскресения день — благоприятное начало» — начало пастырского служения Григория и начало его проповеднической деятельности. «Уступим все Воскресению, простим друг друга: и я, подвергшийся доброму принуждению, и вы, употребившие доброе принуждение, хотя и сетуете на меня за замедление. Может быть, пред Богом оно лучше и драгоценнее, чем иная поспешность. Хорошо и уклоняться несколько от призвания Божия, как в древности поступили Моисей и Иеремия, хорошо и поспешать на глас Зовущего, как Аарон и Исайя, только бы то и другое было по благочестию, одно — по сознанию немощи своей, другое — по надежде на силу Зовущего»[783]. В дальнейшем содержании этого Слова, сказанного, по-видимому, без приготовления[784], хорошо изображение того дара, который христиане должны принести Воскресшему: он состоит в том, чтобы принести Ему самих себя, воздать Образу сотворенное по Образу, познать свое достоинство и тем почтить Первообраз. «Уподобимся Христу, ибо и Христос уподобился нам; соделаемся богами ради Него, ибо и Он стал человеком для нас. Он восприял худшее, чтобы дать лучшее; обнищал, чтобы нам обогатиться Его нищетой; принял зрак раба, чтобы нам восприять свободу; снизшел, чтобы нам вознестись; претерпел бесславие, чтобы нас прославить…»[785] Из двух последующих Слов в одном (Слово 3) проповедник оправдывает свое удаление в Понт и свое возвращение и излагает то учение о священстве (пресвитерстве и епископстве), которое сделалось классическим в догматике, составляет один из первоисточников науки пастырского богословия и прототип однородных по предмету произведений Златоуста и Григория Двоеслова. В другом («Слово 2, к призвавшим вначале, но не встретившим»), он укоряет паству назианзскую, так бурно его избравшую, за недостаток внимания к себе, объясняя это обычным психологическим законом, по которому предмет, к которому человек стремится, дорог для него лишь дотоле, пока не достигнут, и, как скоро достигается, легко теряет свою цену. Ученые спорят[786] относительно того, в каком порядке эти три Слова произнесены — которое раньше, которое позже. Во всяком случае, все три Слова произнесены в 362 году, причем классическое Слово 3 о том, что такое священство и каков должен быть епископ, после произнесения было подвергнуто, очевидно, автором новой литературной переработке ввиду важности его содержания, почему в сравнении с остальными двумя представляет большую степень достоинства[787] не только по обилию и важности мыслей, но и по их классически художественному выражению.

За этими первенцами его красноречия следуют два Слова на Юлиана, сказанные в год смерти последнего (363 год). Хотя автор в начале первого Слова и замечает, что он будет говорить «не по подражанию мерзким речам и суесловию»[788], то есть не по правилам языческого ораторства, что «вся сила и ученость века сего во тьме ходит и далека от света истины», тем не менее справедливость требует сказать, что в этих Словах более, чем в других, более, чем вообще во всех творениях Григория, отражается влияние на него ораторства классического. Здесь Григорий panegyrico modo, modo judiciali, turn deliberativo dicendi genere, procedit[789], как замечено еще древними, то есть это не что иное, как настоящие обвинительные (στηλιτευτιχοί) судебные речи, составляющие, как иронически выражается сам Григорий, памятник Юлиану «выше и славнее столпов Иракловых»[790], воздвигнутый великим защитником Церкви Христовой в противовес, как это видно из самых Слов, панегирикам Юлиану, составленным около того же времени Ливанием, Евнапием, Каллистом, Зосимой и другими языческими ораторами. Несправедливо ставить в вину Григорию, как делали иногда, страстность и запальчивость этих обвинительных речей. Григорий здесь не обнаруживает христианской кротости, но его резкие отзывы и порицания становятся совершенно понятны, если принять в соображение, что в это время весь христианский мир был полон ужаса, возбужденного преследованиями Юлиана: естественно было в речах христианского оратора сказаться общему чувству негодования. Во время борьбы не на жизнь, а на смерть между христианством и язычеством, какая предпринята была Юлианом, невозможно было ожидать хладнокровной оценки язычества со стороны христианских учителей.

Первое Слово обозревает факт за фактом всю жизнь Юлиана, в особенности его мероприятия против христианства; второе излагает обстоятельства его смерти и общую оценку его личности и деяний. Несмотря на такой характер этих Слов и на то, что они не были произнесены (что видно уже из самого их объема), оба Слова являют собой памятники ораторства церковного, так как возвышенная христианская нравственная тенденция пронизывает их от начала до конца и объяснение событий из жизни Юлиана постоянно обставляется частными мыслями, относящимися к области христианского нравоучения.

Почти одновременно с этими Словами произнесено Григорием первое Слово о мире — по поводу воссоединения с епископом Назианзским, отцом св. Григория, монахов, отделившихся было от него по причине подписания старцем полуарианского символа веры. Горячее желание этого воссоединения Григорий высказывал еще в Слове на Юлиана[791]; теперь, когда это желание его исполнилось, проповедник приветствует его как благо Церкви. После вступления, в котором проповедник хвалит назианзское монашество и говорит о значении учительного слова в христианстве вообще и в частности для него самого лично, он произносит «благодарение» Богу за состоявшееся воссоединение отделявшихся и предлагает «увещание» к всегдашнему миру в Церкви. Говоря об отделившихся от единства Церкви в Назианзе, избравших для себя пастырей независимо от местного епископа, и о том, что при воссоединении эти пастыри были приняты с любовью, как поставленные ради благочестия и в пособие страждущему Православию, ибо хотя они и возмутились за отеческое наследие, но возмутились братски, а не злонамеренно, проповедник замечает: «Вражду их мы не похвалили, но ревность одобрили, ибо несогласие за благочестие гораздо лучше согласия по какой-либо страсти. Таким образом самую потерю обратили мы себе в приобретение, покрыв любовью умышленное ими против нас и в том одном изменив порядок, что не благодать последовала за избранием, но избрание за благодатью…»[792]. Учение о мире изложено в кратких чертах, но сильно и полно. Необходимость его доказывается, во-первых, обязательностью для людей подражать Богу и «существам божественным». Затем — с прекращением мира и мiр перестает быть мiром. Миром поддерживаются, а от несогласия приходят в расстройство города, царства, войска, дома, супружества, дружеские союзы. Но не всяким миром надобно дорожить. Есть прекрасное разногласие и самое пагубное единомыслие; должно любить добрый мир, имеющий добрую цель и соединяющий с Богом. Не хорошо быть и слишком вялым, и слишком горячим, по мягкости нрава со всеми соглашаться и из упорства со всеми разногласить. Когда идет дело о явном нечестии, тогда должно лучше идти на меч и огонь, не смотреть на требование времени и властителей и вообще на все, нежели приобщаться лукавой закваски и прилагаться к зараженным. Всего хуже бояться чего-либо более, чем Бога, и по сей боязни служителю истины стать предателем учения веры и истины. Но когда огорчаемся по подозрению и боимся, не исследовавши дела, тогда терпение предпочтительнее поспешности и снисходительность лучше настойчивости. Лучше и полезнее, не отлагаясь от общего тела, как членам оного, исправлять друг друга и самим исправляться, нежели, прежде времени осудив на отлучение и тем разрушив доверенность, потом повелительно требовать исправления, как свойственно властелинам, а не братиям.

