Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Святитель Григорий Богослов - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Через два года после того Василий, стараясь ввести в Каппадокии обычаи и правила жизни пустыннической, удалился в глубину лесов, отделяющих с северной стороны Каппадокию от Понта. В этом руководителем для него было домашнее предание. В сих непроходимых лесах во время последнего гонения укрывался его прадед (христианин твердый и один из высших правителей Неокесарии) в продолжение двух лет с женой, детьми и рабами. Он и его домочадцы жили здесь ловлей зверей; скала источала чистую воду для утоления жажды; столетний дуб предлагал им гостеприимную тень свою; пещеры, поросшие мхом, служили им местом ночного отдыха и сна. Приятность сего уединенного убежища радовала душу Василия. Он остановился на берегу реки Ирис, впадающей в Эвксинский Понт[189], в таком месте, которое окружено было водой, лесом и скалами, как будто тройной оградой. С ним было несколько друзей. На другой стороне реки построили себе хижину или, лучше, основали монастырь его мать и сестра с несколькими прислужницами. Между тем Григорий жил все еще в Назианзе, и Василий, после бесполезных сношений с ним, через одного из своих братьев писал к нему следующее.

«Хотя брат мой Григорий[190] писал мне, что ты давно хочешь жить вместе со мной, и хочешь решительно, но, обманываясь много раз в своей надежде, я переставал уже тому верить, а за делами даже не имел времени и думать о том; тогда я собирался идти к Понту, имея, если будет угодно Богу, намерение положить там конец своим странствованиям. С трудом отказывался я от надежды касательно тебя; справедливо сказал кто-то: надежды суть грезы бодрствующих. Ныне я уже в Понте и начал новую жизнь; тут указал мне Бог убежище, сообразное с моей целью. То, что мы часто воображали себе в приятные минуты отдыха, я увидел теперь на самом деле. Вот высокая гора, одетая густым лесом и с северной стороны орошаемая светлыми прохладительными водами! У подошвы ее простирается ровная долина, напояемая горными источниками и окруженная лесом разнородных дерев, без искусства рассеянных и служащих ей как бы оградой. Мне кажется, что не так прекрасен был и остров Калипсо, хотя Гомер удивляется ему более всего. Притом и моя пустыня почти также остров, потому что закрыта со всех сторон: с двух — глубокими оврагами, с третьей — низвергающейся с высот рекой, которая сама по себе есть как бы непрерывная и непроходимая стена, а с четвертой — горой, которая преграждает все пути в долину, так что в нее один только вход — и тот мне одному известен. Сверх того, к моему убежищу примыкают и другие высоты, смело возносящиеся своими вершинами и господствующие над окрестностью; с них взор обнимает всю мою долину и все повороты реки, доставляя зрителю такое же удовольствие, какое чувствуешь, смотря из Амфиполиса на Стримон. Но Стримон, по причине медленности течения и сонливости вод своих, почти не стоит имени реки; напротив, моя, и сама по себе будучи быстрее других, какие я видывал, еще свирепее становится, когда ударяется о ближнюю скалу и, отразившись от нее, низвергается в мрачную бездну. Это рисует мне и всякому зрителю прекрасную картину, а туземцам доставляет величайшую пользу, ибо бездны, изрытые водой, питают бесчисленное множество рыб. Говорить ли тебе о воздухе моей долины и о прохладе, веющей с реки? Пусть другие удивляются множеству цветов и пению птиц — мне нет времени сим заниматься. Лучшим преимуществом моего убежища можно было бы почесть то, что оно, по своему выгодному положению, богато всякого рода плодами, но для меня всего приятнее в нем тишина и спокойствие, ибо оно не только удалено от городского шума, но и недоступно путешественнику; одни только охотники, преследуя зверя, иногда заходят к нам. Кстати, эта страна производит и зверей, только не медведей и волков, как у вас, а оленей, диких коз, зайцев и подобных животных. Итак, не думай, что я, как неразумный, иду навстречу опасности, меняя ваш Тиверин, пучину мира, на столь прекрасную страну, но одобри предпринятый мной путь. И Алкмеон положил свой страннический посох, когда нашел острова Эхинадские»[191].

По сему первому письму Григорий не пришел к Василию, но отвечал ему письмом в тоне почти отрицательном[192]. Когда же Василий во втором своем письме[193] изобразил ему внутреннее состояние пустынножительства как училища труда и добродетели, то Григорий, тронувшись таким изображением, наконец прибыл к отшельнику Ириса и нашел его среди многолюдного общества христиан. Это благочестивое общество возрастало со дня на день, принимая в свое недро людей, гонимых пороками и страстями язычников. Христианское любомудрие увлекало их в тишину пустыни надеждой безмятежного поклонения Господу. Там забывалась всякая собственность; пришельцы именовались братьями и подчинялись одному уставу, согласному с духом Нового Закона, по которому вся жизнь христианина должна быть служением Господу, упражнением благочестия и приготовлением к смерти. Трудолюбие служило им полезным развлечением после молитвословия, и смена телесных и духовных занятий делали приятнейшими те и другие. Вскоре гора была очищена от лишнего леса и сделана удобной для земледелия, овраги уровнены, и в местах, прежде непроходимых, явился сад, богатый плодами и необходимыми овощами. Григорий с радостью принял участие в пустынных занятиях и, одаренный воображением изобретательным, умел сообщать им вид изящный. Он и Василий сделали для себя особую усадьбу, дабы она была памятником их пустынного трудолюбия. В сие-то время Василий, пользуясь советами своего друга, написал аскетические правила, впоследствии принятые в монастырях Востока и Запада. Пробыв с Василием несколько месяцев, Григорий, отозванный своим отцом, оставил пустыню и потом свою любовь к пустынножительству и воспоминание о нем выразил в следующем письме к Василию.

«Кто возвратит мне те прошедшие месяцы, в которые разделял я тяжелые труды твои? Тогдашняя произвольная скорбь гораздо лучше настоящей невольной радости. Кто возвратит мне те псалмопения и бдения, те возношения сердца к Богу на крылах молитвы, ту жизнь, как бы бестелесную и бесплотную, то общество братий, проникнутых единодушием, как бы одуховленных и отторгнутых тобой от земли, те подвиги добродетели, побуждения к которой изложили мы в правилах и постановлениях, то упражнение в Священном Писании и свет, открываемый в нем под руководством Святого Духа? Но сойдем к низшим нашим занятиям. Кто возвратит мне ту смену ежедневных трудов: ношение дерев, сечение камней, насаждение и поливание растений? А наша золотая усадьба? Она драгоценнее Ксерксовой: под ее тенью сидит не этот славный царь, утомленный удовольствиями, а неизвестный отшельник, изнуренный трудами. Я насадил ее, Аполлос, то есть ты, напоил, а Бог возрастил как памятник нашего труженичества (ср. 1 Кор. 3:6). Но желать нам легко, а получать желаемое трудно. Помоги и содействуй мне, вдохни в меня твою добродетель и, если мы приобрели что-нибудь полезное, сохрани это твоими молитвами, чтобы наше полезное не исчезло, как тень на закате солнца. Я дышу тобой более, нежели воздухом, и жизнь свою услаждаю всегдашней о тебе мыслью»[194].

Но уединенная жизнь для сих двух высоких душ была только отдыхом и приготовлением к поприщу более обширному. Здесь они испытывали, упражняли и укрепляли свои силы, как предызбранные орудия Промысла, как будущие светильники Христовой Церкви. Вскоре, оставив пустыню, они должны были принять сан священства, а потом, когда один из них находился в Кесарии, а другой в Назианзе, народ единодушно призывал их на епископские престолы. Умилительно читать письма их, относящиеся к этому времени; в них дружба говорит языком утешения и поощрения. Вот письмо Григория к Василию.

«Мне понравилось начало твоего письма — и что твое не понравится мне? Ты был взят — и я также; оба мы принуждены были вступить на степень пресвитерства. Но к этому ль стремились наши души? Мы свидетели друг другу, свидетели достовернее всех других, что только уединенное и скромное любомудрие занимало наши мысли. Но не оставаться нам в сем состоянии, видно, было лучше; по крайней мере, я не знаю, что сказать об этом, пока не объяснится Домостроительство Святого Духа. Теперь, когда дело уже кончено, надобно, как думаю, покориться необходимости, а особенно в нынешнее время…»[195]

На престоле римских кесарей в это время восседал Юлиан!

Иеромонах Пантелеймон

Три Богослова: апостол Иоанн Богослов, святой Григорий Богослов и преподобный Симеон Новый Богослов[196]

Общие черты их учения вообще и богопознания в частности

Когда мы глядим на ясное звездное небо или входим в большой роскошный цветник, дивное зрелище тогда представляется нам. Какое здесь разнообразие и в то же время единство, какая разбросанность и в то же время гармония! Нечто подобное представляется и мыслителю, когда он пытается умственным взором окинуть мир святоотеческой письменности. Как трудно бывает зрителю, глядя на небо или находясь в цветнике, остановить свой взор на чем-либо одном! Но ему совершенно легко будет это сделать, когда он станет всматриваться в звезды какой-либо одной определенной величины и блеска или станет, например, выбирать цветы какого-либо одного названия. То же затруднение испытывает и всякий, кто пожелал бы остановиться вниманием в святоотеческой литературе на одном или нескольких отцах. Но это затруднение быстро исчезнет, когда мы обратимся, например, к отцам, получившим какое-либо общее и особенное наименование. В настоящем очерке мы и хотели бы остановить свое внимание на тех отцах, которые в исключительном смысле названы Богословами. Человеку мыслящему, и в особенности богослову, так естественно заинтересоваться именно этими отцами и спросить себя: по какой причине они так названы и существуют ли между ними какое-либо соотношение и связь? Такая любознательность ничуть не будет праздной. Напротив, от решения заданных вопросов богослов вправе ожидать для себя выяснения столь важной для него проблемы об истинном богословствовании и об истинном богослове. В лице тех отцов, которые по преимуществу наименованы Богословами, он и найдет идеал, а в самом их учении — идеал истинного богословствования.

Первый из отцов Церкви, получивший имя Богослова, есть один из трех каппадокийцев — св. Григорий Назианзин, живший и писавший в золотую пору расцвета святоотеческой мысли. Другой же отец, которому также усвоено наименование Богослова, жил совсем в другое время, много позднее Григория, в период упадка и оскудения богатой раньше святоотеческой письменности. Это преп. Симеон Новый Богослов, живший в конце X и начале XI века. В литературе о св. Григории Назианзине нередко говорится, что наименование Богослова присвоено ему главным образом за его знаменитые пять Слов о богословии[197]. Что же касается до преп. Симеона, то о нем хотя мы и не встречали такого указания, но и у него, как и у Григория, также находим три богословских Слова[198], весьма сходных с Григориевыми по содержанию, по глубине и высоте созерцания, хотя и различных по языку и стилю. Было бы легкомысленно удовлетвориться таким внешним и случайным основанием для объяснения столь почетного и столь редкого титула. Ввиду этого мы поищем более глубоких оснований и с этой целью займемся детальным анализом и сличением богословской системы Григория и Симеона. Но к названным отцам нам не только не бесполезно, но и прямо необходимо присоединить еще одного величайшего мужа, не отца Церкви, но возлюбленного ученика Христова, святого апостола и евангелиста Иоанна, коему еще прежде Григория и Симеона усвоено наименование Богослова. Легко можно догадываться, что и тому и другому отцу имя Богослова дано не без отношения к первому и великому Богослову.

I

Итак, приступая к сличению учения «трех Богословов», мы расположим его по естественной и простой схеме: учение о Боге, о мире и о человеке.

Раскрывая общее понятие о Боге как Существе невидимом и непостижимом (Ин. 1:18; 1 Ин. 4:12)[199] безначальном (1 Ин. 2:14; Ин. 1:1; 8:25), вечно сущем и живом (Ин. 8:58; Откр. 1:4, 8,17–18; 4:8–9, 11; 21:6; 22:13), Богослов-Тайнозритель дает самое краткое, но в то же время и самое глубоко содержательное определение существа Божия. Бог есть свет, говорит он (1 Ин. 1:5; Ин. 1:7–9)[200]. Бог есть любовь (1 Ин. 4:8; 4:16). А о Христе Спасителе Иоанн по преимуществу учит как о предвечном Слове Божием — Логосе (Ин. 1:1–2; 1:14; 1 Ин. 1:1; Откр. 19:13). То же самое учение о Боге, только более подробно, раскрывается и у двух других Богословов. Изображая Бога Существом беспредельным, превысшим всего, невидимым и неименуемым[201], и Григорий, и Симеон с одинаковым вниманием останавливаются на понятии непостижимости Божией. «Как никто и никогда не вдыхал в себя всего воздуха, так ни ум не вмещал совершенно, ни голос не обнимал Божией сущности», — говорит Григорий Богослов[202]. Не менее удачно выражает ту же мысль и преп. Симеон, говоря: Бог «столько познается нами, сколько может кто увидеть безбрежного моря, стоя на краю его ночью с малой в руке зажженной свечой»[203]. Между тем понятие безначальности более оттеняется у преп. Симеона[204], а понятие вечности — у Григория Богослова[205]. Что же касается до учения о Боге как о Свете, то и у того и у другого отца оно развито с замечательной полнотой, ясностью и раздельностью[206], тогда как о Боге-Любви чаще и настойчивее говорит преп. Симеон[207], а о Слове-Логосе, о Боге как о первом, чистейшем и всецелом Уме, выразительнее учит св. Григорий[208].

