И вдруг дискуссия прекратилась. Снегирев споткнулся, правда, ненадолго. Его ученик, студент пятого курса, Черкашин подделал экспериментальные данные в дипломной работе. Никто этого не обнаружил, его доклад на студенческой научной конференции прошел с успехом. Тем не менее через несколько дней он выбросился с одиннадцатого этажа гостиницы «Москва» и, разумеется, разбился насмерть.
«О чем думал перед смертью этот человек? — риторически восклицал Кузин. — Как случилось, что подле него в эти страшные минуты не оказалось друзей, которые удержали бы его от малодушного шага?» Была назначена комиссия, отстранившая Снегирева от преподавания, но «жизнь сделала крутой поворот, — писал Кузин, — и провалившийся ученый, человек сомнительной репутации, вдруг оказался хозяином положения».
Что же это был за крутой поворот, который Кузин смело назвал «возвращением к догалилеевским временам»? Речь шла, без сомнения, о сессии ВАСХНИЛ 1948 года, после которой борьба против Остроградского сразу же приняла политическую окраску. Новый декан, некто П., не только вернул Снегиреву кафедру, но с его помощью занялся разгромом факультета. Многие профессора были уволены, в том числе знаменитый Лучинин.
На Каспий выехала новая экспедиция, «работа которой происходила в атмосфере полнейшей секретности». Зато не было недостатка в слухах. Эти невидимые силы действовали в полную меру.
«А когда настало время подвести итоги, — продолжал Кузин, — Снегирев продемонстрировал кинофильм, который был снят его экспедицией с целью доказать, что безобидный кольчатый червь представляет собой грозного хищника. И, действительно, показанный на экране крупным планом, он с жадностью глотал мотылей. Но в ту минуту, когда это неотразимое доказательство появилось на экране, один из зрителей задал коварный вопрос: «А сколько дней вы его не кормили?» И сотрудница, дававшая пояснения, простодушно ответила: «Десять»...
Снова группа Остроградского, опубликовавшая обширный материал, должна была в комиссиях и подкомиссиях доказывать свою правоту. Снова и снова Снегирев, ничего и нигде не опубликовавший, продолжал утверждать, что безусловно удавшийся опыт Остроградского — не удался».
Но вот борьба оборвалась. Видный деятель заявил, что вся работа Остроградского — замаскированное вредительство. Зимой 1949 года его имя исчезает со страниц научных журналов. Его книги не выдаются в библиотеках. Работы по акклиматизации останавливаются. Экспедиции свертываются. Научные планы пересматриваются. Остроградский арестован.
12
Я позвонил Кузину, и он явился немедленно — длинный, остроугольный, с кривым носом и ежеминутно щурящимися глазами.
Я сказал, что прочел его разработку и что это не материал к статье, а трактат, который надо издать отдельно, тиражом в сто тысяч экземпляров. Он засмеялся.
— Ну, а серьезно?
— А серьезно — серия статей.
— Так и задумано.
— Несколько вопросов. Вы пишете: «В какую же копеечку обошлась стране деятельность Снегирева?» Вот именно, в какую?
— Можно подсчитать.
— Еще вопрос: где Остроградский?
— Вернулся.
— Он реабилитирован?
— Кажется, нет. Но дело пересматривается. Он живет под Москвой.
— О нем можно писать?
Кузин поскучнел.
— Поговорю с Горшковым. Но я догадываюсь, что он ответит: «Можно, но не упоминая».
— То есть как?
— Ну, не знаю... — уныло сказал Кузин. — Он скажет: «Редакцию интересует этический аспект. А в истории Черкашина он выражен сильнее».
Мы с Кузиным знакомы давно и, хотя встречаемся не чаще двух-трех раз в год, разговариваем по-дружески откровенно.
— Ну, вот что: я не буду писать о Снегиреве.
Кузин вытянул шею, длинную, с торчащим кадыком.
— Почему?
— Во-первых, потому, что мне не нравится эта кухня, где один повар готовит обед, а другой его украшает.
— Очень хорошо. Считайте, что я просто рассказал вам эту историю. Во-вторых?
— А во-вторых» я ничего не понимаю в рыбах. Может быть, Снегирев прав? Или не так уж не прав, как вы утверждаете. Как писать о людях, которых я никогда не видел?
Кузин подумал.
— Очень хорошо. Мы заставим их встретиться.
— Каким образом?
— Надо повторить эту дуэль, — сказал Кузин. У него вспыхнули глаза. — И так, чтобы она прошла перед вашими глазами.
— Но это невозможно.
— Почему же? Остроградский освобожден, вернулся, а реабилитация не нужна, чтобы встретиться со Снегиревым в нашей редакции.
— На его месте я бы не поехал.
— О, вы меня не поняли! Они не должны знать, что увидят друг друга. Вы против?
— Нет, но... В этом есть что-то неприятное.
— Вы думаете?
— Что-то предательское. Впрочем, дело ваше.
13
Три ночи Остроградский провел у тети Лизы, дворничихи, служившей в том доме на Петровке, где он жил до ареста. Это было небезопасно, хотя из прежних жильцов почти никого не осталось. Но у тети Лизы был общий ход с лифтершей, и незнакомый; человек легко мог обратить на себя ее внимание.
Остроградский был осужден без конфискации имущества, при аресте забрали только шкатулку с письмами и несколько книг. Теперь тетя Лиза отдала ему старую байковую пижаму, патефон и медаль имени Семенова-Тян-Шанского, которую он получил еще до войны. Пижаму и патефон Остроградский тут же ей подарил, а красивую медаль положил в портфель. В портфеле он носил бритвенный прибор, полотенце с мылом, два блокнота с перенумерованными лагерной администрацией страницами и письма Ирины.