После Слов против Юлиана и о мире в истории проповеднической деятельности Григория существует пробел в целых шесть лет (363–369 годы). Судя по тому, что, по словам самого Григория в надгробном Слове младшему брату своему Кесарию (369 год), этот последний жаловался, что Григорий скрывает дар слова, и затем этот дар открылся на нем (то есть по случаю смерти Кесария), а также судя по тому, что данное Слово Григорий называет начатками своих речей[793], можно думать, что в этот шестилетний период св. Григорий или вовсе не говорил проповедей, или говорил очень мало. Подобным образом в «Слове по рукоположении в епископа Сасимского» Григорий говорит, обращаясь к Василию: «Вот тебе сверх прочего и Слово, которого ты, зная, домогался и которое хваля осыпал меня, коснеющего в безмолвии, частыми и густыми снегами слов твоих…»[794]. В «Слове защитительном по возвращении» подобным образом проповедник говорит: «Разрешено тобой [отцом Григория, через посвящение во епископа] мое молчание, на которое ты жаловался»[795]; и еще: «Доселе не уделял я слов моих даже друзьям и братьям»[796].

К 369 году относятся надгробные Слова младшему брату Кесарию и сестре Горгонии. В первом из них после приступа, в котором проповедник определяет характер своей речи и намечает ее содержание, он сначала говорит о родителях почившего — не для того, чтобы восхвалить их, а для того, чтобы из их свойств объяснить отчасти добродетели Кесария, затем рассказывает историю образования Кесария и его служебную карьеру. Тогда как сам Григорий возжелал «быть лучше последним» у Бога, нежели первым у царя земного, Кесарии, получивший самое лучшее образование в науках мирских, главным образом естественных, сначала был врачом в Византии[797], потом взят в число приближенных к государю в качестве первого врача, а потом казнохранителя. Вторая часть Слова содержит в себе «врачевство слова скорбящим» — общие рассуждения о суетности земной жизни (лучшее место в Слове) и о назначении человека-христианина для жизни небесной. Преимущества умершего Кесария по смерти состоят в том, что он не будет начальствовать, но и у других не будет под начальством; не станет в иных вселять страх, но и сам не убоится жестокого властелина, иногда не достойного начальствовать; не станет собирать богатства, но не устрашится и зависти, не повредит души несправедливым стяжанием; не сложит новых речей, но за речи же (прежние) будет в удивлении; не будет рассуждать об учении Гиппократа, Галена и других, но не станет и страдать от болезней, от чужих бед сообщая себе скорби; не будет доказывать положений Евклида, но не станет и сетовать о надмевающихся невеждах. «Но что, конечно, всякому дорого и вожделенно, у него не будет ни жены, ни детей. Зато ни сам не будет их оплакивать, ни ими не будет оплакиваем; не останется после других и для других памятником несчастия»[798]. Затем проповедник излагает символическое учение Церкви о состоянии умерших по смерти. Проповедник готов почти благодарить постигшую его горесть, расположившую его[799] к рассуждению о столь возвышенном и важном предмете, и заканчивает слово молитвой к Владыке всяческих о Кесарии, который хотя был последний в семействе, но первым предан судьбам Божиим, которыми все держится.

Надгробное Слово Горгонии, умершей менее чем через год после Кесария, начинается остроумными доказательствами права и обязанности превозносить и хвалить свое, если оно действительно достохвально. «Хваля сестру, буду превозносить свое собственное. Но отсюда не следует, что такая похвала будет ложью. Похвально то, что истинно, а истинно то, что справедливо и общеизвестно. Мне нельзя говорить по пристрастию, хотя бы и захотел; моим судьей будет слушатель, который умеет сличить слово с истиной и как не одобрит похвал незаслуженных, так потребует заслуженных. Боюсь не того, что скажу нечто сверх истины, а что не выскажу истины. Не надобно хвалить всего чужого, если оно несправедливо, но не должно унижать и своего, если оно достойно уважения, дабы первому не послужило в пользу то самое, что оно чужое, а последнему во вред то, что оно свое»1. Затем проповедник высказывает свой взгляд на панегирики вообще, к которым относится несколько снисходительнее, чем Василий, замечая, что если бы кто по правилам похвальных Слов стал бы хвалить отечество и род почившей, то он может сказать много прекрасного, если захочет украшать ее и отвне, как дорогую прекрасную картину убирают золотом, камнями и вообще такими украшениями, которые дурную картину более обнаруживают, а прекрасной, будучи ее ниже, не придают красоты. У нас же, замечает проповедник, цель всякого слова и дела — вести к совершенству других чрез возбуждение соревнования и подражания добродетелям умершей. Сказав затем несколько слов о ее и своих родителях, проповедник хвалит Горгонию за ее семейные добродетели: «В жизни известны два состояния — супружество и девство; одно выше и богоподобнее, но труднее и опаснее, другое ниже, но безопаснее. Устрашившись невыгод того и другого, она избрала и соединила воедино всё, что в обоих лучшего, — высоту девства и безопасность супружества. Она была целомудренной без надмения, с супружеством совместивши добродетели девства и тем показавши, что ни девство, ни супружество не соединяют и не разделяют нас всецело с Богом или с миром. Она не отлучилась от Духа оттого, что сочеталась плотью, и не забыла о первой Главе оттого, что признала главой мужа. Послужив миру и природе в немногом и сколько требовал закон плоти или, лучше, Тот, Кто дал такой закон плоти, она всецело посвятила себя Богу и мужа своего склонила на свою сторону, самый плод тела — детей и внуков своих — соделала плодом духа…»; «Ее украшали не золото, отделанное искусной рукой до преизбытка красоты, не златовидные волосы, блестящие и светящиеся, не кудри, вьющиеся кольцами, не бесчестные ухищрения, из честной главы делающие род шатра, не многоценность пышной и прозрачной одежды, не блеск и приятность драгоценных камней, которые окрашивают собой ближний воздух и озаряют лица, не хитрости и обаяния живописцев, не покупная красота, не рука земного художника, которая выставляет напоказ похотливым очам кумир блудницы, чтобы поддельной красотой закрыть естественный лик, хранимый для Бога и будущего века… Один румянец ей нравился — румянец стыдливости, и одна белизна, происходившая от воздержания, а притирания и подкрашивания, искусство делать из себя живую картину, удобно смываемое благообразие она предоставила женщинам, определившим себя для зрелищ и распутий, для которых стыдно и позорно краснеть от стыда… В уповании на свою благотворительность она не предала тела своего роскоши и необузданному сластолюбию, сему злому и терзающему псу, как случается со многими, которые милосердием к бедным думают купить себе право на роскошную жизнь»[800].

