— Зайдем в магазин, возле «Ударника», и погреемся. Там можно даже, кажется, выпить у стойки.
— Я не пью, у меня язва.
— Вот от язвы как раз и лечатся водкой.
У стойки можно было выпить только шампанское. Они постояли, греясь, искоса поглядывая друг на друга. Дверь хлопала, люди входили красные, с заиндевевшими волосами. Морозный воздух врывался, клубился и таял.
Кузин, который не ел с утра, купил сладкую булку и съел. Они еще немного поговорили о язве.
— На чем я остановился? А, да! На факультете Борис попал к Снегиреву. Не сразу, а на четвертом курсе, когда тот взял его с собой в экспедицию на Каспийское море. Это была экспедиция... Словом, наблюдения Бориса не устроили Снегирева.
— Почему не устроили?
— Потому что у Снегирева была работа... Гм, тут бы надо кое-что объяснить. Работы не было.
— То есть?
— Работа — и притом вполне удавшаяся — принадлежала другому человеку, а Снегирев как раз стремился ее опровергнуть.
— Зачем?
— Ну-с, это длинная история. Не вдаваясь в подробности: он взял с собой Бориса, чтобы тот подтвердил его возражения, а Борис... Вот тут и началось! Он долго не решался поговорить со Снегиревым, и мы его готовили — Ольга и я. Это было трудно. Он кричал, а Ольгу даже побил.
— Не может быть!
Лепестков промолчал. Он снял треух и вытер носовым платком вспотевший лоб и слегка вьющиеся некрасивые волосы. Его и без того красное лицо еще покраснело.
— Словом, уговорили мы его, он пошел, а вернулся уже полусумасшедшим. Снегирев выслушал его, швырнул в лицо статью и сказал: «Не может этого быть!»
Кузин вынул записную книжку.
— Пожалуйста, — сказал Лепестков в ответ на его вопросительный взгляд. — Кстати, это была не статья, а диплом. А когда Борис стал возражать, Снегирев ответил ему буквально следующее: «Необходимо доказать, что я прав, а на ваши данные мне наплевать». И вот что любопытно... Вам трудно судить, вы Черкашина не знали. В нем было что-то от протопопа Аввакума — подохну, а тремя перстами креститься не стану! Я ни минуты не сомневался, что он упрется — именно так он вел себя на войне. Ведь от него потребовали — ни много ни мало, чтобы он стал другим человеком. Конечно, Снегирев не осмеливался требовать впрямую, он намекал, но намек был ясный: «Не подделаешь — не допущу к защите».
В магазине стало шумно. Женщины принялись ругать продавщицу, отпустившую яблоки без очереди: «Та стояла, эта не стояла». Они ушли.
— Теперь куда? — спросил Лепестков.
— Куда хотите.
— Может быть, ко мне? На улице записывать неудобно. Я живу недалеко, на Ордынке.
— Я вас не стесню?
— Ничуть. Правда, у меня скромно. Зато тепло.
Они пошли назад через мост.
— Ничего, вы рассказывайте, — попросил Кузин. — Я запомню, а потом запишу.
— Ладно. Так вот. Надо было подчистить данные и на основании новых, взятых с потолка, доказать, что Снегирев прав. Шутка ли? Но тут подошла весна, я должен был ехать на практику, и Борис мне сказал: «Если подделаю, удавлюсь». Тут же он стал доказывать, что, в сущности, диплом — вздор, а главное — окончить и вернуться в село. Он как будто убеждал меня, что ему ничего не остается, как подделать данные, — и тут же, между прочим, шутил и ломался. Он был из тех глубоко порядочных людей, которые в безвыходном положении начинают вести себя странно — не то каются, не то ерничают.
Лепестков полез в карман за носовым платком.
— Я уехал, — продолжал он, шумно высморкавшись. — Так что все прочее расскажу уже с чужих слов. Во двор и налево...
Они прошли под низким сводом ворот. Старый двухэтажный флигель стоял в глубине двора. Здесь было не по-городскому тихо, скрип снега стал слышен под ногами. Над флигелем плыла зимняя, полная, еще золотая, но уже просвечивающая голубизной луна.
— Сюда, — сказал Лепестков. К здоровенному каменному флигелю была пристроена деревянная боковушка, в которой уютно светилось оконце. — Сам выстроил. Конечно, не своими руками. Впрочем, до некоторой степени и своими.