Переходя далее к важнейшему христианскому догмату Святой Троицы, о Григории Назианзине, не боясь преувеличения, можно сказать, что едва ли кто из отцов так глубоко проник в этот догмат и изложил его с такой ясностью и отчетливостью, как великий каппадокиец[209]. «Слова его, — говорит о нем архиепископ Филарет, — с изумительной точностью выражают боговдохновенные мысли о Триипостасном» Божестве[210]. Вот, например, как кратко и ясно формулирует этот догмат Григорий: «Бог разделяется, так сказать, неразделимо и сочетавается разделенно, потому что Божество есть единое в Трех и Едино суть Три»[211]. Но и Новый Богослов в этом отношении весьма близок к Назианзину и, быть может, даже ничуть не уступает ему. «Три Лица Божества, — читаем мы в одном месте у Симеона, — Единый есть Бог, Который разделяется нераздельно по Ипостасям и единится неслиянно по единости единого естества — весь Единый в Трех Ипостасях и весь Троимый в Пресущной Единости»[212]. Обращаясь после сего к первому Богослову и припоминая слова его о том, что трие суть свидетельствующий на небеси: Отец, Слово и Снятый Дух, и Сии три едино суть (1 Ин. 5:7)[213], должно спросить: у кого из евангелистов и апостолов можно найти более краткую и в то же время более точную формулировку приведенного догмата? Если бы даже вопрос о подлинности этих слов решать в отрицательном смысле, то и тогда следовало бы сказать, что они наилучшим образом выражают учение Иоанна о Святой Троице, потому что первое его Послание, и в особенности почти все его Евангелие, представляют собой полное и точное раскрытие учения именно о равенстве, единосущии и нераздельности Лиц Святой Троицы, и главным образом Отца и Сына[214].

Обращаясь, наконец, к еще более частному догмату о Лице Христа, мы видим, что все сплошь Евангелие Иоанна доказывает истину о Божественном достоинстве Христа: оно для того и написано, чтобы люди уверовали, что Иисус есть Христос, Сын Божий (Ин. 20:31). Но с неменьшей выразительностью апостол Иоанн доказывает и ту истину, что Христос пришел во плоти и был совершенным человеком (Ин. 1:14; 1 Ин. 1:1–3; 5:6; Откр. 1:5, 18 и др.), и при этом с особенной силой и ревностью восстает против того, кто не исповедует Иисуса Христа во плоти пришедша (1 Ин. 4:2–3; 2 Ин. 1:7). Не удивительно, если и у последнего Богослова, преп. Симеона, жившего уже много позже несторианских и монофизитских споров, мы встречаем отчетливое и ясное учение о «двух совершенных естествах Божества и человечества, соединенных неслиянно и неизменно» во Христе[215]. Но нельзя не удивляться тому, что и Григорий Богослов еще при самом возникновении христологических споров, своим проникновенным и глубоко созерцающим умом верно постигая истину, совершенно ясно и точно изложил православное учение о двух естествах во Христе Богочеловеке при единстве Его Ипостаси[216].

Рассматривая далее учение «трех Богословов» о мире, мы прежде всего должны оговориться, что будем говорить не о мире — космосе, но о мире как всей совокупности проявлений жизни падшего человека. В данном случае преп. Симеону, как строгому, самоуглубленному монаху-подвижнику, вполне естественно было высказать мрачный взгляд о суетности мира и всего находящегося в мире[217]. Говоря, что «мир есть смерть»[218], и призывая людей любить и веровать во Единого Господа, святой отец учит ненавидеть мир сей и бежать от него[219]. Однако и св. Григорий Богослов, чистая и святая душа которого постоянно стремилась в пустыню, к иному горнему миру, к безмолвию и созерцанию[220], противополагая мир Христу, то есть Церкви Христовой[221] и жизнь мирскую жизни духовной[222], необычайно яркими чертами изображает суетность, непрочность и тленность всего находящегося в мире сем[223] и таким образом подтверждает мысли Симеона. Наконец, и возлюбленный ученик Христов своим апостольским авторитетом утверждает нас в том взгляде на мир, который принято ныне считать узким и односторонним. Противопоставляя мир с его князем мира сего (Ин. 12:31; 14:30), мир, весь лежащий во зле (1 Ин. 5:19), не принимающий Духа Святого (Ин. 14:17), ненавидящий и гонящий Христа и всех избранников Божиих (Ин. 7:7; 15:18–19; 17:14), противопоставляя этот мир Царству не от мира сего, Царству Господа и Христа Его (Ин. 18:36; Откр. 11:15; ср. Ин. 8:23; 14:27; 16:20; 1 Ин. 3:13; 4:4–5; 5:4–5), Апостол любви в конце концов так ясно учит: Не любите мира, пи того, что в мире… Ибо все, что в мире, похоть плоти, похоть очей и гордость житейская… (1 Ин. 2:15–16)[224].

Касаясь учения о человеке, мы также найдем немало сходных черт, и прежде всего у двух Богословов — отцов Церкви. Как Григория, так и Симеона одинаково поражает дивное сочетание в человеке духа и плоти, ума с прахом плотским, сочетание земли, персти с Царским образом или с образом Божиим[225]. Будучи, с одной стороны, червем, тенью и прахом[226], узником плоти, однодневной тварью, немощнейшим существом[227], человек, однако, силой благодати Духа Святого, чрез сочетание со Христом (о чем особенно подробно говорит преп. Симеон)[228]являясь обоженым, христоносным и богоносным, земным ангелом и небесным человеком, делается чадом, сыном и другом Божиим, братом и сонаследником Христу, малым светом и богом по благодати, имеющим ликовствовать окрест великого Света и соцарствовать с Богом[229]. Встречая и у Богослова-Апостола противоположение духа и плоти, рожденных от плоти и от Духа (Ин. 3:6; 6:63), мы находим у него особенно развитое учение о единении верующих с Богом и со Христом[230] и изображение благодатно возрожденного и прославленного состояния рожденных от Бога чад Божиих[231]. Проникновенным усвоением и развитием именно этих сторон учения Апостола любви особенно близким к нему является Симеон Новый Богослов.

Кроме этих основных черт, мы находим у «трех Богословов» и другие, более частные черты сходства. Если в 10-й главе Евангелия от Иоанна нарисован прекрасный образ доброго пастыря, знающего своих овец и полагающего за них душу свою (Ин. 10:1-14), то и Григорий Богослов, и в особенности преп. Симеон также прекрасно изображают нам идеал пастыря, высоту и ответственность пастырского служения[232]. О тесной связи богословской системы Симеона с богословием сына громова (Мк. 3:17) говорит еще их одинаково настойчивое учение о любви как о важнейшей для христианина заповеди, являющейся необходимым условием жизни в Боге[233], неоднократно восхваляемой Симеоном в качестве главы добродетелей, госпожи и царицы их[234]. О той же связи Нового Богослова с новозаветным Тайнозрителем свидетельствует частое цитирование первым последнего и постоянное заимствование им своих излюбленных идей у Иоанна Богослова[235]. Что касается до отношения Григория Богослова к возлюбленному Апостолу, то здесь еще раз следует указать на то, что как у евангелиста Иоанна ключом богословия является учение о воплощении Бога Слова[236], так и у Григория Назианзина его мысль в особенности обращена была к Предвечному Слову[237]. А близость между Григорием Богословом и преп. Симеоном, кроме всего вышесказанного, видна из того еще, что Новый Богослов с особенной любовью и чаще всех других отцов цитирует великого каппадокийца[238]. О ней говорит и то обстоятельство, что оба святых отца, как поэтически одаренные натуры, писали стихи и, таким образом, были не только богословами-проповедниками, но в то же время и христианскими поэтами[239].

Такое близкое сходство у «трех Богословов» в решении ими важнейших вопросов богословия побуждает нас поискать причины этого сходства в личных свойствах и качествах трех этих мужей. Однако с первого взгляда мы больше, пожалуй, заметим различия в их индивидуальных чертах, чем сходства. И в самом деле, Иоанн Богослов, как самовидец Господа, как возлюбленный ученик Христов и избраннейший из избранных апостолов, является настолько великой и единственной в своем роде личностью, настолько яркой звездой, что в этом отношении сравнивать его нельзя не только с каким-либо отцом Церкви, но даже и с апостолом[240]. Великий каппадокиец — Григорий Назианзин, величайший из великих учителей христианства[241], пастырь и святитель, всю жизнь ревностно боровшийся за истину Православия, блестяще образованный по своему времени богослов-философ и красноречивый оратор[242], — также является своеобразной и почти неподражаемой величиной среди всех отцов Церкви. Что касается до Симеона Нового Богослова, то и он представляет из себя весьма оригинальную и выдающуюся личность, но совсем в другом роде — как самоуглубленный аскет, весьма строгий монах, величайший мистик, глубокий созерцатель и оригинальный богослов-проповедник[243]. Но при всем этом указанные различия и своеобразность «трех Богословов» являются внешними, обусловленными главным образом разнообразием их служений и положений, но отнюдь не внутренним различием душевных качеств. В этих именно качествах мы, напротив, видим у них глубокое сродство и полное сходство.

Общими для всех «трех Богословов» являются следующие черты. Во-первых, полная отрешенность от мира, от всего временного, земного, неудовлетворенность настоящим и обращенность к небу, к будущему, духовному, вечному, как бы всегдашний полет в мир горний, в мир таинственной Истины и бесконечной Любви. Недаром символом Иоанна Богослова как евангелиста является парящий орел. Черта эта настолько характерна для всех «трех Богословов», что они еще при жизни были более небожителями, чем обитателями земли[244].

Второй отличительной чертой наших Богословов являются чистота и девственность души, цельность натуры и высокое благородство нрава. Это такие качества, которые присущи не только возлюбленному ученику и великому Богослову, но в такой же почти мере и двум другим Богословам[245]. Наконец, третьей общей чертой для «трех Богословов» являются несокрушимая вера, всецелая преданность Богу и горячая, пламенная любовь ко Христу. Эта любовь привлекла к апостолу Иоанну преимущественную любовь Господа, сделала его возлюбленным учеником и наперсником Спасителя и удостоила усыновления Богоматери (Ин. 19:26–27). Изображая эту любовь сына Зеведеева ко Христу Иисусу, М. Д. Муретов говорит: «Христос составлял центр, основу и светоч всего духовного и физического существа Богослова. Христос был для Иоанна все: начало, конец, средина универсума — альфа и омега всего бытия»[246]. А Григорий и Симеон сами с замечательной силой и выразительностью свидетельствуют о своей любви ко Христу. «Я люблю Христа, — говорит Григорий Богослов, — не знаю меры в сей любви и хвалюсь ею»[247]. «Христе Царю! — восклицает он однажды. — Ты — мое отечество, моя крепость, мое блаженство, мое все!»[248]«Я уязвлен любовью к Нему, — заявляет преп. Симеон, — и доколе не получил Его, сокрушаюсь духом и истаеваю…»[249] «Я стараюсь ненасытно любить, — говорит о той же любви преподобный, — я принуждаю свою природу любить и выше природы»[250]. «Оставьте меня одного, — умоляет святой отец, — я не хочу более видеть свет мира сего, ибо я вижу Господа моего… позвольте мне не только запереть келлию и сидеть внутри ее, но если даже я, вырывши яму, сокроюсь там и буду проводить жизнь вне всего мира, созерцая бессмертного Создателя и Господа, желая умереть из-за любви к Нему…»[251]

II

Анализируя сходные черты в учении «трех Богословов», мы опустили у них еще одну наиболее интересную для нас сторону. Это именно идеальное изображение богослова и богословствования. Опущение это сделано нами умышленно, дабы обследовать эту сторону более обстоятельно.

Итак, обратимся прежде всего к Григорию Богослову, которым сделано отчетливое изображение идеального богослова, ввиду того что в его время крайне злоупотребляли высоким именем и делом богослова. «Любомудрствовать о Боге можно не всякому… — заявляет великий святитель. — Это приобретается не дешево и не пресмыкающимися на земле!»[252] Пока не преодолено в человеке вещественное и не очищены слух и мысли, небезопасно вдаваться в богословствование[253]. Говоря с иронией о производящих «в один день» в богословы и делающихся богословами[254], св. Григорий с силой восстает против тех, которые «составили из нечестия науку»[255] и христианское учение — это «великое наше таинство» — пытаются обратить «в низкое ремесло»[256]. В противовес таким ложным богословам Григорий, по его собственному фигуральному выражению, как бы изваяние, иссекает идеального богослова во всей его красоте[257]. «Хочешь ли со временем стать богословом?.. — спрашивает святой отец и сам же отвечает: — Соблюдай заповеди и не выступай из повелений. Ибо дела, как ступени, ведут к созерцанию»[258]. «Восходи посредством дел»[259], потому что к Богу мы приближаемся жизнью и делами[260]. «Любомудрствовать о Боге, — говорит еще святитель, — способны… люди, испытавшие себя, которые провели жизнь в созерцании, а прежде всего очистили, по крайней мере очищают, и душу и тело»[261]. Богослову «должно быть, сколько можно, чистым, чтоб свет приемлем был светом»[262]. Наконец, для богослова безусловно необходимо еще «иметь руководителем Духа» Святого[263], потому что «при одном содействии» Его «и можно только о Боге и мыслить, и говорить, и слушать»[264]. Итак, очищение себя, соблюдение заповедей, созерцание и руководство Духа Святого, возможное, конечно, только в Церкви, — вот необходимые условия для того, чтобы стать богословом.