Затем проповедник описывает ее благочестивый образ жизни, ее естество жены, в общем подвиге спасения победившее естество мужей и показавшее, что жена отлична от мужа не по душе, а только по телу. Вообще панегирики Григория, как и Василия, представляют не столько похвалу умершим, сколько уроки живым.

III

Проповеди епископские доконстантинопольские

Ряд епископских проповедей Григория начинается тремя Словами, сказанными по поводу посвящения его в епископа Сасимского в Назианзе в середине 372 года, именно: Слово при самом посвящении; второе — когда, как узник о Христе, «связанный не железными веригами, но неразрешимыми узами Духа»[801], он возвратился в Назианз после кратковременного удаления; третье из этих Слов Григорий говорил Григорию Нисскому, которого Василий прислал утешить скорбящего новопосвященного епископа. Содержание всех трех совершенно однородно: представляет изображение трудностей епископского служения вообще и в частности трудностей епископства Сасимского. Все три Слова весьма кратки по объему, представляя, по-видимому, плод импровизации, но дышат силой воодушевления и содержат немало прекрасных частных мыслей.

В Слове на посвящение проповедник такими чертами характеризует Василия как епископа: «Научи меня своей любви к пастве, своей заботливости о ней и вместе благоразумию, внимательности, неусыпности, покорности плоти твоей, с какой она уступила духу… при кротости — строгому обращению, при производстве дел — веселости и спокойствию… своим ратованиям за паству и победам, которые одержал ты во Христе. Скажи, на какие пажити водить стадо, к каким ходить источникам или каких избегать пажитей и вод; кого пасти палицей и кого пасти свирелью; когда выводить на пастбища и когда созывать с пастбищ; как вести брань с волками и как не вести брани с пастырями, особенно в нынешнее время… как изнемогшее поднять, падшее восставить, заблуждающее обратить, погибшее взыскать и крепкое сохранить… [чтобы] не стать худым пастырем, который млеко ест, волной одевается, тучное закалает или продает, а прочее оставляет зверям и стремнинам и самого себя пасет, а не овец…»[802]. В Слове, сказанном Григорию Нисскому, заслуживает внимания параллель: два брата-епископа Василий с Григорием и Моисей с Аароном.

После того как Григорий, отказавшись управлять церковью Сасимской, возвратился из уединения к отцу и тот сделал его своим помощником, Григорий сказал в церкви Слово, в котором, между прочим, говорил: «Мне сделано принуждение, друзья и братья, сделано старостью отца и благосклонностью друга. Помогите мне, подайте руку угнетаемому и увлекаемому то собственным желанием, то Духом! Одно предлагает мне бегство, горы и пустыни, безмолвие душевное и телесное. А Дух требует, чтобы я выступил на средину, принес плод обществу, искал для себя пользы в пользе других, распространял просвещение, приводил к Богу люди избранны…»[803]) «…полезнее и безопаснее начальствовать желающим и над желающими. Да и по закону нашему должно водить не насильно и не нуждой, но волей. И другое начальство не может утвердиться принуждением: управляемое с насилием при всяком удобном случае старается освободиться; тем паче наше не столько начальство, сколько детовождение всего более соблюдает свободу. Ибо тайна спасения для желающих, а не для насильствуемых… Да превозможет то, что для вас и для меня будет полезно, и делами нашими да управит Дух…»[804].

В «Слове на рукоположение Евлалия в епископа Доарского» прекрасны замечания, что «благодарить богато ничто не препятствует и малым» и что «ничто великое не бывает без искушения и испытания, ибо по естественному порядку маловажное сопровождается удобством, а высокое — трудностью»[805].

Неизвестен с точностью год произнесения Григорием одного из его лучших Слов — о любви к бедным (приблизительно около 373 года); сказано в Василиаде — госпитале, устроенном Василием близ Кесарии. «Братия и соучастники бедности (ибо все мы бедны и имеем нужду в благодати Божией…)! Примите слово о любви к бедным не с бедным, но с щедролюбивым расположением духа, да наследуете богатство Царствия. А вместе помолитесь, чтобы и я мог предложить вам богатое слово, мог напитать ваши души и раздробить алчущим хлеб духовный, или, подобно древнему Моисею, низводя, как дождь, пищу с неба и подавая хлеб ангельский, или насыщая немногими хлебами в пустыне многие тысячи, как после Иисус, Истинный Хлеб и истинной жизни Виновник»[806]. Таково начало проповеди, которое можно рассматривать как истинный образчик ораторского остроумия Григория. «Все добродетели прекрасны, — говорится далее, — но всех выше и лучше — любовь к бедным, сострадание к тем, кто одного с нами рода. Праведный Мздовоздаятель ни за что так не награждает Своим человеколюбием, как за человеколюбие. Мы должны являть милосердие всем бедным и по какой бы то ни было причине страждущим; должны, как люди, всем людям благотворить, какая бы ни заставляла их нужда искать помощи — вдовство или сиротство, изгнание из отечества или жестокость властителей, наглость начальствующих или бесчеловечие собирателей податей, убийственная рука разбойников или алчность воров, опись имения или кораблекрушение»[807]. Превосходно изображение внешнего и внутреннего состояния прокаженного, его беспомощности, непостоянства земного счастья, жестокосердия богачей. Параллельное изображение излишеств и роскоши богача и нужд бедняка по силе обличения и полноте и вообще по степени достоинства совершенно однородно и одинаково с подобными же изображениями Василия. «Для них [бедных] много значит утолить жажду и водой, а у нас пенится в чашах вино: пей до упоения!.. Да еще одно вино отошлем назад, другое похвалим за его запах и цвет, о третьем начнем с важностью рассуждать, и беда, если кроме своего отечественного не будет еще иностранного вина, как иноземного завоевателя! Ибо нам непременно должно вести жизнь роскошную и превышающую нужды или, по крайней мере, славиться такой жизнью, как будто стыдно, если не будут почитать нас порочными людьми и рабами чрева и того, что хуже чрева!»[808] Подобных бытовых черт немало в обширном «Слове о любви к бедным».