Пристройка состояла из просторного тамбура, в котором было так же холодно, как на дворе, и маленькой комнаты, прибранной и довольно уютной. Круглая печь была, видимо, недавно натоплена. Над столом выгибала длинную шею чертежная лампа. Вдоль глухой стены стояла высокая, почти до потолка, книжная полка, в которой здесь и там были устроены закрытые шкафчики. «Для белья», — подумал Кузин и сразу невольно сказал «Ого!», увидев в одном из шкафчиков, который открыл Лепестков, много винных бутылок разного размера и вида.
Лепестков поставил на стол коньяк.
— Да, черт, совсем забыл! Вы не пьете. Так, может, устроить для вас чай? Мигом!
— Спасибо, не надо.
Взглянув на часы, Кузин достал крошечный пузырек с белыми шариками. Он высыпал шарики на ладонь, отсчитал восемь и слизнул с ладони.
— Гомеопатия?
— Да.
— Помогает?
— Кто его разберет. Говорят — да, если по часам есть. А я, видите, как... Зачем-то булку сожрал в магазине. То там ухватишь, то тут.
8
Стало быть, я уехал до осени. И вот что произошло после моего отъезда: Черкашин подчистил данные, причем, видимо, торопился, потому что это было сделано кое-как, неумело. И все-таки номер удался! Торопясь доказать свою правоту, Снегирев поручил Борису прочитать доклад на студенческой научной конференции. Что было делать? Он согласился. На этой же конференции был показан фильм, снятый экспедицией, и хотя во время демонстрации произошло досадное недоразумение — победа была полная. И через несколько дней Черкашин покончил с собой — и надо сказать, обдуманно. Кто-то из его земляков остановился в гостинице «Москва», Борис зашел к нему, поболтали, выпили. Потом земляк пошел принимать душ, а прежде, заметьте, принял душ и надел чистую рубашку Черкашин. Когда земляк вернулся, номер был пуст и на столе лежала записка. Это была одна из многих записок. Он и в деканат написал, и отцу, а жене, между прочим, ни слова.
— Вы сказали: «Через несколько дней»?
— Да.
— Что же произошло за эти несколько дней?
— Почему вы спрашиваете?
— Потому что причина не ясна. Совесть?
— Это немало.
— Верно. Но все-таки — жена, дочка. Односельчане, с которыми он был так тесно связан. Решиться на такое? Значит, другого выхода не было?
Лепестков не ответил. Он налил коньяк, выпил. У Кузина заболел живот. «Черт, проходил мимо аптеки, надо было купить беладонны».
— Михаил Леонтьевич, — сказал он, — и все это, по-вашему, частность?
— Разумеется. Кто такой Черкашин? Всего-навсего студент, и, повторяю, не очень способный. А слышали вы, например, об Остроградском?
— Слышал.
— Давно?
— Две недели тому назад.
Лепестков засмеялся.
— Бессмертный этот рассказ Чехова, где в поезде встречаются двое, один — знаменитый ученый, академик, другой — инженер, тоже известный. И оказывается, что они ничего друг о друге не знают... Как же так? Вы собираетесь писать об ихтиологии, океанологии и ничего не знаете об Остроградском?
— Почти ничего. Расскажите, Михаил Леонтьевич.
Лепестков поднял глаза — не такие уж туманные, как показалось Кузину с первого взгляда. Впрочем, может быть, и туманные — но трогающий, глубокий свет пробивался в этом тумане. Он сидел в старом, потертом кресле, смешно оттопырив губы, может быть, снова взвешивая, оценивая, как тогда, у Черкашиной? Нет, теперь он задумался о другом. Глаза окинули книжную полку, потом остановились на какой-то рукописи, лежавшей на столе, потом с притворным равнодушием уставились в потолок — и погасли. Кузин тоже взглянул на рукопись, довольно толстую, в зеленой папке. Название было написано крупно, синим карандашом: «Безнаказанное преступление. Из истории советской биологии».
9
Остроградский не отбыл полного срока, и был отпущен как «актированный», то есть безнадежно больной. Ждать пришлось долго, почти целый год. И дождались из двенадцати только пятеро, в том числе и он. «Актированных» отправляли в красноярский Дом инвалидов, где, по слухам, жилось недурно. Был и другой выход — семья могла взять освобожденного на свое иждивение.