Если таков должен быть богослов, то и на дело богослова — на богословствование — св. Григорий Назианзин смотрит так же высоко. Ведение Бога, говорит Григорий, есть совершеннейшее из всего существующего[265]. Будущее блаженство, по мысли святого отца, будет состоять не в чем ином, как в совершенном познании Троицы[266]. Истинное богословие[267] настолько неразрывно соединено для Григория с деятельной верой, с христианской жизнью в лоне Православной Церкви, что он не разделяет их даже и в мыслях. Поэтому православное богословие везде он называет «благочестием»[268], которое противопоставляет злочестию и нечестию или богохульству[269], разумея при этом ариан и других современных ему еретиков и их «излишнее, сладкоречивое и ухищренное богословствование»[270]. Себя же святой отец называет «недерзновенным богословом»[271], который всякий раз, когда говорит о Боге, имеет «трепетный язык, и ум, и сердце»[272]. А о богословии своем Григорий замечает, что он излагает его «по способу рыбарей, а не Аристотеля, духовно, а не хитросплетенно, по уставам Церкви, а не торжища, для пользы, а не из тщеславия»[273].

Обращаясь к преп. Симеону Новому Богослову, мы видим, что идеал богослова и условия для богословствования рисуются у него в тех же чертах, что и у Григория, только более подробно. По словам преп. Симеона, ведение Бога в Троице есть жизнь[274]. Отсюда ясна важность богословия как истинного боговедения. А как высоко смотрел Симеон на богослова, видно из того, что богословствующий, по его представлению, это тот, кто находится как бы в царских палатах, близ Самого Царя — Бога и беседует с Ним[275]. Поэтому-то святой отец и говорит: «Удивляюсь я тем… которые прежде рождения от Бога… не трепещут богословствовать и беседовать о Боге. Когда слышу, как многие… будучи исполнены грехов, богословствуют о Боге… без благодати Святого Духа… трепещет, ужасается и некоторым образом из себя выходит дух мой»[276]. «Что может быть нечистее того, — восклицает Симеон, — кто… покушается учить и тех, яже Духа суть, без Духа? И что сквернее того, кто… приступает богословствовать с одним лжеименным знанием и внешней мудростью?»[277] Порицая современных ему легкомысленных богословов, занимавшихся богословием не для пользы духовной и извращавших своими мудрованиями догмат Святой Троицы, святой отец называет их «суесловами и нескладными богословами», противопоставляя им апостола Иоанна как самого глубокого Богослова[278].

Но какие же условия необходимы для истинного богословствова-ния? Мы видели уже, что преп. Симеон упомянул о благодати Святого Духа как необходимейшем условии для этого. Для получения же благодати необходимо сперва чрез покаяние[279], разгоняющее наше неведение, очистить свое сердце[280]. «Прежде надобно очистить сосуд от всякой скверны, — говорит Симеон, — и потом влагать в него миро»[281]. Но помимо этого необходима еще вера, ради которой Бог дает нам ведение[282], и соблюдение заповедей[283] или добродетели, коими также открывается нам дверь ведения[284]. Или, говоря образным языком Симеона, должно сперва положить основание веры и создать из добродетелей дом внутреннего благочестия души, чтобы возложить потом на него кровлю — ведение Бога[285]. Невозможно, говорит святой отец, чтобы не исполняющий заповедей Божиих «верно возвещал божественные догматы и богословствовал»[286]. Соблюдающий же заповеди и тем доказывающий свою любовь к Богу облекается благодатью Святого Духа[287], Который «отверзает ум наш» и «всему научает» нас[288]. Благодать Божия — этот сокровенный и умный свет — так же необходима для духовного ведения, по словам Симеона, как чувственный свет для того, чтобы видеть видимые твари или читать книги[289]. Или как без солнечной теплоты не может созреть плод земной, так и без молитвы, без благодати, без теплоты умного Солнца — Христа — невозможно получить зрелого плода духовного от чтения Священного Писания[290], то есть от всякого вообще теоретического богословствования. Силой же веры и благодати ум наш, поврежденный грехом и больной, очищаясь, делается здравым[291], соединяется с Богом, со Христом[292] и постигает истину[293].

Итак, если ты примешь Христа в себя, говорит преп. Симеон, то, не припадая к персям Спасителя, как Иоанн, «но имея внутрь персей своих все Слово Божие, будешь ты богословствовать богословие новое и ветхое и добре поймешь все богословия»[294]. Имея в себе Бога — вдохновителя Писаний, ты «сам… будешь вдохновенной книгой, носящей новые и древние тайны»[295]. Без соединения же с Богом, без просвещения божественной благодатью никакая добродетель не доставит нам «слова премудрости, или знания, или рассуждения», потому что все добродетели — только путь к свету, а не самый свет[296]: никакая мудрость мира не сообщит нам истинного знания и понимания Божественных Писаний[297]. А в этом именно понимании и заключается, без сомнения, основа для всякого богословия. Если бы кто, выучив наизусть Священное Писание, все его имел как бы в устах[298], то и тогда без благодатного откровения Духа Святого оно было бы для него закрытой и запечатанной книгой или являлось бы полным неизреченного богатства, но крепко-накрепко замкнутым сундуком, которого нельзя открыть никакой человеческой мудростью[299]. Итак, для того, чтобы богословствовать, по словам Симеона, надо прежде перейти от смерти в жизнь, приять семя Бога Живого — благодать Святого Духа, родиться духовно, стать чадом Божиим — и тогда уже беседовать о Боге[300]. Резюмируя же все вышеизложенное, следует сказать, что для истинного богословствования, по учению преп. Симеона, необходима высоконравственная, добродетельная жизнь в благодатной атмосфере Церкви и ее таинств.

Но найдем ли мы что-либо подобное у Иоанна Богослова? Правда, у него нет изображения идеального богослова и богословствования, но, однако, никто иной из новозаветных писателей, как именно он — Апостол любви, так ясно и полно развил ту теорию богопознания, которую мы видели у Григория и Симеона. «Апостол Иоанн, — читаем мы в одном месте о нем, — не допускает никакой противоположности между теоретическим и практическим, знанием и делом, верой и жизнью. Одно интеллектуальное познание истины (с его точки зрения) не имеет никакого значения»[301]. И в самом деле, в Евангелии Иоанна Христос Спаситель говорит, что познание единого истинного Бога и посланного Им Сына Божия есть уже жизнь вечная (Ин. 17:3), что истину Его учения познает только тот, кто хочет творить волю Божию (Ин. 7:17); а в Посланиях Иоанна не об изучении истины говорится, но о «хождении во истине» (2 Ин. 1:4; 3 Ин. 1:3) и о том, что согрешающий не видел Бога и не познал Его (1 Ин. 3:6; ср.: 3 Ин. 1:11). Что касается частных условий богопознания, то, по Иоанну Богослову, для него прежде всего необходима вера как основание (Ин. 7:38; ср.: Ин. 5:38; 3:36; 6:47; 17:3), затем очищение (1 Ин. 3:3) и главным образом любовь (1 Ин. 4:7–8; ср.: 2 Ин. 1:3), неразрывно связанная с соблюдением заповедей и проявляющаяся в нем[302]. Чрез соблюдение заповедей дается познание истины и боговедение (Ин. 8:31–32; 1 Ин. 2:3–4). Но не непосредственно, а чрез особое «священие» во истину (Ин. 17:17–19), чрез рождение от Бога (Ин. 1:12–13), чрез пребывание в Боге во Христе (Ин. 17:21, 23; 1 Ин. 2:5; 3:6; 4:12–13 и др.), Который есть свет истинный, просвещающий всякого человека (Ин. 1:9). Он именно есть путь, истина и жизнь (Ин. 14:6), и Он дал нам свет и разум (1 Ин. 5:20). Наконец, познание истины, по писаниям Иоанна, дается чрез благодать Христову (Ин. 1:17) или чрез Утешителя — Духа истины (Ин. 14:17; 15:26; 1 Ин. 5:6), Который научает нас всему и наставляет на всякую истину (Ин. 14:26; 16:13). Это и есть то истинное и неложное «помазание», пребывая в котором человек не требует, чтобы кто учил его (1 Ин. 2:20–21, 27).

Вот как согласно говорят об условиях истинного боговедения и в каких сходных чертах изображают нам идеального богослова все наши «три Богослова». Богословие, таким образом, по их представлению, есть не свободная профессия, которую легко можно взять на себя кому угодно и так же легко и бросить. Богословствование есть «путь религиозно-нравственного опыта — путь трудный, требующий нравственного подвига и самоотвержения»[303]. Чтобы стать богословом, недостаточно поступить в духовную школу, обучиться в ней наукам и получить соответствующий диплом. При всем этом необходимо еще опытно пройти богословское знание — верой, жизнью, делами, необходимо личным подвигом углубить это знание и чрез благодатное озарение Духа Святого одухотворить и оживотворить его.

После того, что сейчас сказано, невольно напрашивается вопрос: приложим ли этот идеал к современному богослову? Если все дело сводится к добродетельной жизни, то нужно ли при этом еще научное богословствование? В ответ на это надо сказать: доколе мы живем в теле и наше богопознание является якоже зерцалом в гадании (1 Кор. 13:12), доколе существуют ереси и разномыслия и доколе не все пришли в единство веры и познания Сына Божия (Еф. 4:13), до тех пор необходимы будут и наука, и научное богословие. Доказательство этого мы видим почти у всех отцов и учителей Церкви, которые в целях апологетических и полемических пользовались философией, диалектикой, естествоведением и всеми доступными им научными методами и средствами для защиты и утверждения христианской истины. И один из наших «трех Богословов» — Григорий Назианзин — высказывает со своей стороны весьма высокое уважение к образованию и науке[304]. Вообще отцы Церкви отдавали науке известную дань внимания и уважения, но не как самоцели, каковой не по праву наука желает стать ныне, не как самостоятельной ценности, но как хорошему средству, которым можно и должно пользоваться для хороших, конечно, целей.

Таким образом, не о необходимости научного богословия надо говорить, а о безусловно необходимом сочетании веры и жизни с задачами этого богословия. Стоя на уровне современной науки и отвечая потребностям времени и Церкви, ныне еще более обуреваемой еретическими, рационалистическими и атеистическими учениями, современный богослов в то же время должен стремиться к воплощению в себе того идеала, который так ясно начертан у «трех Богословов»[305]. Отступление от этого идеала ведет к саморазложению богословия, делает его мертвым, безжизненным, схоластичным, обращает богословие в чисто рационалистическое, мнимое знание, а богослова лишает живой души и, создавая для него фальшиво-противоречивое положение, превращает его в того, против кого всякому богослову необходимо направлять свое оружие. Оторвавшись от здоровой церковной жизни и не сдерживаемая никакими внешними авторитетами, значительнейшая часть западной протестантской богословской науки пришла уже к полному саморазложению: богословие там, можно сказать, сделалось антибогословием и своими собственными руками вырыло себе могилу[306], тогда как эпоха непосредственной живой связи богословской науки с благодатной жизнью Церкви, «века великих образцов нравственного совершенства были в то же время золотыми веками в истории христианского просвещения, веками особенно широкого развития христианского богословия»[307].

Заканчивая настоящий очерк, мы снова обратим свои взоры к «трем Богословам». Замечательно, что в их лице мы видим полное совпадение теории и практики, идеала и действительности. Припомним, что особенно характерными чертами «трех Богословов» являются созерцательная настроенность, чистота сердца и пламенная любовь к Богу. А эти именно качества, по учению наших же Богословов, составляют основные условия для истинного богословствования. Таким образом, мы имеем полное оправдание того высокого и исключительного титула, который усвоен «трем Богословам». Каково бы ни было происхождение и каковы бы ни были основания для усвоения им столь почетного титула[308], для нас теперь несомненным является то, что эти три великих мужа названы Богословами не случайно, но что это высокое наименование прилично именно им, как истинным и величайшим богословам, которые не только начертали нам идеал богослова, но чрез свою жизнь и благодаря своим высоким нравственным качествам и осуществили его в себе — в своем поразительно глубоком и возвышенном богословствовании. В учении «трех Богословов» поражают именно высота созерцания и необычайная глубина проникновения в тайны боговедения, о чем свидетельствуют все их исследователи[309]. А эта высота и глубина богословствования у «трех Богословов» объясняется тем, что они за святость жизни, чистоту сердца и пламенную любовь к Богу получили особенно обильную благодать Духа Святого, Духа премудрости и разума, Духа ведения и благочестия (Ис. 11:2). О возлюбленном ученике Христовом св. Иоанн Златоуст говорит, что горние Силы дивятся благообразию души его, разуму и красоте его добродетели, которой он привлек к себе Христа и получил благодать духовную; настроив же душу свою, подобно благозвучной лире, он возгласил чрез нее Духом нечто великое и возвышенное[310]. А Святая Церковь, называя Иоанна Богослова «храмом Духа и светоносными устами благодати»[311], поет о нем: «Полн сый любве, полн бысть и богословия»[312]. Она же и о Григории Богослове — этом «органе Духа Святого» и «боговещанной цевнице благодати»[313] — свидетельствует, что он, очистив божественными деяниями душу и тело и мысль, восшел на гору добродетелей[314], посему и привлек к себе Духа премудрости и, «полн благодати быв, божественная возгремел… учения»[315]. Наконец, подобное же свидетельство мы находим и относительно преп. Симеона. Это именно стихи некоего панегириста, который говорит о Симеоне, что он не был лишен ни одного из добродетельных деяний, но получил столько дарований, сколько ни один из святых[316]. По словам того же автора, Бог «скоро исполнил его обильного причастия седмочисленных даров Духа»[317]. Итак, справедливо великий Апостол-Тайнозритель наименован Церковью «начальником богословия»[318], а св. Григорий Назианзин — «источником богословия»[319]. Мы не ошибемся, если и преп. Симеона Нового Богослова назовем проникновенным истолкователем первого и великого Богослова и весьма сродным и близким по духу каппадокийскому Богослову.