«Слово на память святых мучеников Маккавеев», произнесенное, как думают, в Кесарии в 373 году, — одно из красноречивейших произведений Григория, в котором он истощил все средства своего ораторского таланта и образования. Оно более других антично — в смысле хорошего подражания лучшим образцам древности, и его не без основания сравнивают с речью Лисия над убитыми коринфскими воинами. Одну из особенностей этой проповеди составляет вполне удачно примененная драматическая фигура просопопеи в виде ряда речей матери и сыновей к Антиоху. В этом отношении, как и во многих частных мыслях, Слово это представляет близкое сходство со Словом Василия Великого на память 40 мучеников, хотя вообще должно быть поставлено выше его.

В половине 373 года в присутствии отца сказано было Григорием одно из лучших его Слов — «Слово о градобитии», в котором проповедник решает вопрос «Откуда происходят в мире несчастья?»; этот же вопрос несколько шире ставит и глубже исследует Василий в «Слове о том, что Бог не есть виновник зла». Не углубляясь в философское рассмотрение предмета, Григорий решает этот вопрос в том смысле, что все бедствия суть непосредственные действия Промысла Божия, действия любви Божией к людям, то наказующей, то испытующей нас. Та же точка зрения на мировые и общественные бедствия развивается и у Ефрема Сирина в Словах о землетрясении и «О том, что не следует обольщаться эллинскими мнениями», что доказывает знакомство Ефрема с творениями Василия и Григория и полную солидарность с ними во взглядах на вещи. Ефрем в своих Словах лишь усиливает полемическую тенденцию Василия и Григория и излагает предмет в более элементарной форме (см. нашу статью «Ефрем Сирин как проповедник» в предыдущей книге «Христианского чтения»).

В том же 373 году, в конце, говорено Григорием «Слово встревоженным жителям Назианза и прогневанному градоначальнику». В первой части его проповедник держит речь к назианзянам, во второй — к властям, особенно к префекту. В чем состояло преступление назианзян, которое заставляло их ожидать возмездия и вызвало заступничество за них епископа, из Слова не видно ясно. Граждан Назианза, «пришедших в глубину зол, обдержимых скорбью»[809], проповедник убеждает обращать взор свой горе́, ограждать себя благой надеждой, в радости не терять страха, в скорбях — упования, помнить при ясном небе о возможной буре и во время бури — о кормчем, не быть злыми рабами, которые исповедуют Владыку, когда Он благосотворит им, и не обращаются к Нему, когда наказывает, между тем как иногда болезнь лучше здоровья, терпение — отрады, наказание — прощения. Не следует ни падать духом от бедствий, ни надмеваться от довольства. «Покоримся Богу, друг другу и начальствующим на земле: Богу — по всем причинам, друг другу — для братолюбия, начальствующим — для благоустройства, и тем в большей мере, чем более они кротки и снисходительны. Опасно истощать милосердие начальников, надеясь на частое прощение, ибо, истощив, за их строгость подвергнемся ответственности мы сами, как нарушающие тишину ветром, наводящие на свет мрак и к меду примешивающие полынь. И между нашими законами есть один, постановленный Духом, по которому как рабы должны быть послушны господам, жены — мужьям, Церковь — Господу, ученики — пастырям и учителям, так и все, обязанные давать дань, — повиноваться властям не только за гнев, но и за совесть и не делать закона ненавистным, не доводить себя до меча, но, очищаясь страхом, заслуживать похвалу от власти… Не исполняя своих обязанностей и между тем негодуя на власть, мы поступаем так же, как и тот, кто, сам погрешая против правил палестры, обвиняет раздаятеля наград в ней в несправедливости… Вот утешение и наставление для подчиненных! Сим убогий пастырь возвращает на истинный путь малое стадо»[810].

Затем проповедник обращает слово и к начальникам «для того, чтобы вы не почли нас совершенно несправедливыми, если, убеждая подчиненных к исполнению долга, уступим вашему могуществу, как бы стыдясь или страшась пользоваться нашей свободой, если будем более заботиться о них, а вознерадим о вас, о которых тем более надобно позаботиться, чем полезнее сие для той и другой стороны, чем важнее успех. А противного сему да не будет с нами и нашим словом… Итак… на чем нам помириться? Примете ли дерзновенное слово мое, и закон Христов подчиняет ли вас моей власти? И мы имеем власть большую и совершеннейшую, иначе дух должен уступить плоти и небесное — земному»[811].

Префект Назианза, по изображению Григория, был хорошим христианином, который «со Христом начальствовал» (Χριστω συναρχεις), «лучший из начальников», любивший особенно Слова Григория. Проповедник убеждает его к страху присоединить кротость, растворить угрозу надеждой, показать милость виновным. «Христос дал тебе меч не действовать, а лишь угрожать»[812]. В человеке всего более божественно то, что он может благотворить. «Ты можешь стать богом, ничего не сделав (τούτο εχει μάλιστα θεΐον άνθρωπος, το ευ ποιεΐν; εζεστί σοι Θεόν γενεσαι μηδέν πονησαντι, μηπρότ τον χαιρόν της θεώσεως). Ничто да не убеждает тебя быть недостойным власти, ничто да не отклоняет тебя от милосердия и кротости — ни обстоятельства, ни властитель, ни страх, ни опасение высших начальников… Старайся приобрести благоволение свыше. Дай взаим Богу милосердие»[813] и т. д.