У Остроградского не было семьи. Когда его арестовали, жена осталась в Москве, ее не тронули, он получал от нее посылки. Письма были спокойные — на первый взгляд, но безнадежные, с какими-то намеками, половину которых он не понимал. В квартиру на Петровке въехал сотрудник МГБ с семьей, «и даже к лучшему, — писала она, — потому что иногда очень страшно одной по ночам». Он снова не понял — почему же одной? Где Маша? Потом письма прекратились. Племянница Остроградского, Аня Долгушина, жила в Москве; он написал ей, и она ответила, что Машенька умерла от дифтерии в апреле 1951 года. Об Ирине она писала с беспокойством — бродит, растерянная, ничего ей не нужно, только твердит, что проглядела дочку. Наконец он дождался письма от Ирины — и понял, что больше никогда не увидит ее. Письмо было самое обыкновенное. «Вот лето и кончилось», — писала она. Но она сама кончилась, и он знал, что умолять ее приободриться, ждать его значило так же мало, как умолять умирающего не умирать.
Он получил вызов от племянницы. Правда, в отпускном свидетельстве был указан Серпухов, а не Москва, но еще в поезде, в шуме и духоте переполненного вагона, радуясь этому шуму, стараясь по лицам, по разговорам понять, что произошло после смерти Сталина, что происходит в стране, он решил, что только отметится в Серпухове, а там...
Он прислушивался к погромыхиванию уносящегося поезда, и в нем самом что-то поднималось, уносилось, подступало к горлу. «Сердце», — подумал он с тревогой. Но тревога была другая, нелагерная. Все было нелагерное, странное своей обыкновенностью, отсутствием чувства чужой, беспрерывно, днем и ночью, направляющей воли. Как про болезнь говорят «отпустило» — так отпустило и его. Впрочем, его и физически отпустило: в лагере у него давление было 140 и 240 — и упало почти до нормы, едва он вышел за ворота.
Мысль, которая, как ему казалось, одна только и спасла его в заключении — он думал о ней три года, — продолжала помогать ему и теперь. Она была связана с теорией, которую он предложил в 1949 году, перед самым арестом, но уточняла эту теорию, доказывала ее неожиданное и громадное практическое значение. В лагере она была почти страшна своей несопоставимостью с унижениями, голодом, непосильным трудом. Он не умер, потому что знал, что эта мысль умрет вместе с ним. Теперь она была совсем другой — летящей, мчащейся, повторяющейся ровно и бодро в стуке колес.
«Но как доказать ее? — думал он почти беспечно. — Без лаборатории, без приборов, очень сложных, которых нет в Серпухове и еще нет, вероятно, даже в Москве?»
Он доехал до Серпухова и получил паспорт. В гостинице не было свободных номеров, или были, но не для него. Он побродил по городу в поисках комнаты, замерз, зашел в чайную, съел солянку, показавшуюся ему необыкновенно вкусной, а потом, подумав, полный обед.
Согревшись, отдохнув и поговорив — это было интересно — с пожилым рабочим-текстильщиком, он поехал в Москву.
Ему все равно пришлось бы уехать, потому что костюм, в котором он был арестован и который теперь, при выходе из заключения, вернулся к нему, оказался худой. В 1953 году, когда Остроградский выступал на вечере самодеятельности, костюм был еще приличный. Потом его, по-видимому, кто-то сносил — кромки на карманах залохматились, швы побелели. Ботинки тоже сносились. Пальто было кожаное, облезлое, с оттянутыми карманами, он сам чинил его на Лубянке. Но пальто было еще хорошее.
Аня, добрая и глупая, рассказала, как Ирина вдруг пришла с Машенькой и сказала, что не вернется домой. Но Долгушин все же убедил ее вернуться, (из трусости, как понял Остроградский и как действительно думала Аня), хотя Машенька была нездорова. Никому и в голову не пришло, что это дифтерия: температура была совсем маленькая и горло не болело. Потом, когда спохватились, уже ничего нельзя было сделать, хотя сыворотку вводили два раза.
Все это Остроградский знал, но выслушал снова, не расспрашивая, потому что знал в тысячу раз больше, чем Аня могла рассказать. Долгушин вмешался — и испуганно замолчал, встретив окаменевшее лицо с сухими, страдающими глазами.