Да сияют же своим небесным светом пред мысленным взором всякого православного богослова эти «три Богослова», как три путеводные звезды. Да будут они для него как предметом подражания по своей жизни и высоким нравственным качествам, так и надежными руководителями в решении основных вопросов богословия и во взгляде на самое богословствование.

И. Е. Троицкий

Последние годы жизни святого Григория Богослова[320]

О, если бы мне в великий, прекрасный и цветущий виноградник Божий взойти с раннего утра и понести больший пред другими труд, а награду и славу получить наравне хотя с последними!

Свт. Григорий Богослов

В 382 году в Арианзе, небольшом селении, лежавшем близ каппадокийского города Назианза, обращал на себя всеобщее внимание один дряхлый, больной старец, с челом, лишенным волос, седой, сгорбленный, одетый очень бедно. Он только что прибыл сюда из дальнего путешествия и поместился в своем родовом домике. Этого дряхлого старца, печального и одинокого, видали здесь и резвым малюткой, и стройным юношей с умной выразительной физиономией, и полным сил и крепости мужем. Он давно здесь — свой. Он принадлежал к уважаемому в селении семейству: имел отца-епископа, мать, известную всем своим благочестием и добрым, любящим сердцем, сестру и брата. Но много уже прошло лет, как члены этого замечательного семейства разошлись в разные стороны и все уже умерли. Остался в живых один он, одинокий старец, возвратившийся теперь в родное селение доживать исполненную трудов и горестей жизнь. Но не столько печальной наружностью обращал на себя внимание жителей этот старец, сколько странной судьбой. В то время как он, удрученный старостью и болезнью, прибыл в свое родное село, бедный, одинокий, о нем говорил весь тогдашний мир, его уважали цари, слушались епископы, благословлял народ и боялись многочисленные враги и завистники. К печальному уединению знаменитого старца прикованы были взоры и друзей, и недругов: одних — с любовью и надеждой, других — с ненавистью и опасениями. Этим старцем был св. Григорий Богослов.

Шумно начался Константинопольский Собор 381 года[321]. Личные страсти и интересы далеко отодвинули от собравшихся цель, с которой они собрались. Св. Григорий, находясь в центре этого шумного круговорота страстей, мелких расчетов и интриг, с горестью видел необходимость жертвы со своей стороны и принес ее. С благородной простотой и достоинством он сказал своим собратьям-епископам: «Вы, которых собрал Бог для совещания о делах богоугодных, вопрос обо мне почитайте второстепенным. Чем ни кончится мое дело, хотя осуждают меня напрасно, это не заслуживает внимания такого собора. Устремите мысли свои к тому, что важнее, соединитесь, скрепите наконец взаимные узы любви. Долго ли будут смеяться над нами как над людьми неукротимыми, которые научились одному только — дышать ссорами? Подайте с усердием друг другу десницу общения. А я буду пророком Ионой и, хотя невиновен в буре, жертвую собою для спасения корабля. Возьмите и бросьте меня по жребию. Какой-нибудь гостеприимный кит в морских глубинах даст мне убежище. А вы с этой минуты положите начало своему единомыслию, потом простирайтесь и к прочему. Пусть место сие назовется местом пространства (Быт. 26:22). Это и для меня обратится в славу. А если на мне остановитесь, то сие будет для меня бесчестием. Даю закон стоять за законы. Если вы станете держаться такого образа мыслей, ничто для вас не будет трудно. Я не радовался, когда восходил на престол, и теперь схожу с него добровольно. К тому убеждает меня и телесное мое состояние.

Один за мною долг — смерть; все отдано Богу. Но забота моя о Тебе единственно, моя Троица! О, если бы иметь Тебе защитником какой-нибудь язык благообученный, по крайней мере исполненный свободы и ревности! Прощайте и воспоминайте о трудах моих!»[322]

Но и простившись с добровольно оставленным престолом и удалившись в свой Арианз, св. Григорий не мог забыть Константинополь, храм Анастасии и своих тамошних друзей и почитателей. Мысль добровольного изгнанника часто возвращалась к месту и свидетелям его подвигов, к памятным сердцу сценам, приветствовала из дальнего уединения знакомые местности, дорогие лица. В этих воспоминаниях часто изливается вся скорбь и боль благородной, любящей души, незаслуженно оскорбленной в самых лучших своих привязанностях. Эта скорбь восходит до высокой поэзии в знаменитом «Сне о храме Анастасии», который был для св. Григория дороже всего на свете[323].

Жгучее чувство скорби по оставленным друзьям и дорогим местам не покидало св. Григория до конца жизни, хотя своим недругам и завистникам он давно простил нанесенную ему обиду. В довольно обширной переписке со знакомыми и друзьями он постоянно возвращается с чувством грустного сожаления к доброму былому времени, когда он жил вместе с покинутыми друзьями в дорогом для него Константинополе. «Если кто, — пишет он к одному из своих друзей, — из общих наших друзей (а их, как уверен я, много) спросит у тебя: „Где теперь Григорий, что делает?“ — смело отвечай, что любомудрствует в безмолвии, столько же думая об обидчиках, сколько и о тех, о ком неизвестно ему, существовали ли когда на свете. Так он непреодолим! А если тот же человек еще спросит тебя: „Как же он переносит разлуку с друзьями?“ — то не отвечай уже смело, что любомудрствует, но скажи, что в этом очень малодушествует. Ибо у всякого своя слабость, а я слаб в отношении к дружбе и друзьям, в числе которых и достойный удивления Амазонии. Одним только, может быть, услужишь мне и сделаешь, что менее буду скорбеть о тебе, а именно — если станешь обо мне помнить и уверишь письмами, что это действительно так»[324].

Печальное настроение духа св. Григория усиливал еще тот прием, который он встретил на родине. Ни высокий нравственный характер, ни великие заслуги его перед Церковью вообще и Назианзской в особенности не спасли св. Григория от участи всех великих людей, добровольно или поневоле сходящих с того пьедестала, на котором привыкла видеть их толпа. Она мгновенно отворачивается от них и вместо прежней лести и раболепства награждает их или полным равнодушием, или — что еще хуже — обидным состраданием и покровительством, за которыми скрывается худо маскируемое злорадование. По-видимому, она мстит им таким образом за их неизмеримое превосходство перед ней. Та же участь постигла и св. Григория по возвращении его на родину. «Прекрасное и подлинно Божественное слово изрек некогда Бог, что всякий пророк кажется достойным чести только на чужой стороне, а известное всего чаще не признается достойным и чести (ср. Мк. 6:4). То же самое, и еще большее, очевидным образом случилось теперь и со мной»[325]. «Спрашиваешь, каковы мои дела, — пишет он Прокопию. — Отвечу тебе, рассказав одну историю. Говорят, что афиняне, когда притесняли их тираны, отправили посольство к лакедемонянам [спартанцам], и целью посольства было возбудить там к себе некоторое человеколюбие. Потом, когда послы возвратились и некто спросил их: „Каковы к нам лакедемоняне?“ — они отвечали: „Как к рабам — весьма милостивы, а как к свободным — весьма надменны“. Это и я должен написать. Со мной обходятся человеколюбивее, нежели с людьми отверженными, но презрительнее, нежели с людьми, готовящимися предстать пред Богом»[326].

Время добровольного изгнанника в Арианзе делилось между заботами о своем крайне расстроенном здоровье и обычными занятиями: аскетическими подвигами, сочинениями и перепиской с разными лицами, преимущественно с друзьями и знакомыми.

Давно уже постоянные труды и подвиги, и административные, и аскетические, в соединении с постоянными же горестями жизни потрясли здоровье св. Григория. А последние перенесенные им испытания вместе с преклонными годами довершили дело прежних лет. Старцем, разбитым физически и нравственно, прибыл он в свой Арианз. Для поддержания угасающей жизни необходимо было лечиться, и св. Григорий не пренебрегал доступными в его положении средствами к поправлению здоровья. Первым и самым действенным врачебным средством считал он молитву. И потому почти все написанное им в это время или прямо заключает в себе молитвенное обращение к Единому Врачу душ и телес, или отпечатлено духом молитвенного настроения.

«Стражду от болезни и изнемогаю телом… Расслабли мои члены и ноги ходят не твердо… Но запрети болезни, запрети словом Своим; Твое слово для меня спасение! А если не запретишь, дай мне терпение все переносить. Пусть тление и достанется тлению; соблюди образ: тогда будешь иметь во мне и совершенного раба»[327].

«Укрепи меня, Христе! Отчего расслаб я — Твой служитель? Бездействен язык, Тебя песнословящий; и Ты допускаешь сие? Восстанови меня и не отринь Своего священника!»[328]

Но не пренебрегал знаменитый страдалец и обыкновенными средствами для облегчения болезненных страданий. С этой целью он, если позволяло время года и стояла хорошая погода, удалялся в поле или в лес, чтобы пользоваться чистым воздухом и спокойствием от всех житейских треволнений, а то и другое ему в его положении было очень полезно: после этих прогулок он чувствовал себя свежее и спокойнее и с удвоенным усердием принимался за свои обычные труды. «Я провожу время среди поля вдали от жилых мест и там поправляю телесное свое здоровье», — писал он в письме к Виктору[329]. «Вчера, сокрушенный своими скорбями, — говорит он в другом месте, — сидел я один, вдали от людей, в тенистой роще и снедался сердцем. В страданиях люблю я такое врачевство и охотно беседую наедине со своим сердцем. Ветерки жужжали и вместе с поющими птицами с древесных ветвей ниспосылали добрый сон даже и слишком изнемогшему духом. А на деревах любимцы солнца, сладкозвучные кузнечики, из музыкальных гортаней оглашали весь лес своим щебетаньем. Неподалеку была прохладная вода и, тихо струясь по увлаженной ею роще, омывала мои ноги. Но мною так же сильно, как и прежде, овладевала скорбь. Ничто окружающее не развлекало меня, потому что мысль, когда обременена горестями, нигде не хочет встретить утешения. И я, увлекаемый кружением парящего ума, видел в себе такую борьбу противоположных помыслов»[330].

Тенистая роща навеяла на св. Григория скорбные думы о коловратности всего земного и непроницаемом мраке, скрывающем от ума человеческого тайну этой коловратности, о крайней бедности, бессилии и ничтожестве самого человека. Эти мрачные думы были рассеяны светлой, успокаивающей мыслью, что непроницаемая тьма, скрывающая от человека и мир, и его самого в неразрешимом сплетении противоречий, разрешится наконец в тот великий день, когда будут сняты покровы со всех тайн. «К чему приведешь ты меня, зломудренный язык? Где прекратятся мои заботы? Остановись. Все ниже Бога. Покорствуй Слову. Не напрасно (возобновлю опять песнь) сотворил меня Бог. От нашего малодушия такая мысль. Теперь мрак, а потом дастся разум, и все уразумеешь, когда будешь или созерцать Бога, или гореть в огне.

Как скоро воспел мне сие любезный ум, утолилась моя скорбь. Поздно пришел я домой из тенистой рощи; и иногда смеюсь над рассуждающими иначе, а иногда, если ум в борьбе с самим собой, томлю скорбью сердце»[331].

Кроме этих прогулок по полям и лесам, св. Григорий предпринимал более отдаленные путешествия — на ксанксаридские воды[332] и в одну обитель, где тоже была купальня[333]. Крайнее расслабление, которое он чувствовал, особенно в ногах, не позволяло ему совершать эти путешествия иначе, как на носилках. В подобных случаях за ним ухаживал кто-нибудь из немногих оставшихся у него родных[334]. А дома во время болезненных припадков прислуживала ему одна благочестивая женщина, посвятившая себя, как видно из письма св. Григория к Кастору[335], вообще делам милосердия.

Но и во время болезни, как и в минуты облегчения от нее, св. Григорий жил не для себя, а для других. Из его довольно большой и довольно разнообразной переписки с разными лицами, которую он вел в последние годы жизни, мы видим, что он постоянно откликался на все важнейшие вопросы своего времени и спешил принимать участие во всех нуждах и близких, и неблизких ему лиц. Первое место между всеми его заботами принадлежало Святой Церкви, как ей же принадлежало и первое место в его сердце. Зорко следил он за всеми ее врагами и чутко отзывался на каждую ее нужду.