В 374 году скончался (в марте или апреле) отец Григория, почти столетний старец. Св. Григорий, не просто любивший своего отца, но благоговевший пред ним, что постоянно выражается в его проповедях, сказал ему похвальное Слово, в котором сначала обращает речь к присутствовавшему при этом Василию Великому, приглашая его из жизни почившего извлечь назидательные уроки, потом подробно излагает обстоятельства жизни отца и черты его характера. Лучшие места в проповеди — заключительное обращение к отцу, исполненное трогательной нежности, и задушевное утешение старицы-матери.

Вскоре после смерти отца Григория жители Назианза были обложены налогами, особенно обременительными для низших классов, и эти налоги собирал товарищ Григория по школе, некто Юлиан. Григорий, еще не оправившийся от тяжкой потери — смерти отца, тем не менее усердно и письмами, и в Слове, сказанном в церкви, ходатайствует об облегчении участи родного города. В Слове он с высоким одушевлением подробно развивает христианский взгляд на задачи жизни, на взаимные права и обязанности людей: «Не судите судей, не предписывайте закона законодателям. Да не замышляет стать головой тот, кто с трудом служит рукой или ногой; да не нарушается закон подчинения, которым держится и земное, и небесное, чтобы чрез многоначалие не дойти до безначалия. Градоправители, воздадите кесарева кесаревы и Божие Богови, Емуже дань, а емуже страх. А когда говорю „страх“, запрещаю любостяжание. Будем праведный суд судить, измем нища и убога, помилуем вдовицу и сироту; не презрим просящего у нас крох со стола; не будем предаваться забавам, когда другие злостраждут, не погнушаемся подобным себе рабом… будем подражать Владыке, Который велит восходить солнцу для добрых и злых и всех одинаково питает дождем. Не дозволим себе обогащаться нищетой других; не смешаем богатства своего с чужими слезами, от которых оно, как от моли и ржавчины, пропадет… А ты, составляющий у нас перепись, переписывай нас правдиво, веди не перепись моих слов, но святую и человеколюбивую перепись моего народа, уважив если не что другое, то само время, ибо Спаситель родился во время переписи… Бог всегда входит в важнейшие распоряжения правительств… Довольно для свободных рабства, довольно того различия, что, созданные из одной персти, кто властвует, а кто состоит под властью; кто налагает подати, а кто платит их; кто может делать неправду и зло, а кто молится, чтобы не потерпеть зла… Будет и другая перепись, другой составитель переписи, если ты слыхал о книге живых и о книге неспасаемых… Мал и велик тамо есть, раб купно с господином, царь с подвластным… Как сами пишем, так и будем написаны»[814].

IV

Проповеди константинопольские. — Три последние проповеди Григория

Неизвестно с точностью, когда произнесено Григорием «Слово о поставлении епископов и о догмате Святой Троицы», но, судя по тому, что проповедь специально посвящена догматико-полемическому рассуждению о Троице и в частности о Боге Слове, оно произнесено Григорием в Константинополе в 379 году (когда он был усиленно занят проповедью именно догматико-полемической) как первое profession de foi (первый опыт исповедания своей веры) пред верующими Константинополя. Преосвященный Филарет, впрочем, на основании надписи этой проповеди в одной из рукописей Норова — «на приплытие» (προςто χαταπλουν) — думает, что оно произнесено после «Слова к пришедшим из Египта» и именно в присутствии этих «пришедших»; Биллий предполагает, что оно сказано после второго Слова о богословии. По характеру содержания и по степени достоинства это Слово действительно вполне однородно со Словами о богословии. Любопытную черту его составляет буквальное повторение в нем двух мест из защитительного Слова о своем бегстве в Понт[815].

Защитнику Православия от арианства в Константинополе естественно было подкреплять свою позицию авторитетом великого защитника Никейского символа веры в Александрии — св. Афанасия. Поэтому можно согласиться с Тиллемоном, который считает временем составления «Слова похвального» св. Афанасию 379 год[816]. На константинопольское же происхождение этого Слова указывается и в нем самом: «…небезопасно было бы памятовать жития нечестивых и преходить молчанием мужей, прославившихся благочестием, и притом в городе, который едва ли спасут и многие примеры добродетелей, потому что он Божественные предметы обращает в забаву так же, как конские ристания и зрелища»[817]. Упоминание в Слове о Соборе «в сем великом граде» указывает, по мнению Филарета, на то, что Слово говорено во время [Второго Вселенского] Собора (381 год). Представляя собой первоисточник для биографии Афанасия и для истории Церкви его времени, Слово это, однако, рисует не столько индивидуальный образ великого святителя, сколько вообще рассуждает о добродетели, что, впрочем, согласно и с намерением самого проповедника, выраженным в самом начале: «Хваля Афанасия, буду хвалить добродетель». В этом смысле данное Слово полнее, чем другие похвальные Слова Григория, воплощает представление Григория о христианском похвальном Слове, которое должно быть не только и не столько похвалой умершему, сколько рядом наставлений живым, извлеченных из его примера. Лучшее место в Слове — описание пустыни и иноческой жизни в ней.

Два Слова о мире произнесены непосредственно перед Словами о богословии (во втором Григорий упоминает о том, что он готовит эти Слова) и, несомненно, в 379 году, на что указывает упоминание в первом о войне с готами, которую именно в этом году вел Феодосии, а во втором — о бросании в Григория камней еретиками и о том, что только часть Церкви выздоровела от болезни ереси, а другая еще только начинает выздоравливать. Оба Слова принадлежат к числу превосходнейших во всех отношениях и для всех времен нравоучительных проповедей как по энергии мысли и чувства, так и по изяществу изложения и особенно по обилию превосходных мыслей.