Он много успел за эти дни. Он подал заявление о пересмотре дела, и заявление приняли. В 1954 году приговор выглядел неправдоподобным: в числе прочих преступлений Остроградского обвинили в том, что он назвал роман, получивший Сталинскую премию, «дамским рукоделием».
Он побывал у старых знакомых. Одни, как Крупенин, боялись его, другие искусно скрывали страх и даже храбрились, но неуверенно, нервно. Валька Лапотников, которого он знал со студенческих лет, сказал ему: «Ты, брат, на меня не рассчитывай, я теперь сволочь!» — и предложил денег. Остроградский засмеялся и взял.
Но были другие, встретившие его с непритворной радостью — Кульчицкий, Лепестков, Баева, которых он оставил аспирантами и даже студентами.
Миша Лепестков из неуклюжего юноши превратился в неуклюжего мужчину, не переставшего стремительно двигаться плечом вперед, цепляя землю ногами. Его спокойствие поразило Остроградского.
«Вот куда пошло, — подумал он, слушая ровную речь Лепесткова и глядя на его лицо с подернутыми дымкой глазами. — Эти своего добьются, пожалуй!»
От тети Лизы Остроградский переехал к нему на Ордынку. Впервые после ареста ему удалось наговориться вволю о том, что больше всего волновало его, — о науке, о положении в науке.
Положение было совсем другое, чем в 1948 году, хотя укоренившаяся привычка оглядываться, говорить шепотом, не доверять друг другу» инерция страха еще продолжалась.
— Но, как известно, согласно закону инерции, тело сохраняет состояние движения, пока приложенные силы не заставят его изменить это состоящие, — сказал Лепестков.
— А силы приложены?
— По-моему, да.
Он упомянул о казни Берии.
— Вы знали?
— Еще бы! В лагерях все знают.
Но Лепестков рассказал о Берии с такими подробностями, о которых в лагерях не знали.
Они заговорили о факультетских делах, и Остроградский даже хлопнул в ладоши, узнав, что декан П. исключен из партии и уже давно — не декан. Генетика — не то что разрешена, а как бы самопроизвольно возникла.
— А с неделю тому назад был разговор и о вас.
— Где? По какому поводу?
— В этой комнате. Со мной. Газета «Научная жизнь» собирается напечатать статью о мошенничестве в науке.
— Спасибо, — смеясь, сказал Остроградский. — К моим грехам только этого не хватало.
Лепестков посмотрел на его тонкое, темное лицо.
— Вы мало изменились, Анатолий Осипович. Другие торопятся, нервничают. А вы...
— И я тороплюсь. Так что же с газетой?
Лепестков рассказал.
— Ого, и Снегирева вспомнили? ^
— О нем-то, главным образом, и шел разговор.
— Любопытно, — сказал Остроградский. — Не напечатают.
— Я тоже думаю.
— Из-за меня, вот что жалко. Вы не должны были упоминать обо мне.
— Вот еще!
— Разумеется. Я еще не реабилитирован, а Снегирев тут, в сущности, ни при чем.
— Здравствуйте! — смеясь, сказал Лепестков.
— Впрочем, может быть, и при чем, но ведь это, в сущности, мелочь.
— Нет, не мелочь.
Они поужинали. Лепестков достал из шкафчика коньяк, Остроградский отказался, сославшись на сердцебиение. Лепестков выпил и прислушался: тихими вечерами в его комнате был слышен бой часов кремлевской башни. Пробило десять.
— Миша, а как вы попали в ВНИРО?
— Попросился — и взяли. Там спокойнее. Люди дела. Никто не лезет. Кроме того, там Проваторов.
— Хороший человек?
— Да.
— А как вообще?
— Как после тяжелого сна. Медленно приходят в себя. Но уже много молодежи.
— Так Лучинин — академик?
— Да. Знаете, как у нас! Но снегиревская компания держится прочно.
Они помолчали. Лепестков вспомнил, как он впервые, студентом второго курса, пришел к Остроградскому и не застал его дома. Ирина Павловна встретила его. Какие-то художники забежали, и начался длинный спор о живописи, в котором Лепестков ничего не понял. Остроградского все не было, но Ирина Павловна ничуть не беспокоилась, хотя давно прошло время, которое он назначил Лепесткову. Наконец он пришел, опоздав на полтора часа: заболтался с каким-то рыболовом, который понравился ему тем, что удил рыбу спиннингом с Москворецкого моста. Все было полно естественности и простоты — сама Ирина Павловна, разговоры об искусстве, толстые ломти сыра с хлебом за ужином, маленькая, серьезная дочка, тихо, наставительно поучавшая кукол...
— Анатолий Осипович, я хочу вас спросить. Перед вами прошли сотни людей в лагерях и тюрьмах. Встречались ли среди них настоящие, убежденные контрреволюционеры?
Остроградский засмеялся.
— Вы думаете, они мне в этом признались бы? Впрочем, в Бутырках я сидел с одним мальчиком, который считал себя контрреволюционером. У него расстреляли отца, героя гражданской войны, и он пытался организовать подпольную группу. Любопытно, что ему дали только десять лет. В сравнении с мнимыми преступлениями — это была ерунда. Подумаешь, подпольная группа!
— Он погиб?
— Не знаю.
Они устроились на ночь. Миша достал раскладушку. Остроградский не отказался от дивана, который был коротковат для него и стал впору, когда он сбросил валик.
— Значит, главное сейчас прописка?
— Нет, главное — реабилитация.
— А в Серпухове можно прописаться?
— Для этого надо найти комнату. Кроме того: жить в Серпухове, а работать в Москве?
— Пока да.
— А деньги? Одиннадцать пятьдесят туда да одиннадцать пятьдесят обратно.