Так, вскоре по прибытии своем в Арианз он принял на себя управление Назианзской церковью[336]. Очень немного дошло до нас сведений о действиях св. Григория во время этого последнего временного управления его Назианзской церковью[337], но мы уверены, что и теперь, как в былое время крепкого мужества, он не упускал из виду ни одной полезной меры, которая могла бы содействовать благу его церкви. Из писем его мы узнаем, что в это время он вел деятельную борьбу с аполлинаристами, которые особенно начали распространяться и усиливаться к концу его жизни. Ловкие и решительные еретики, воспользовавшись одной из поездок св. Григория на ксанксаридские воды, добыли себе своего епископа в Назианз. Им подслужились этой услугой два проезжавших мимо епископа, «низложенные на Вселенском Восточном и Западном Соборе», как выражается св. Григорий в письме к Олимпию[338]. И св. Григорий вступил с ними в решительную борьбу. Но эта борьба в соединении с неприятностями, которые заставил его испытать епископ Кесарийский Елладий, и интригами, которые вели против него его ближайшие помощники и сослуживцы, слишком тяжело отозвалась на больном и дряхлом старце, и он стал просить епископов, чтобы сняли с него бремя управления этой церковью, сделавшееся ему не по силам.

«Свидетельствуюсь пред Богом и пред избранными Ангелами, — пишет он к епископу Тианскому Феодору, — что сия паства Божия несправедливо страждет, оставаясь без пастыря и без епископа по причине моего омертвения, потому что меня держит болезнь, которая вдруг удалила от дел церковных, и теперь ни к чему я не годен, непрестанно нахожусь при последнем дыхании и еще более обременяюсь делами… Позаботься о своей[339] церкви, как сам заблагорассудишь, и не презри ее в расстроенном состоянии, которого она не заслужила. Не говорю уже о прочем; что сделали ей и чем угрожают восставшие ныне аполлинаристы, осведомись об этом от господ сопресвитеров моих, от хорепископа Евлалия и от Келевсия, которых с намерением послал я к твоему благоговению. Остановить это не моим уже летам и не моей немощи…»[340] «Да престанет входить, — пишет он в другом письме к тому же Феодору, — в исследование о моих делах господин мой боголюбивейший епископ Елладий, ибо доискивается сего не духовными средствами, но околичностями, показывающими сварливость, не по строгости церковных правил, но в удовлетворение гневу, что обнаруживают время и многое вместе со временем приведенное в действие без всякого к тому основания… Если бы я имел столько телесного здоровья, чтобы мог править церковью в Назианзе… то я не настолько жалок и несведущ в божественных постановлениях, чтобы стал или презирать церковь, или гоняться за удобствами жизни, имея в виду награды, какие уготованы трудящимся по Богу и употребляющим в дело вверенный им талант»[341]. «Когда, оставив чужую сторону, — говорит св. Григорий в одной заметке для самого себя, написанной после того, как он окончательно сложил с себя управление Назианзской церковью, — возвратился я в отечество и с удовольствием увидел родную землю и любезный мне народ, тотчас пришел мне на мысль ковчег, который один избежал потопления в справедливо погибшем мире; потому что и отечество мое, когда в нем оскудевало уже почти правое учение, спас древом великий отец мой, соделав его всецелым чтителем Всецелой Троицы. Сей-то народ, страждущий от безначалия, подобно кораблю, который, среди глубин лишившись кормчего, обуревается волнами, хотел я спасти от величайших бед… но… Во-первых (кто бы мог ожидать этого?), были ко мне недобры занимающие вторые степени престола, старейшины, председатели народа, это прекрасное сонмище. Иные, кого удерживал еще малый остаток стыда, люди, подобно иным хитонам, двуличные и двуцветные, наружно стояли за меня, а внутренне были худо ко мне расположены… Другие же не тайно, но слишком явно были ко мне неприязненны; они устыдились бы показаться ничего не значащими в своей злобе»[342].

Просьба знаменитого труженика была уважена, и Назианз получил епископа в лице Евлалия. Радость свою по случаю назначения этого достойного епископа св. Григорий выразил в письме к св. Григорию Нисскому[343]. Из этого письма видно, что отношения между св. Григорием Богословом и Евлалием были самые дружественные. «…Вашими молитвами, — выражается он в этом письме, — дан пастырь, достойный вашего благочестия: это достоуважаемый Евлалий, боголюбивый епископ, на руках которого желал бы я умереть»[344].

Но не об одной Назианзской церкви заботился св. Григорий в это время. Общая судьба Христовой Церкви занимала его еще более. Враги ее были его врагами, где бы он их ни находил. А их было очень много и вблизи, и вдали. Ариане, македониане, евномиане, аполлинаристы всевозможных оттенков были на каждом шагу. Дерзость всех этих еретиков равнялась их многочисленности. Особенно опасны были аполлинаристы, как более сближавшиеся с общим сознанием, чем утонченные ариане и духоборцы. На них вообще и правительство, и народ смотрели довольно снисходительно, может быть, потому, что безобразные комбинации этой ереси не были еще разоблачены во всех подробностях. Но то, что могло укрыться от правительства и от толпы, не могло укрыться от величайшего богослова своего времени. Св. Григорий ясно видел, что аполлинаристы не менее опасны для Церкви, чем и все другие тогдашние еретики, и потому преследовал их везде всей силой своего ума, знания и энергии. «По-видимому настоящая жизнь наша, — пишет он Нектарию Константинопольскому, — во всем оставлена без Божия попечения, которое охраняло церкви во времена, нам предшествовавшие. И у меня до того упал дух от бедствий, что я не считаю несчастиями собственных скорбей в жизни своей, хотя они весьма тяжки и многочисленны и, приключившись кому иному, показались бы неудобовыносимыми, но смотрю на одни общие страдания церквей, об уврачевании которых если не заботиться в настоящее время, то дело дойдет постепенно до совершенной безнадежности. Еретики ариане и евдоксиане, не знаю кем подвигнутые к безумию, как будто получив на то свободу, выставляют напоказ свой недуг, собирая церкви, как будто делают это по праву. А спорливые последователи Македония дошли до такого безумия, что, присвоив себе имя епископов, появляются в наших местах, называя своим рукоположителем Елевсия. Домашнее же наше зло, Евномий, не довольствуется чем-нибудь обыкновенным, но считает для себя потерей, если не всех увлек с собой в погибель. Но это еще сносно; всего же тягостнее в церковных бедствиях дерзость аполлинаристов, которым, не знаю как, твоя святость попустила присвоить себе наравне с нами власть иметь свои собрания… Ибо если дозволяется им, как благочестивым, учить сообразно с их образом мыслей или свободно проповедовать содержимое ими учение, то не явно ли сим осуждается учение Церкви, как будто истина на их стороне? Ибо неестественно быть истинными двум противоположным учениям об одном и том же. Как же твой великодаровитый и высокий ум потерпел, чтобы не воспользоваться обычной свободой к уврачеванию такого зла? Но если прежде не было сделано этого, по крайней мере теперь да восстанет твое неукоризненное в добродетели совершенство и внушит благочестивейшему царю, что не будет никакой пользы от всей заботливости его о церквах, если такое зло, стремящееся к ниспровержению здравой веры, усилится по причине данной им свободы»[345].

Но на одном совете употребить административные меры против еретиков великий богослов не остановился. В то же время он написал два довольно обширных послания к пресвитеру Кледонию, которые навсегда останутся образцовыми по глубине понимания догматических истин и прозрачно-ясному их изложению. Чтобы легче провести свое учение в толпу, аполлинаристы излагали его в стихах и давали своим книгам дорогие для христианского сердца имена Псалтири, Нового Завета и пр. и тем вызывали св. Григория противодействовать распространению ереси тоже стихотворениями. «Если обширные книги, новые псалтири, противоречащие Давиду, и приятные стихи почитаются третьим заветом, то и мы станем псалмопевствовать, писать много и гласить стихи: мню бо и аз Духа Божия имети (1 Кор. 7:40), если только это благодать Духа, а не человеческое нововведение»[346].

И действительно, между творениями св. Григория есть два стихотворения, написанные против аполлинаристов. Во втором из них он дает следующий глубокомысленный ответ на вопрос, который часто приходилось слышать защитникам православного учения против аполлинаристов. Ты «спрашиваешь, почему так необходим и важен для тебя ум там, где Сам Бог. Но если в Нем плоть без ума, то я обманут. Кожа моя, но чья же душа? Что значит рождение Бога от Девы? Как сошлись воедино естества между собой далекие? Это тайна; но, как представляется мне, малым умом измеряющему превысшее ума, очистительный Дух снисшел на Деву, а Слово Само Себе создало в Ней человека, всецелая замена целого умершего[347] человека. Поелику же Бог несоединим с плотью, а душа и ум есть нечто посредствующее, потому что сожительствуют плоти и потому что — образ Божий, то Божие естество, соединяясь со сродным Себе, чрез сие сродное вступило в общение и с дебелостью[348] плоти. Таким образом, и Обожившее, и Обоженное — Единый Бог. Посему что же претерпело то и другое? Как я рассуждаю, одно вступило в общение с дебелым, а другое, как дебелое, приобщилось моих немощей, кроме немощи греха»[349].

Другое зло, от которого страдала тогда Церковь, было взаимное несогласие предстоятелей церквей между собой, особенно обнаруживавшееся на частых тогда соборах и чрезвычайно вредившее делу соборных рассуждений. Тяжело все это видеть было св. Григорию. «Если должно писать правду, — пишет он в ответ Прокопию на сделанное ему от имени императора Феодосия приглашение прибыть на один собор, — то моя мысль — уклоняться от всякого собрания епископов, потому что не видал я еще ни одного собрания, которое бы имело во всех отношениях полезный конец и более избавляло от зол, нежели увеличивало их. Любопрительность и любоначалие (не почти меня невежливым, что пишу так) выше всякого описания… Поэтому заключился я сам в себе и безмолвие признал единственной безопасностью для души. А теперь побуждает меня к такому решению и болезнь, от которой всегда я почти при последнем издыхании и ни на что не могу употребить себя. Поэтому да извинит меня твой высокий ум, а чрез тебя да убедится благочестивейший царь не осуждать моей лености, но извинить немощь, по которой и дозволил мне он удалиться, чего просил я себе как благодеяния»[350]. «Зовешь к себе, и я спешу, — говорит он в другом письме на подобное же приглашение, — но спешу один и на сближение с тобой одним. А соборам и собеседованиям кланяюсь издали с тех пор, как испытал много (скажу скромнее) дурного»[351].

Но, отказываясь быть на соборах лично, св. Григорий не оставался совершенно безучастным к тому, что на них делалось, а особенно к результатам соборных совещаний. Он очень хорошо понимал, что соборы — самое полезное учреждение в Церкви, и если не всегда достигают своей цели, то в этом виновато не учреждение, а людские страсти. И потому он пишет самые убедительные послания к тогдашним влиятельным лицам, чтобы они мешали всеми зависящими от них средствами разыгрываться личным страстям и интересам, а обращали бы мысли и заботы присутствующих исключительно на дело, для которого они собрались. «…Поелику теперь опять собор епископов, — пишет он консулу Постумиану, — не знаю, для чего и как собираемых, то ничего не почитай столько приличным твоему начальствованию, как это одно, чтобы под твоим начальством и твоими трудами умирены были церкви, хотя бы для сего нужно было с особенной строгостью наказать мятежных. А если покажусь странным, что, удалившись от дел, не покидаю забот, не дивись этому. Хотя уступил я престол и высокость сана желающим, однако же не уступил с этим и благочестия; но думаю, что теперь-то и покажусь для тебя достойным доверия даже более прежнего, как служащий не собственному своему, а общему благу»[352]. «У меня при помощи Божией все идет хорошо, — пишет он другому тогдашнему консулу, Сатурнину, — кроме того одного, что беспокоюсь о церквах, которые в таком смятении. И если чем можешь помочь им, не поленись и словом и делом восстановить общее согласие; потому что опять собор епископов, и опасно, чтобы и ныне еще нам не остаться в стыде, если и этот собор будет иметь такой же почти конец, как и прежний»[353].

К этому же времени вторичного управления Назианзской церковью относятся два случая в жизни св. Григория, которые стоит отметить.

Первый случай. Правительство, неизвестно вследствие каких причин, положило, как можно догадываться из одного письма св. Григория к Олимпию, ограничить права граждан диокесарийских[354]. Граждане были недовольны этим распоряжением. А некоторые беспокойные люди между ними воспользовались этим недовольством и подстрекнули толпу молодых людей к открытому ропоту против правительства. Этот ропот принят был за бунт, и городу грозило лишение всех прав города и обращение в деревню. Граждане обратились с просьбой к Григорию, чтобы он своим предстательством отклонил от них удар. И действительно, св. Григорий поспешил на помощь к находившемуся в опасности городу — написал сильное письмо к правителю округа Олимпию и убедил его взглянуть на выраженное гражданами неудовольствие снисходительнее. Диокесария спаслась[355].

Другой случай. Воспорий, епископ Колонии[356], старый товарищ св. Григория по воспитанию, человек безукоризненных убеждений и жизни, был оклеветан — обвинен в ереси. Клевета не имела никаких оснований, как очень хорошо было известно св. Григорию, издавна знавшему православный образ мыслей епископа. И великий святитель энергично вступился за честь своего друга и своими письмами к епископам Константинопольскому Нектарию и Тианскому Феодору убедил их в православии Воспория. Дело это имеет по-видимому совершенно частный характер. Но если мы припомним, что значило в то время обвинение в ереси, то легко поймем, что, оказывая услугу невинно оклеветанному епископу, св. Григорий оказал услугу и всей Церкви, потому что избавил ее от напрасных смут и одного лишнего соблазна[357].