Григорий был призван в Константинополь в 378 году, чтобы, как он сам говорит, «быть помощником народу, защитником слову, [чтобы] души безводные, но еще зеленеющие, освежить струями благочестия»[818]. Самыми первыми плодами его красноречия здесь следует считать, кажется, «Похвальное слово Киприану» (сказано в октябре 379 года)[819], которое при всем своем достоинстве в ораторском отношении служит доказательством того, как мало обращалось в то время внимания в похвальных речах мученикам и святым, имевших целью назидание, на исследование точных фактических данных. Проповедник хочет говорить о Киприане Карфагенском, но, хотя этот священномученик скончался не больше как за восемьдесят лет перед тем, Григорий постоянно сбивается на другого Киприана — епископа Антиохии Финикийской, умершего за двадцать лет до рождения Григория. В конце того же 379 года сказано «Слово в похвалу философа Ирона», под которым разумеется не кто иной, как столь бесчестно поступивший с Григорием позже александрийский философ Максим, известный по письму к нему Афанасия и по некоторым сочинениям. По мнению Иеронима, эта замена имени Максима именем Ирона сделана в рукописях позже кем-либо другим; по более вероятному предположению новейших исследователей (Биллия), она принадлежит самому Григорию, который, весьма возможно, после гнусного поступка Максима не желал видеть его имя на своей проповеди[820]. Репутация не только человека науки — философа, но и богослова, с которой явился в Константинополь Максим, была причиной, по которой святой отец решился горячо приветствовать его, чтобы приобрести в нем сотрудника себе в великом подвиге защиты малого числа православных в Константинополе. Его, не знакомого с людьми, пленяло это совмещение ревности по истине Христовой с философским званием в то время, как вокруг него множество врагов лишь насмехались над проповедником и клеветали на него. Это Слово — одно из наиболее характерных для Григория, его стремления в своем богословствовании подойти возможно ближе к научности, не делая, однако, богословия спекулятивным мышлением и не поступаясь чистотой церковной веры.

Вскоре по произнесении этого похвального Слова философу состоялся заговор Максима против Григория, окончившийся, впрочем, изгнанием Максима из Константинополя. К середине 380 года относят Слово Григория, вызванное этими тяжелыми и прискорбными обстоятельствами, озаглавленное «О себе самом, после возмущения, произведенного Максимом»[821]. Страдания благородной души великого пастыря, любовь его к своей пастве и его ревность о Православии, самые трогательные чувства выражаются в Слове. Это одно из задушевнейших, исполненных глубокого лиризма Слов Григория.

Неизвестно, когда именно, но в том же 380 году сказаны св. Григорием его знаменитые пять Слов о богословии, доставившие ему имя Богослова и по справедливости считавшиеся во все времена главным первоисточником для догматического учения о Пресвятой Троице. Для того чтобы понять всю силу этих проповедей и все значение их для того времени, нужно припомнить обстоятельства, их вызвавшие. Не только еретики вроде евномиан, делавшие основные догматы веры предметом спекулятивного философского мышления, считавшие все и в области религии доступным постижению и возможным для знания, даже самые глубины Божий (1 Кор. 2:10), с полнейшей свободой рассуждали о Троице, о Лицах Божества в Их взаимных отношениях, но и сами православные, лица всех званий и состояний и всех степеней образования, предались рассуждениям о догматах. Догматы сделались в полном смысле слова общественными вопросами для всего христианского Востока, в особенности для его интеллектуальных и научных центров. В наше время нелегко понять это увлечение вопросами отвлеченного религиозного миросозерцания со стороны всех без исключения классов общества, людей самых разнообразных положений и степеней образования. Дело в том, что народ греческий, по природному складу своих духовных сил по преимуществу спиритуалистический, образованный классически, развившийся на философии и ораторской диалектике, более или менее освоившийся с диалектической и ораторской концепцией всякого рода вопросов, не мог в это время не сосредоточиться всеми своими духовными силами на учении христианства, когда оно, в качестве доктрины еще новой, не опознанной вполне, предстало пред ним во всем своем привлекающем и поражающем величии: для образованного, давно вполне развившегося эллинского гения, обновленного Церковью, в этом учении представилась новая свежая и обильная пища. Естественно, что этот энтузиазм к христианству и этот давний навык греческого интеллекта к диалектической концепции теоретического миросозерцания всякого рода произвели явление, не совсем ожидавшееся и, главное, не совсем желательное для Церкви, не соответствовавшее характеру богооткровенного религиозного учения. По словам Григория, в Церковь вкрались изречения и загадки древних мудрецов, Пирроновы способы настоять, задержать, противоположить, Хризипповы приемы решать силлогизмы, Аристотелевы ухищрения, Платоново красноглагольствование — одним словом, вся научность древняя, формальная и материальная, стала применяться к христианскому учению[822]. Начиная с императоров и нисходя до последнего простолюдина, все принялись рассуждать вслед за богословами по профессии, церковными и еретическими, о Рожденном и Нерожденном, о троичности Лиц в Божестве, о двух естествах в Боге Сыне. «Такими людьми, — говорит Григорий Нисский, — наполнены все места в городе: рынки, переулки, улицы, площади: спорят ветошники, менялы, продавцы съестных припасов. Если спросить кого-либо из них об оболах — он тотчас начнет философствовать с тобой о природе Рожденного и Нерожденного. Если захочешь справиться о цене хлеба, ответят: Отец больше, а Сын подчинен. Если скажешь: недурно бы помыться в бане, — услышишь в ответ: а ведь Сын произошел из не-сущего». Так было в Ниссе, провинциальном городке, где споры о богословии, как можно предполагать на основании этих слов Григория Нисского, велись до некоторой степени благоговейно и уважительно по отношению к предмету спора.

Несколько иначе было в столице. «Состязаниями оглашается всякая площадь, — жалуется св. Григорий Богослов на спорщиков константинопольских, — скукой пустословия отравляется всякое пиршество; в самые терема женские, эти жилища простоты, проникает смятение, и цвет стыдливости увядает от страсти к словопрению. Рассуждают для одной забавы, как обо всем другом, после конских скачек, после театра, после песен, по удовлетворении чреву и тому, что хуже чрева»[823]. Среди таких треволнений общества, вызывавшихся в худших случаях праздной суетностью, но в большинстве случаев, как можно предполагать на основании слов Григория в других проповедях, искренним умственным интересом к высоким истинам христианского богословия, является богослов, в полной и наибольшей компетентности которого и специальной подготовке для решения подобных вопросов никто не мог сомневаться, и разъясняет спорные вопросы с такой глубиной, основательностью и ясностью, каких не знала до того времени в области этих вопросов сама Церковь. Он признает всю естественность и высокое нравственное достоинство этого благородного движения, направленного к тому, чтобы заменить в умах людей античные философемы философствованием о Христе и вообще о догматах Церкви. В Слове 32 он говорит: «Ваше усердие требует большого, а мои силы предлагают посредственное… Причиной сего неустройства [то есть не всегда уместных споров о догматах] — природная горячность и великость духа… я нимало не осуждаю той горячности, без которой нельзя успеть ни в благочестии, ни в другой добродетели…»[824]. Но, решая в своих проповедях эти вопросы, для всех насущные, проповедник, однако, обуздывает крайности свободомыслия, неуместный жар к богословствованию людей, к тому не призванных, и старается возбудить вместо неразумных порывов к праздному и безуспешному совопросничеству живительную теплоту деятельного благочестия.