Вот и все сведения, какие только сохранились, об общественной деятельности великого святителя за последние семь лет его жизни в Арианзе. Но зато тем драгоценнее для нас те (тоже, правда, скудные) сведения, которые дошли до нас исключительно в оставшихся после него творениях, о его частных отношениях к немногим оставшимся у него родственникам, друзьям и знакомым, о его наклонностях, привязанностях, домашних занятиях и преобладающем настроении души в это последнее время его жизни. Эти свидетельства показывают глубокую, богато одаренную, неистощимую на любовь и на добро душу св. Григория.

Во время, о котором мы говорим, у св. Григория из всех его родных оставалось только семейство его племянницы Алипианы[358] и еще шесть или семь родственников[359]. Это семейство состояло из самой Алипианы, мужа ее Никовула и двух или трех сыновей, из которых старший назывался тоже Никовулом[360]. Заботливость св. Григория об этом семействе не знала границ. Он входил во все его нужды, радовался его радостями, болел его скорбями и спешил на помощь в случае невзгоды или напасти. Эта истинно родственная заботливость особенно сосредоточивалась на детях племянницы. Он приискивает для них лучших наставников по всем наукам, входившим в круг тогдашнего образования[361], и этим выбранным наставникам пишет частые письма, в которых осведомляется об успехах мальчиков, отмечает слабости своих молодых любимцев, просит учителей обратить внимание на эти слабости и высказывает свой взгляд на воспитание вообще. Особенно нежную заботливость обнаруживал он к старшему из них, Никовулу, мальчику очень даровитому, но несколько ленивому. «Вот тебе и на поминание о нашей дружбе, — пишет он Елладию, — дражайший сын Никовул, о котором забочусь преимущественно пред всеми моими родными! Великую сделаешь мне милость, представив его ревностнейшим из наставников; а еще большую окажешь милость, приучив нрав его к добродетели»[362]. И когда мальчик был представлен одному из таких учителей — Стагирию, то св. Григорий пишет этому последнему: «Много у меня с тобой общего, но одно все собой заменяет и всего выше — это дражайший сын наш Никовул, который поставлен между нами. Делая ему добро, докажешь и свою ученость, и нашу дружбу…»[363]. К другому наставнику Никовула, ритору Евдоксию, заботливый дед пишет: «Опять к тебе мой Никовул, и опять беспокою своим излишеством, понукая, когда и сам очень бежишь. Но поелику этот молодой человек имеет от природы счастливые дарования, если только не обманывает меня желание видеть его таковым, но, как часто бывает с людьми даровитыми, несколько нерадив и ему нужно поощрение, то замени это собственным своим старанием и (скажу по-вашему), подражая упоминаемому в басне кузнечику, вместо оборванной струны прибегнув к своему голосу, докончи песнь»[364]. С теми же просьбами обращается он к учителям, когда поступили к ним и другие дети его племянницы[365]. Пишет он и посторонним лицам, которые могли быть хоть чем-нибудь полезны молодым людям. «Дети почтеннейшего сына моего Никовула, — пишет он Феодору, епископу Тианскому, — прибыли в город учиться скорописанию; соблаговоли сверх прочего воззреть на них благосклонно и отечески (этого не запрещают правила); также позаботься, чтобы они жили ближе к церкви. Мне желательно, чтобы нравы их усовершались в добродетели, когда будут иметь случай непрестанно видеть твое совершенство»[366]. Но вот заботливый дед получает от одного из наставников любимого внука хороший отзыв о его успехах и спешит отозваться на это известие с нескрываемой радостью: «А что ты пишешь о дражайшем сыне Никовуле, это весьма важно, удивительно и достаточно к тому, чтобы увлечь добродушие отца, готовое верить всему, что для него желательно. Но я тогда приму это за правду, когда молодой человек, представив мне опыты, окажется не недостойным или твоих обещаний, или наших надежд»[367].

Не меньшей любовью и заботливостью пользовались со стороны св. Григория и остальные члены этого семейства. По желанию старшего Никовула он собирает и отсылает ему на память все свои письма[368], просит для него успокоения от дел[369]. А когда злые люди, незадолго пред тем облагодетельствованные св. Григорием[370], старались замешать невинное семейство в дело возмутившихся почему-то рабов Никовула[371] и ему угрожала страшная опасность — быть самому обращенным в рабство со всем семейством, то св. Григорий пишет самые убедительные письма к правителю Назианза Олимпию и его помощнику[372], в которых доказывает невиновность несправедливо обвиняемого семейства и отклоняет от него собравшуюся грозу. «„Что это?“ — скажешь ты, может быть, — пишет он во втором уже письме к Астерию (помощнику Олимпия) и третьем об этом предмете. — Опять к нам пишет Григорий; еще письма, еще просьбы? Какая ненасытность, которой сам я причиной! Нет, чудный муж, не говори этого. Для кого же и пристани, как не для обуреваемых? Для кого и лекарства, как не для больных? Да не будем же и мы лишены их, и тем паче, чем более уверены, что имеем у тебя силу. Я уже не прошу, а требую, потому что милость вызывает на милость. Никовул подвергается насилиям, а это то же, что подвергаюсь я сам, потому что он мое упокоение. Как возможно молчать и не быть докучливым при всем даже любомудрии? Подай руку утесняемым, чтобы и самому того же сподобиться от Бога, в чем, конечно, имеешь нужду как человек»[373].

Но едва была отклонена одна беда благодаря вмешательству св. Григория, как злополучное семейство постигла другая, уже неотразимая. Вскоре после этого не стало главы семейства. Оставшиеся несовершеннолетние еще сироты вместе с матерью подверглись обидам и притеснениям со стороны недобрых соседей[374]. И св. Григорий опять спешит со своим благодетельным предстательством у сильных мира сего: снова пишет новому уже правителю Назианза, Григорию, и его помощнику и просит их защитить притесняемых сирот. «С рук на руки передаю тебе моего Никовула с братьями, не с тем, чтобы подвергся он суду, но чтобы удовлетворение получил на суде. Передаю и матерь их, престарелую вдову, и дом, некогда славный и видный, пока был жив много значивший для нас Никовул, а теперь не имеющий свободы и плакать по причине бедствий, уже постигших и ожидаемых, если не будет благоугодно тебе и твоему правосудию стать вопреки лукавому демону — почтить меня, уважить человечество и положить для себя самого блистательное начало оказываемым нам благодеянием»[375].

Но или просьба знаменитого ходатая не была уважена, или дело было таково, что превышало круг власти правителя, только оно было перенесено в Константинополь, куда отправилась и притесняемая вдова, чтобы лично следить за его ходом, напутствуемая письмом св. Григория к Нектарию, епископу Константинопольскому. Вот что писал в нем знаменитый ходатай: «Что бы сделал ты, если бы сам я лично имел дело? Как очевидно, приложил бы все свое старание избавить меня от обиды, если заключать о сем по предшествовавшему. Ту же милость окажи мне и теперь в лице благонравнейшей моей племянницы, которая при посредстве моем сама припадает к тебе; уважь возраст просительницы, уважь ее нравы и благоговение, чем непохожа она на многих женщин; сверх сего уважь ее женскую неопытность в делах и то, что имеет теперь дело со своими, а более всего уважь мое прошение. Самая большая для нее милость — скорость благодеяния, о котором прошу. Ибо и неправедный, в Евангелии упоминаемый, судия оказал вдове человеколюбие, но оказал после долговременной и неотступной просьбы (Лк. 18:1–7). А вас просит она о скорости, чтобы не томиться ей долго заботами и невыгодами жизни на чужой стороне, хотя всего более и ясно знаю, что твое благочестие и чужую сторону сделает для нее своей»[376].

На нежную заботливость св. Григория и благодарное семейство отвечало любовью и посильной услужливостью: Никовул-младший носил его письма к лицам, к которым по болезни святой дед не мог явиться сам, несмотря на все свое желание[377], а Никовул-старший сопутствовал ему в его трудных путешествиях на теплые воды или для свидания с часто приглашавшими его друзьями[378]. Раз такое путешествие было задержано на половине дороги усилившимися припадками болезни св. Григория, и путешественники принуждены были остановиться на несколько времени в одной обители, чтобы попользоваться тамошними купальнями[379]. Забывая себя и свою болезнь, страждущий заботился только о своем спутнике, который, по непривычке к таким путешествиям, скучал с больным стариком в уединенной обители. И вот он пишет к Олимпию (правителю Назианза): «Нашел я, что сын Никовул очень обеспокоен и заботой о продолжении пути, и постоянным пребыванием в обители, как человек немощный, не привыкший к этому и скучающий одиночеством. Соблаговоли употребить его на всякое другое дело, на какое тебе угодно, потому что он готов во всем служить твоей власти; но избавь, если можно, от этой заботы, если не по чему другому, то из уважения, что ходит он за мной, больным»[380]. Вообще св. Григорий называет своего племянника «попечителем своим в старости и болезни, опорой и жезлом своей немощи» и признается, что и сам «любит его более других»[381].

Не забыты были св. Григорием и другие его родственники — он заботился и о них с полным самоотвержением. В пользу одних пишет он рекомендательные письма[382], насчет других — просительные[383]; это было единственно возможное в его положении средство помогать своим родным. Помогать деньгами нуждавшимся из них он не мог, потому что сам ничего не имел; непосредственного влияния на дела он не имел, потому что от своего официального положения отказался; и потому оставалось ему или ограничиваться советами, или просить содействия у других. И он делал то и другое с полной готовностью.

Но не одни близкие и дальние родственники пользовались любовью и предупредительной готовностью помочь со стороны св. Григория. Его любви доставало на всех — и своих и чужих, и ближних и дальних. Обо всех находил он возможность сказать доброе слово, всем дать добрый совет, всякого поддержать в святой решимости на добро, всем помочь, всех утешить, поддержать, защитить, руководить[384].

Особенно живое участие принимал св. Григорий в делах сирот, невинно притесняемых и оклеветанных, больных и посвятивших себя на служение Господу. В подобных случаях он забывал и лета, и постоянные недуги и спешил на помощь с беззаветным самоотвержением. «Представляю тебе от себя несчастную Филумену, — пишет он правителю Олимпию об одной обиженной несправедливо вдове, — чтобы припала она к твоему правосудию и при твоем посредстве осушила слезы, которыми сокрушает мою душу. Какие и от кого терпит она обиды, объяснит это сама, потому что для меня небезопасно обвинять кого бы то ни было. Самому же мне необходимо сказать одно то, что вдовство и сиротство имеют право на помощь как вообще всякого благоразумного человека, так особенно имеющего у себя жену и детей — этот великий залог милосердия…»[385] «…Подай руку свою благородным женщинам, — пишет он в пользу других обиженных епископу Тианскому Феодору, — и не попусти, чтобы они были притесняемы могуществом человека, с которым вступили в дело, но помоги им как должно»[386]. «Слышу, что ты не любомудренно ведешь себя в страдании, и не хвалю этого, — пишет он софисту Тимофею, — ибо должно писать правду, особенно другу и человеку, который отличается правотой. Об этом же, как сам себя уверяю, рассуждаю я весьма правильно: не хвалю ни крайней бесчувственности, ни сильной чувствительности к страданиям; первое бесчеловечно, последнее нелюбомудренно. Но должно идти срединным путем и показывать, что мы любомудреннее очень нетерпеливых и к человеческому ближе не в меру любомудрствующих»[387]. «…Во всем полагайтесь на меня с уверенностью, — пишет он отшельнице Фекле, — что не имеете человека, который бы был пред вами искреннее и столько же заботился о вас, сколько и о себе, если еще не убедили вас в этом давнишнее наше знакомство и действительный опыт»[388].

Действительный опыт давно уже убедил в этой истине родных и знакомых св. Григория, и вот знаменитому святителю наперебой стараются оказать внимание. Одни приглашают его на праздники, другие — на брачное торжество. Но телесные страдания (а может быть, и душевные наклонности) не позволяют больному старцу пользоваться этими приглашениями. Зато в подобных случаях он всегда спешит извиниться пред приглашавшими[389] и хотя письменно отозваться на их радости. «Евопия — твоя возлюбленнейшая, — пишет он другу своему Евсевию. — Настало время бракосочетания, положено основание жизни, исполнены родительские обеты. Но не с вами я, которому особенно надлежало бы и быть у вас, и молитвы свои соединить с вашими, как и обещал я, потому что надежда шла вслед за желанием, а желания достаточно для того, чтобы ввести себя в обман. И неоднократно собираясь в путь, и неоднократно откладывая путешествие до времени, наконец преодолен я болезнью. Итак, пусть другие призывают к вам эротов, потому что на свадьбе в обычае и пошутить; другие пусть изображают красоту девы, величают любезность жениха и брачное ложе вместе с цветами осыпают словами привета. А я пропою вам брачную песнь: Благословит вас Господь от Сиона, Сам сочетает ваше супружество, и узриши сыны сынов твоих (Пс. 127:6,7), не много будет сказать, еще лучших тебя. Сего пожелал бы я вам, будучи с вами; сего желаю и теперь. Прочее да будет предоставлено вашему попечению, да возложит на вас венцы отец, как желал; это предписал я, как будто бы сам был при бракосочетании. Их будут венцы, а мои молитвы, которые, сколько знаю, не ограничиваются местом»[390]. «Знаю твои обвинения, — пишет он Прокопию, — хотя и молчишь. Верно говоришь: „Вот мы праздновали брак (брак золотой твоей Олимпиады), у нас было много епископов; а ты, добрый муж, не был у нас, или не удостаивая нас своим присутствием, или потому, что поленился“. Ни то ни другое, чудный мой. Но думаю, что, у кого дела в печальном положении, тому невозможно праздновать весело; и притом совершенно некстати на свадебном пиру носить двоих больных ногами и видеть их смеющимися среди скачущих, чтобы и пошутить у тебя несколько по-брачному. А желанием своим я у тебя и праздную с тобой; руки молодых твоих слагаю одну с другой и обе влагаю в десницу Божию. Ибо как у тебя все иное благополучно, так следует, чтоб и супружество это вело ко всему наилучшему и соответствовало общим нашим желаниям»[391].

Не праздников и брачных увеселений жаждала душа великого святителя, а безмолвия, уединенных обителей, суровых подвигов. В такие обители он являлся и по приглашению, и без приглашений и жил там дотоле, пока позволяло ему его здоровье или пока не заставляли его выходить оттуда какие-нибудь случайные обстоятельства. Так, из его писем мы узнаем, что на Святую Четыредесятницу он удалялся иногда в Ламис и там осуждал себя на самое строгое безмолвие. Однажды в этом уединенном убежище посетил знаменитого отшельника тогдашний правитель Назианза Келевсий. Верный своему обету, отшельник принял его молча. Правитель, вероятно, обиделся, и вот он пишет к нему такое письмо: «Поелику ты, добрый и вежливый, обвиняешь меня в молчании и неучтивости, то, изволь, сложу для тебя не совсем нескладную басню. Не отучу ли ею и тебя от говорливости? Ласточки смеялись над лебедями за то, что они не хотят жить с людьми и не показывают другим своего искусства в пении, но проводят жизнь на лугах и реках, любят уединение и хотя изредка попевают, однако же что ни поют, поют сами про себя, как будто стыдясь своего пения. „А мы, — говорили ласточки, — любим города, людей, терема, болтаем с людьми, пересказываем им о себе то и другое, что было в старину в Аттике, о Пандионе, об Афинах, о Тирее, о Фракии, об отъезде, свадьбе, поругании, урезании языка, письменах, а сверх всего об Итисе и о том, как из людей стали мы птицами“. Лебеди, не любя говорить, долго не удостаивали их и слова; когда же соблаговолили дать ответ, сказали: „А мы рассуждаем, что иной придет для нас и в пустыню послушать пение, когда предоставляем крылья свои зефиру для сладких и благозвучных вдохновений. Поэтому поем не много и не при многих. Но то и составляет у нас совершенство, что песни свои выводим мерно и не сливаем пения своего с каким-нибудь шумом. А вы в тягость людям, у кого поселитесь в доме; они отворачиваются, когда вы поете; да и справедливо поступают, когда не можете молчать, хотя отрезан у вас язык, но сами, жалуясь на свое безголосье и на такую потерю, говорливее всякой другой речистой и певучей птицы“. Пойми, что говорю, говорит Пиндар, и если найдешь, что мое безголосье лучше твоего красноглаголания, то перестань осыпать упреками мою молчаливость. Или скажу тебе пословицу столько же справедливую, сколько краткую: тогда запоют лебеди, когда замолчат галки»[392]. В письме к Кледонию он так объясняет цель возложенного на себя молчания: «Спрашиваешь: чего требует мое молчание? Требует меры в слове и в молчании; потому что превозмогший в целом удобно превозможет и в части, а сверх того, укротит и раздражительность, которая не высказывает себя, но сама в себе поглощается»[393].

Свой обет молчания великий отшельник снял с себя в Пасху: «Со Христом умертвил я язык, когда постился, и разрешил вместе с Воскресшим. Такова тайна моего молчания, чтобы как приносил в жертву сокровенный ум, так принести и очищенное слово»[394].

И действительно, он принес это слово во вдохновенном Слове на день Пасхи: «На стражи моей стану, говорит чудный Аввакум (Авв. 2:1). Стану с ним ныне и я, по данным мне от Бога [Духа] власти и созерцанию, посмотрю и узнаю, что будет мне показано и что возглаголано. Я стоял и смотрел: и вот муж, восшедший на облака, муж весьма высокий, и образ его, яко образ Ангела (Суд. 13:6), и одежда его, как блистание мимолетящей молнии. Он воздел руки к востоку, воскликнул громким голосом (а глас его как глас трубы и вокруг него как бы множество вой небесных — Лк. 2:13) и сказал: „Ныне спасение миру, миру видимому и миру невидимому! Христос из мертвых — восстаньте с Ним и вы; Христос во славе своей — восходите и вы; Христос из гроба — освобождайтесь от уз греха; отверзаются врата ада, истребляется смерть, отлагается ветхий Адам, совершается новый: аще кто во Христе, нова тварь (2 Кор. 5:17); обновляйтесь“. Так говорил он, а другие воспели то же, что и прежде, когда явился нам Христос чрез дольнее рождение: Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение (Лк. 2:14)»[395].

Кроме Ламиса, св. Григорий удалялся иногда для аскетических подвигов в Саннавадаинскую обитель. Он очень уважал эту обитель и ее достойного настоятеля Левкадия. И когда этот последний умер (387–388 годы), незадолго до кончины самого св. Григория, то печальное братство было утешено полным участия письмом знаменитого гостя саннавадаинского. В этом письме он советует братии напечатлеть в жизни своей чистоту почившего настоятеля, его «негневливость, смиренномудрие, деятельное любомудрие, непрестанное стремление души к Богу, неразвлекаемость прелестями мира сего», чтобы, видя все это друг в друге, они могли изобразить ему памятник в самих себе[396].

Но едва ли не чаще и не дольше, чем где-нибудь, проживал великий отшельник в Карвалах, в обители [посвященной памяти] мучеников. По крайней мере в его письмах упоминается о ней чаще, чем о других. Но эту дорогую для него обитель св. Григорий должен был оставить, потому что какой-то Валентиниан поселил близ нее каких-то женщин, вероятно не совсем с чистой целью, как можно догадываться из письма к нему св. Григория. «Самым нечестивым образом гонят нас из Карвалы (употреблю слово трагедии, изменив его немного), гонят не словом, а самым делом, и весьма жестоко. Ибо гораздо было бы лучше объявить приказ об удалении явным предписанием, нежели нарушать святость нашей жизни поселением женщин прямо против нас и присовокуплением ежедневного позора и хулы от свободно ругающихся над избравшими такую жизнь, как наша… Поэтому дело наше кончено. Мы перехитрены, предались бегству, сами себя подвергли наказанию, оставив и труды рук своих, и надежды и принеся немало оправданий пред святыми мучениками»[397].

Но близ покинутой обители оставалась одна благочестивая старушка, отшельница[398], которую разом постигло три горя — и неприятное соседство, и смерть брата, и потеря опытного руководителя в лице св. Григория. И вот св. Григорий из своего Арианза пишет отшельнице утешительные письма. «Небольшую твою приписку получил я как бы большое письмо. И вы мои, и я ваш — так сочетавает нас Дух… А о ваших скорбях нужно ли и писать мне? Разве только изъявлю желание, чтобы вы, приняв сие за случай оказать высокое любомудрие, были в страданиях терпеливы и тем противоборствовали причиняющим вам скорби, потому что иначе поступать и невозможно, и неблагочестиво»[399]. На извещение отшельницы о смерти своего брата и на приглашение побывать в обители св. Григорий отвечал: «Я и сам рвался к твоему благоговению, несмотря на недуги моего тела, желая и навестить тебя, и вместе похвалить за терпение, с каким любомудрствуешь, лишась блаженнейшего брата своего, потому что это несомненно. Но поелику я задержан одним обстоятельством, то необходимо стало писать к тебе, и вот полюбомудрствую с тобой несколько о твоей потере…»[400]. Но св. Григорию удалось наконец навестить благочестивую отшельницу, и вот он опять пишет к ней: «Сетуешь, как вероятно, о моем удалении; но для меня еще прискорбнее разлука с твоим благоговением. Однако же благодарю Бога, что мог дойти до тебя, и не жалуюсь на подъятый труд. Ибо увидел твердость твоей веры во Христа, и похвальное уединение, и любомудрое отшельничество; увидел, что ты, устранившись всех приятностей мира, ведешь затворническую жизнь с Единым Богом и со святыми мучениками, при которых поселилась, и себя принесла и возлюбленных чад своих приносишь Богу в жертву живую, благоугодную. Сие-то да будет для тебя утешением в скорбях… Нам причинили скорбь ненавистники? А мы соблюдем душу от раболепства страстям. Чрез сие удержим верх над оскорбившими. Рассуди и то, о ком мы скорбим, — не о преставившихся ли? Но чем можем угодить им? Не терпением ли нашим? Посему и принесем это в дар. Ибо я уверен, что души святых видят дела наши. А паче всего и прежде всего рассудим то, что неуместно как любомудрствовать без нужды, так в страданиях оказываться нелюбомудренными и не служить для других образцом и благодарности в благодушии, и терпения в горе. Пишу же сие не с тем, чтобы учить тебя, как не знающую, но чтобы напомнить тебе, как сведущей. А Бог утешения да сохранит тебя неуязвляемою в страданиях и мне дарует еще увидеть твое благоговение и убедиться самыми делами, что труд мой был не вотще, но что значу я для тебя несколько более, нежели другие, и что как скорбь была у нас общая, так и в любомудрии будешь ты моей сообщницей, чего требуют, может быть, и седина наша, и труды наши ради Бога»[401].

Вообще сердце св. Григория теперь более, чем когда-нибудь, всей своей любовью, всеми своими стремлениями тяготело к аскетическим подвигам и тем людям, которые посвятили себя этим подвигам. «Прейдем отсюду (Мк. 14:42), — пишет он ритору Евдоксию, — станем мужами, бросим грезы, не будем останавливаться на тенях, предоставим другим приятности или, чаще, горести жизни. Пусть над другими издеваются, другими играют и мечут зависть, время и случай, как называют непостоянство и неправильность всего человеческого. Прочь от нас, высокие чины, властвование, богатство, блеск, превозношение, падение — эта малостоящая и презренная слава, превозносимый которою терпит больше бесславия, нежели осмеянный! Прочь от нас, эти детские игрища и лицедействия на этом великом позорище! Мы придержимся слова и взамен всего возжелаем иметь Бога — единое вечное и свойственное нам благо, чтобы заслужить нам одобрение даже здесь за то, что, будучи еще так малы, ищем столь великого, или непременно — там»[402].

И как радовался знаменитый подвижник, когда узнавал, что кто-нибудь из его друзей и знакомых избирал себе жизнь любомудренную! Тотчас же он спешил отозваться и поддержать начинавшего подвижника на его трудной дороге. «Слышу, что живешь отшельнически, — пишет он некоему Омофронию. — О, если бы ты стал у нас Иоанном Крестителем или Илиею Кармелитом! И о если бы ненавистники причиняли ту одну обиду, что приводили бы к Богу и освободившихся от дел и мятежей заставляли искренне посвящать себя горнему, а таким образом невольно делали нам добро, когда не могут сделать его по доброй воле»[403].

Для самого же св. Григория аскетические подвиги обратились в насущную потребность. Несмотря на свои постоянные недуги, часто не позволявшие ему перейти без помощи других с места на место, он и теперь был таким же аскетом, каким был в Понтийской пустыне своего великого друга. Еще прощаясь с константинопольской паствой, он торжественно заявил пред ней, что «если бы для каких-нибудь человеческих и ничтожных замыслов или для получения этой кафедры и в начале предстал я к вам с этой сединой и с этими членами, согбенными от времени и болезни, и теперь бы переносил столько бесчестий, то… мне стыдно было бы моих подвигов, и трудов, и этой власяной одежды, и пустыни, и уединения, с которым я свыкся, и беззаботной жизни и малоценной трапезы, которая не много разве дороже была трапезы птиц небесных»[404].

Теперь, приближаясь к концу своей одинокой и полной горестей жизни, знаменитый подвижник находил в этих подвигах не только удовлетворение своей душевной потребности, но и облегчение от своих болезненных страданий и горестей. «У меня нет попечительной супруги, которая бы избавила меня от неисцельных забот и своими ласками уврачевала сетующего. Не веселят меня милые дети, при которых ободряется старость и снова начинает ходить юношескими стопами. Не утешают меня ни единокровные, ни друзья: одних похитила жестокая смерть, другие, любя благоведрие, приходят в волнение при малом волнении, застигающем друга. Одно у меня было чудное утешение. Как жаждущий олень в прохладном источнике, так я находил его в обществе людей совершенных и христоносных, живущих на земле превыше плоти, любителей вечного Духа и благого служения, не связанных узами супружества, презрителей мира». «Я умер для жизни, едва перевожу дыхание на земле. Бегаю городов и людей, беседую со зверями и с утесами, один, вдали от других обитаю в мрачной и необделанной пещере, в одном хитоне, без обуви, без огня, питаюсь только надеждой и обратился в поношение всем земнородным. У меня ложем — древесные ветви, постелью — надежная власяница и пыль на полу, омоченная слезами»[405].