«Что значит эта страсть к словопрениям, что значит этот зуд языка, что это за недуг и жажда ненасытная? Нам дела нет до странноприимства, до братолюбия, до любви супружеской, до детей, до призрения бедных; всенощное стояние на молитве, слезы, усмирение тела постом не для нас…»[825] «Для праведности и для премудрости одно опасно — горячность в делах и слове, от излишества преступающая пределы совершенства и добродетели. Равно вредят и недостаток, и избыток, как правилу — прибавление и убавление. Посему никто да не будет ни мудр более надлежащего, ни законнее закона, ни блистательнее света, ни прямее правила, ни выше заповедей. <…> Учить — дело великое, но учиться — дело безопасное»[826].

По изложению Слова о богословии — лучшие из проповедей Григория: по всему видно, что, сознавая не только вседостоинство и величие предмета, но также и важность исторического момента, когда он решился посвятить свою речь этому предмету, проповедник, находясь в периоде высшего развития своего великого таланта и полной зрелости и силы своей могучей мысли, приложил всетщание к обработке этих Слов. При краткости и сжатости выражения они отличаются всей той ясностью и точностью богословской терминологии, какой только можно требовать, проникнуты воодушевлением и кротким благочестивым пастырским чувством.

Со Словами о богословии отчасти одинаковы по предмету и по степени достоинства Слова «О соблюдении доброго порядка в собеседовании и о том, что не всякий человек и не во всякое время может рассуждать о Боге» и «Против ариан и о самом себе».

Нам нет надобности входить в подробное и точное определение времени произнесения остальных константинопольских проповедей св. Григория: все они произнесены на пространстве времени двух с половиной лет, все группируются около знаменитых Слов о богословии, отчасти предшествуя им, отчасти сопровождая, но в том и другом случае представляя с ними большее или меньшее сходство по содержанию. К сентябрю 380 года относят[827] «Слово к пришедшим[828]из Египта». Из Египта доставлялся в Константинополь хлеб, прибывшие с ним в этом году оказали внимание св. Григорию, посетив его церковь. Григорий приветствует их Словом, исполненным остроумия. Проповедник припоминает древнее, при Иосифе, значение Египта как страны хлеба, значение этой страны в жизни Иисуса Христа, останавливается на современном значении Египта как житницы столицы и затем предлагает слушателям-пришельцам вкусить его хлеба: «…И мы раздаем пшеницу, и наше раздаяние, может быть, не хуже вашего. Приидитв, ядите мой хлеб и пиите вино, ежерастворих вам, — вместе с Премудростью (Притч. 9:5) призываю вас к своей трапезе»[829]. Затем проповедник припоминает значение Египта в новейшей истории христианства и приглашает слушателей к единодушию и единомыслию в вере. «Объемлю и приветствую тебя, лучший из народов, народ христолюбивейший, пламенеющий благочестием, достойный вождей своих! Хотя немногое предлагаю устами, однако многое храню для вас в сердечном расположении. Народ мой — ибо своим называю народ единомысленный и единоверный, учившийся у тех же отцов, поклоняющийся Троице! Вот я даю десницу общения при стольких свидетелях, видимых и невидимых, и древнюю клевету отражаю новой благорасположенностью»[830].

После того как император Феодосии, прибыв в Константинополь, изгнал из столицы еретиков и возвратил все церкви православным, Григорий (в декабре 380 года) произнес свое «Слово на память мучеников и против ариан» — первое Слово, произнесенное им в кафедральном храме столицы, которым дотоле владели ариане. По незначительности объема этого Слова некоторые (Монтакуций) считают его в том виде, как оно дошло до нас, не целым Словом, а отрывком из Слова; некоторые же сомневались в принадлежности этого Слова Григорию, приписывая его Златоусту. Но сходство его в слоге с другими проповедями Григория, а в содержании с тем, что он рассказывает об обстоятельствах этого времени в «Стихотворении о своей жизни», делает последнее предположение неосновательным.

В том же декабре 380 года, как думают, Григорий произнес «Слово о себе самом и к говорившим, что св. Григорий желает Константинопольского престола». Из этой проповеди, имеющей не просто автобиографический характер, как можно предполагать по ее заглавию, но содержащей немало прекрасных мыслей о епископском служении вообще, видны как всеобщее уважение, приобретенное уже Григорием между православными в Константинополе, так и интриги против него со стороны еретиков. После подробного изображения самого себя, своего характера и стремлений проповедник с классическим совершенством изображает порок зависти, потом делает такие наставления: «Мы стыдимся, скажешь, сделанных тебе оскорблений. А мне стыдно за вас, что стыдитесь сего. Если терпим сие справедливо, то должно стыдиться больше нам самим, стыдиться не столько потому, что нас бесчестят, сколько потому, что достойны мы бесчестия. Если же терпим несправедливо, то виновны в сем оскорбляющие нас, и потому о них больше нужно скорбеть, чем о нас, ибо они терпят зло»; «Цари! Уважайте свою порфиру (ибо наше слово дает законы и законодателям), познайте, сколь важно вверенное вам. Целый мир под вашей рукой, сдерживаемый небольшим венцом и короткой мантией. Горнее принадлежит единому Богу, а дольнее и вам; будьте богами для своих подданных! Мы веруем, что сердце царево в руце Божией (Притч. 21:1): в сем должна состоять ваша сила, а не в золоте, не в полчищах. Приближенные к царским дворам и престолам, не очень превозноситесь своей властью! Будьте верны царям, первоначально же Богу, а ради Него и тем, которым вы преданы. Гордящиеся благородством, облагораживайте нравы, или скажу нечто, хотя неприятное, но благородное: тогда ваше благородство было бы подлинно благородное, когда бы в родословных книгах не писались и неблагородные люди. Богатые! Послушайте сказавшего: богатство аще течет, не прилагайте сердца (Пс. 61:11), — знайте, что полагаетесь на вещь непрочную. Надобно облегчить корабль, чтобы легче было плыть. Может быть, отнимешь что-нибудь и у врага тем, что к нему перейдет твое имущество. Питающиеся роскошно! Отнимите что-нибудь у чрева и дайте духу. Нищий близ тебя — окажи помощь в болезни, излей на него что-нибудь от избытков. Для чего и тебе страдать несварением желудка, а ему — гладом? Тебе головной болью от вина, а ему от водяной болезни? Тебе чувствовать обременение от пресыщения, а ему изнемогать от недуга? Граждане великого града, первые после граждан первого в мире города! Окажитесь первыми не в пороках, но в добродетели, не в распутстве, а в благочинии! Стыдно господствовать над городами и уступать над собой победу сладострастию, в ином соблюдать целомудрие, а к конским ристалищам, зрелищам, поприщу и псовой охоте иметь такую бешеную страсть, что в этом одном поставлять свою жизнь и первому из городов стать городом играющих. О, если бы вы отринули сие, соделались Божиим градом и, светлые, светло предстали вместе с нами Великому Градозиждителю!»[831]