Таков был в своих внешних отношениях, в своих привязанностях и симпатиях пред родными и чужими великий святитель! Остается еще посмотреть, каким был он пред самим собой, в откровенной исповеди пред своей совестью. Эту исповедь он оставил нам в своих полных огня, жизни и святого вдохновения стихотворениях. Они были плодом тех трудных в жизни святителя минут, когда его болезненные страдания не позволяли ему ничем другим заниматься. Эти стихотворения можно назвать предсмертными если не по времени их написания (потому что определить его с достоверностью нельзя), то по крайней мере по содержанию, духу и тону. Они служили ему для двойной цели — для передачи своей жизни и дел потомству в их истинном свете и для развлечения в минуты скорби и страдания. «Цель этого слова, — так начинает он свою автобиографию, — изобразить ход моих несчастий, а может быть, и счастливых обстоятельств жизни, потому что один назовет их так, другой иначе, в каком сам, думаю, будет расположении духа»[406]. «Изнуренный болезнью, находил я в стихах отраду, как престарелый лебедь, пересказывая сам себе вещания свиряющих крыльев — эту не плачевную, а исходную песнь»[407].

В этих стихотворениях, равно как и в других сочинениях, написанных в то время, ясно отразилось душевное состояние великого святителя, так что они очень счастливо могут дополнять и заключать собой картину его внешней жизни и внешних отношений в последние годы. Печально было это состояние. Позади жизнь, исполненная потерь, испытаний и горестей, впереди неизбежная смерть без родственных утешений, без теплого участия близких сердцу. В настоящем — печальное одиночество, постоянно тревожимое мелкими интригами еще более мелких завистников и недоброжелателей. Мучения и страдания от болезни и горькое сознание своей нравственной нечистоты пред Святейшим святых еще более усиливали горечь этого состояния. И оно разрешается стихом, пронзающим душу.

«Седая голова и покрытое морщинами тело преклонились уже к вечеру скорбной жизни. Но доселе не испивал я столь сильных и многочисленных горестей. Не страдал я столько и тогда, как, отправляясь в Ахаию из Фаросской земли, встретил я море, обуреваемое ярыми ветрами… Не страдал я столько и тогда, как колебались основания обширной и трепещущей Эллады… Не страшился я столько и тогда, как болезнь пожирающим своим дуновением наполнила мои уста, стеснила проходы дыхания и пути жизни… Много претерпел я бедствий… Но доселе не встречал я таких несчастий, какие напоследок приразились к моей злополучной душе»[408]. «Любезная земля, и море, и отечественная и чужая сторона, и юность и седина на западе жизни, и крылатые речи — напрасный труд, и те речи, которые породил светлый дух, и города, и убежище мое — утесы, какие только обошел я, стараясь приблизиться к Божеству Христову! Почему я один шел скорбным путем, и здесь, и там, меняя образ многотрудной жизни? Ни однажды не мог твердо установить на земле легкой стопы своей, но одни бедствия непрестанно препровождают меня к большим бедствиям»[409]. «Увы мне! Изнемог я, Христе мой, Дыхание человеков! Какая у меня брань с супружницей-плотью! Сколько от нее бурь! Как долга жизнь, как долговременно пресельничество! Сколько борений и внутри, и совне, в которых может повредиться красота образа Божия! Какой дуб выдерживает такое насилие ветров? Какой корабль сражается с такими волнами? Меня сокрушают труд и стечение дел. Не по своей охоте принял я на себя попечение о родительском доме. Но, когда вступил в него, нашел расхищенным. Меня привели в изнеможение друзья, изнурила болезнь. Других встречают с цветами, а меня встретили камнями. У меня отняли народ, над которым поставил меня Дух. Одних чад я оставил, с другими разлучен, а иные не воздали мне чести. Подлинно, жалкий я отец! Те, которые со мной приносили жертвы, стали ко мне неприязненнее самых врагов: они не уважили таинственной Трапезы, не уважили понесенных мной дотоле трудов… они нимало не думают заглушить молву о нанесенных мне оскорблениях, но домогаются одного — моего бесславия»[410]. «Желал бы я стать или легкокрылым голубем, или ласточкой, чтобы бежать из человеческой жизни или поселиться в какой-нибудь пустыне и жить в одном убежище со зверями, потому что они вернее людей»[411].

«Но я не столько сетую о потере имущества, которое желал сделать общим достоянием нуждающихся… не столько сетую об обиде, ненавистной всякому смертному, хотя она и кроткого человека всего скорее может привести в гнев; не столько сетую о единокровных, которых скрывает от меня гроб, похитив преждевременно, когда они возбуждали удивление всех земнородных, сколько плачу о душе своей, ибо вижу, что эта прекрасная и великая царица, дщерь благородных царей, изнемогает под тяжестью неразрешимых оков. Враги пленили ее силой оружия, подвергли трудному рабству, и она потупляет в землю печальные очи. Таково мое страдание; вот рана, которую ношу в сердце!» «Я не прекращу сетования, пока не избег плачевного порабощения греху, пока ключом ума не замкнул безумных страстей, которым жестокий сатана отверз ныне все входы, хотя они не имели ко мне доступа прежде, когда покрывала меня Божия рука и грех не имел поблизости такого вещества, которое бы легко и скоро воспламенялось, как солома от приближения огня не только возгорается, но, раздуваемая ветром, образует высокий пламенный столп»[412].

«Последний подвиг жизни близок; худое плавание кончено; уже вижу и казнь за ненавистный грех, вижу мрачный тартар, пламень огненный, глубокую ночь и позор обличенных дел, которые теперь сокрыты. Но умилосердись, Блаженный, и даруй мне хотя бы вечер добрый, взирая милостиво на остаток моей жизни! Много страдал я, и мысль объемлется страхом: не начали ли уже преследовать меня страшные весы правосудия твоего, Царь?»[413]

«Цвет опал, приблизилось время жатвы. Побелели у меня волосы; гумно призывает к себе колос; уже нет незрелости в ягоде; близко собирание гроздьев. Точило моих страданий уже истаптывается. О мой злой день! Как избегну его? Что со мной будет? Как страшен мне грех; как страшно оказаться полным терний и гроздьев гоморрских, когда Христос станет судить богов, чтобы каждому воздать по его достоинству и назначить страну, сколько взор вынесет света! Одна мне надежда, что под Твоим руководством, Блаженный, в сии краткие дни обращусь еще к Тебе»[414].

Нестерпимая болезнь и безотрадная жизненная обстановка заставляли святого страдальца просить облегчения своих страданий. «Но повели мне, Христе, стать наконец здравым! Твое слово для меня врачевство. Я новый Лазарь между мертвецами, но скажи: восстань! И по слову Твоему оживет мертвец»[415].

Не столько для себя просил он облегчения от страданий, сколько для других, чтобы не соблазнились ими малодушные: «Я сетую; болезнь обдержит мои члены… Впрочем, не столько сетую по причине болезни: она и для духовной моей части служит некоторым очищением, а в очищении всякий имеет нужду, как бы ни был он крепок; потому что самые сии узы собирают смертным какую-то черноту. Но гораздо более в скорбях моих озабочивают меня малодушные; боюсь, чтобы кто-нибудь из них не преткнулся, видя мои бедствия»[416].

Но чаще великий страдалец молил Бога снять с него тяжкое бремя жизни и взять его к Себе: «…я утружден жизнью; едва перевожу дыхание на земле, уязвляемый множеством бедствий от врагов и от друзей, что и огорчает меня чрезмерно. Потому плачу и припадаю к Твоим коленам. Подай мертвецу Твоему кончину жизни, подай утружденному отдохновение и возведи меня к легчайшей жизни, для которой терплю скорби и перенес тысячи горестей; восхитив в ангельские лики, приблизь путника к небесному чертогу, где слава Единого великого Бога, сияющего в трех Светах»[417].

Молитва великого страдальца была услышана. В 389 году, 25 января, почил от трудов своих многострадальный труженик, с беззаветным самоотвержением трудившийся в великом, прекрасном и цветущем Божием винограднике с раннего утра и до позднего вечера.

П. Борисовский

Догматические основы христианской морали по творениям святого Григория Богослова[418]

Существующие у нас исследования христианского нравоучения, несмотря на обилие в них подразделов, все-таки, к сожалению, не отличаются надлежащей полнотой содержания, более или менее всесторонним обследованием области христианской этики. Если касаются, с излишней иногда подробностью, отдельных, частных вопросов этики, то не всегда ставят и разрешают вопросы самые существенные и основные, которые служили бы связующим центром всех отдельных радиусов христианского нравоучения. От этого оно представляется в очень бледном свете, без надлежащего единства, в форме частных этических положений, не освещенных какой-либо высшей идеей, которая отражалась бы в них, как луч солнца в струях потока. Много трактуют, например, о свободе воли и вменении, о добродетели и грехе, о множестве обязанностей — личных и общественных — и о прочих частных предметах морали, но мало говорят о христианской жизни вообще, то есть о ее основаниях, внутреннем существе и завершительной цели. Почти во всех исследованиях нравоучения после обычного введения идет речь о нравственном законе, хотя по самому существу дела требовалось бы дать прежде всего общий очерк христианской морали, уяснить ее тип, определить ее основные принципы или так называемые предположения (постулаты), дабы сразу ясно было, в чем существенное, специфическое отличие ее от всех других этических систем. В большинстве исследований не дается, например, этического понятия о личном Божестве, не говорится об отношении идеи Триединого Бога к содержанию нравственности[419]. Почти не разъясняется связь христианской нравственности с идеей спасения во Христе, а также с этическим принципом общего мироустройства. Недостаточно говорится о Царстве Божием как общей области нравственно-благодатной жизни и как предмете нравственных христианских стремлений каждого лица[420]. Мало речи о конце истории, о назначении человека и необходимом завершении всего нравственного миропорядка. А все эти идеи составляют, как очевидно, самое существо христианской нравственности, жизненный нерв ее. Без этих идей система христианской морали является организмом без оживляющего духа, строительным материалом, хотя и лежащим в порядке и должной группировке, но не приведенным в цельное, прочное и стройное здание. Здесь более — внешняя оболочка, но мало внутреннего проникновения[421].

Между тем ясно, что прежде всего нужно указать человеку его общее отношение к бытию, выяснить связь его с другими личностями, поставить ему определенную цель жизни. Нужно указать человеку определенное место во вселенной, раскрыть смысл его существования, связь с абсолютным и отношение к другим личностям. Тогда только нравственная деятельность человека будет вполне осмысленной и целесообразной. Очевидно, требуется указать метафизические основы морали, из которых она вырастала бы, как дерево из корня. Прежде чем рассуждать о том, каков есть и каким должен быть человек, нужно сначала решить, к чему и кем он призван и что его ожидает. А затем уже легко можно определить и то, как должно духовно образовать себя, и что нужно всякий раз делать и соблюдать, чтобы достигнуть высшей цели существования. Вопрос о постулатах, или метафизических принципах морали, — первый вопрос всякой этической системы, равно как и христианского нравоучения. А так как последнее в своих основаниях опирается на христианские догматы, то отсюда вытекает предварительная задача — произвести анализ христианских догматов с этической точки зрения. Говоря иначе, нужно уяснить их нравственный смысл и отношение к общей норме христианской жизни. В настоящей работе мы и сделаем краткий опыт такого анализа по творениям св. Григория Богослова.

Св. Григорий Богослов сам не оставил после себя какой-либо специально нравственной системы. Тем не менее почти все его творения относятся к этическим, потому что нравоучительные правила и моральные рассуждения рассеяны у него по всем отдельным произведениям. Здесь важно в особенности то, что св. Григорий более всего останавливался именно на основном вопросе морали — на вопросе об ее христианских догматических принципах. Он рассматривал христианские догматы с этической точки зрения, ставил в связь с христианской жизнью, что подтверждается отчасти и содержанием его пяти Слов о богословии. Имя Богослова христианская этическая наука может приписать ему с не меньшим правом, чем догматическая. Из христианских догматов он старался всегда извлекать нравоучительные идеи. О том свидетельствует и сам святой отец: «Как всякая вещь, — пишет он, — имеет свой больший или меньший отличительный признак, так и мои речи, где только нужно, имеют отличительным свойством назидательность в мыслях и догматах»[422]. Итак, вопрос о догматических основах христианской морали, помимо своего принципиального значения вообще, имеет свое оправдание и в самых творениях св. Григория, как существенный пункт его нравоучения.

I

Первое и самое главное основание христианской морали есть признание личного безначального, беспредельного Существа, то есть Бога, как Виновника бытия. Без этого предположения, которое можно называть теологическим (богословским), христианская нравственность не существует. И Григорий Богослов возводит все, как и самую человеческую жизнь, к личному Божеству. В собственном и безусловном смысле бытие принадлежит только Богу. Он один всегда был, есть и будет или, лучше, — всегда есть, потому что для Него все настоящее[423]. Именование «Сый»[424] более других Божеских имен относится к сущности Божества[425]. Всякое же другое бытие мыслится только в Боге и потому существует лишь относительно, в зависимости от Бога. Значит, начало христианского воспитания — в почитании Бога при постоянной мысли о нашей зависимости от Него как Виновника нашего бытия[426].



Поделиться книгой:

На главную
Назад