«Слово на евангельские слова: Егда сконча Иисус словеса сия (Мф. 19:1)» составляет единственную [экзегетическую] гомилию в числе дошедших до нас проповедей св. Григория. Думают, что это одна из тех бесед Григория, которые он держал к народу без приготовления и записи, и что таких бесед было произнесено им немало, что настоящая гомилия есть лишь часть целого ряда толкований на Евангелие от Матфея. Представляя своего рода образцовое произведение по форме, гомилия эта замечательна и по мыслям, по толкованию учения о браке и девстве, содержащегося в Евангелии от Матфея (Мф. 19:1-12). Между прочим, проповедник влагает в уста Иисуса Христа такую речь: «Касательно целомудрия, как вижу, многие имеют неправильное понятие, да и закон у них неравен и неправилен. Ибо почему закон обуздал женский пол, а мужскому дал свободу, и жена, злоумыслившая против ложа мужнего, прелюбодействует и подвергается за то строгому преследованию законов, а муж, прелюбодействующий с женой, не подлежит ответственности? Я не принимаю такого законодательства, не одобряю обычая. Мужья были законодателями, потому и закон обращен против жен; потому и детей отдали под власть отцов и слабейший пол оставлен в пренебрежении. Бог установил не так (Исх. 20:12; 21:16; Сир. 3:9). Один Творец мужа и жены, одна персть оба они, один для них закон, одна смерть, одно воскресение; одинаково рождаемся от мужа и жены. Как ты требуешь целомудрия, которого сам не соблюдаешь? Взыскиваешь, чего не дал? Почему, будучи сам плоть такого же достоинства, не равно законополагаешь? Жена согрешила, но согрешил и Адам; змий прельстил обоих, не оказался один слабее, а другой крепче. Но возьми во внимание лучшее. Обоих спасает Христос страданиями. За мужа стал Он плотью так же, как и за жену. За мужа умер, но Его смертью спасается и жена. Христос от семени Давидова именуется, но от Девы рождается, — не честь ли это женам?»[832] В этих словах комментаторы проповедей Григория видят критику с его стороны действовавших в его время узаконений греко-римского кодекса относительно брака и развода, которая тем больше должна была иметь значения, что при произнесении этой проповеди присутствовали высшие государственные чины империи, а может быть, как думает Тиллемон, и сам император Феодосии. К этому последнему предположению действительно подают повод следующие слова беседы: «Сие предписываю (νομοθετώ) мирянам, сие заповедую священникам, а равно и тем, кому вверено начальство (τοις άρχειν πεπιστευμένοις). Вспомоществуйте слову все, кому дана от Бога возможность вспомоществовать. Великое дело — воспрепятствовать убийству, наказать прелюбодеяние, обуздать хищничество; несравненно выше внушить благочестие и преподать здравое учение. Не столько будет иметь силы мое слово, подвизающееся за Святую Троицу, сколько твое повеление (тό πρόσταγμα), если ты заградишь уста злонамеренным, поможешь гонимым, остановишь убийц… разумею не одно телесное, но и духовное убийство… Мужи и жены, начальники (άρχοντες) и подчиненные, старцы, юноши и девы, люди всякого возраста! Переносите всякий ущерб, касающийся имущества или и тела; одного не потерпите — чтобы понесло ущерб учение о Божестве»[833].

Из этих же увещаний и просьб проповедника видно, что беседа произнесена прежде, чем состоялся эдикт о передаче всех церквей в руки православных и изгнании ариан из столицы[834], так как здесь Григорий еще просит о том (об изгнании ариан), хотя произнесена она уже в главной церкви столицы, что видно из замечания проповедника, что его речь раздается в пустыне, некогда безводной, но ныне весьма населенной (λίαν οικουμένη).

«Слово на Богоявление, или на Рождество Спасителя» произнесено в Константинополе 25 декабря 380 года (что видно из того, что он называет себя пришельцем[835]), содержит в себе данные литургические, ценные для истории праздника. Первая половина Слова изложена в возвышенно-торжественном тоне, как и прочие праздничные Слова Григория, и говорит о том, как следует праздновать праздник по-христиански; вторая содержит догматико-полемические рассуждения. «Слово на святые светы явлений Господних» и «Слово на Святое Крещение» произнесены первое 6-го, второе 7 января 381 года и трактуют об одном и том же. В первом проповедник, между прочим, сопоставляет языческие мистерии с христианскими таинствами и доказывает неизмеримое превосходство последних; догматизирует о Божестве и о Троичности, о сущности и благодати Крещения и об учении Но-вата; во втором убеждает главным образом не откладывать крещения и опровергает основания, на которых основывался этот тогдашний обычай. Во втором Слове содержится определение природы Ангелов как некоей струи или причастия Божественного света[836], подобно тому как в Слове на Рождество Христово содержится учение о Серафимах, заимствованное, по-видимому, у св. Афанасия.



Поделиться книгой:

На главную
Назад