Потом Аня рассказала, как после похорон Машеньки она уговаривала Ирину поехать к родственникам Долгушина в Курск, и та согласилась, даже стала собираться в дорогу, только сказала, что ей хочется немного полежать, отдохнуть. Но как раз этого-то, по мнению Ани, и нельзя было делать. Она лежала, повернувшись к стене, и почти ничего не ела. Старалась, но не могла, не могла...
Первый день у Долгушиных прошел хорошо, может быть потому, что Остроградский сразу поехал на кладбище и вернулся только к вечеру — значит, прошел по коридору (квартира была коммунальная) только четыре раза. Второй — воскресенье — несколько хуже: Долгушин волновался, когда Остроградский выходил в уборную. На третий, увидев за утренним чаем томящееся желтое лицо Долгушина, который, по-видимому, не спал до утра, Остро градский понял, что дальше оставаться нельзя. Он и сам слишком часто оглядывался на телефон, прислушивался к шагам, чувствовал неприятную, сковывающую тяжесть в ногах, проходя по коридору.
Провожая его, Аня с трудом удержалась от слез. Но у нее был, по-видимому, какой-то разговор с мужем, заставивший ее промолчать, когда Остроградский принялся укладывать вещи. Он не отказался от ботинок и только слабо усмехнулся, когда на лице Долгушина, которому было жалко почти новых ботинок, все-таки мелькнуло удовлетворение.
10
Крупенины жили в только что отстроенном доме, у них не было. телефона, и он поехал без звонка — это было ошибкой. Лариса Александровна, маленькая, чуть-чуть постаревшая, но с такой же тонкой талией, пышно стриженная (это было модно), восторженно вскрикнула, увидев его, усадила, стала расспрашивать — и его опять «отпустило», когда, рассказывая, он встретился с ее серыми, полными слез глазами.
Василий Степанович был в ванной, она побежала к нему. Остроградский слышал, как она крикнула:
— Вася, знаешь, кто у нас? Не скажу! Выходи скорее!
Она вернулась, стуча каблучками, быстро накрыла на стол, и у Остроградского засосало под ложечкой: такого стола — с длинно нарезанным, желтовато-лоснящимся балыком, с колбасой салями, которую он любил, с вином — он давно не видел.
Рыжий мальчик в очках, румяный и длинноногий, вошел в столовую и неловко поклонился.
— Это Женя, — сказала Лариса Александровна с гордостью.
— Не может быть!
За шесть лет Женя вырос вдвое и стал похож не на отца, а на деда. В двадцатых годах на лекции деда — он читал в МГУ курс русской истории — ходили студенты всех факультетов.
— Рассказывайте же, дорогой Анатолий Осипович, я слушаю, слушаю!
Он продолжал рассказывать, но недолго: таился Василий Степанович, и с той минуты, когда они пошли навстречу друг другу, чтобы обняться — и не обнялись, началось что-то совсем другое. Со стороны все осталось как бы по-прежнему, хотя Остроградский, который до сих пор почти не чувствовал, что на нем истасканный костюм и не вспоминал о висевшем в передней пальто, — почувствовал и вспомнил. «А, наплевать!» — мысленно сказал он. Но вскоре стало не наплевать. Красный, после ванны, в дорогой пижаме, из-под которой виднелась толстая, розовая грудь, Крупенин ел и слушал. Иногда он мычал — этого Остроградский не замечал за ним прежде. Мычание было сочувственное, хотя и не очень.
Остроградский внимательно посмотрел на его постаревшее, прежде тонкое, теперь тяжелое, как гиря, лицо и встретил взгляд, испуганный, загнанный, молящий — о чем? По меньшей мере, о том, чтобы Остроградский, которому он, Крупенин, не хотел и боялся помочь, ушел. Не только ушел, а позволил бы забыть о его существовании, — и возможно скорее.
Это было неожиданно. А может быть, и не очень? И Остроградскому вспомнилось, как однажды Крупенин шел по коридору в министерстве — не шел, а врезывался, держа голову немного набок, полный решимости немедленно утвердить свое благополучие в каком-то важном или незначительном деле. Вот тогда-то и строилась в воображении эта квартира, эта карьера.
Перемена, происшедшая с Крупениным, была унизительна, и хотя Остроградский испытывал почти физическую боль стыда за него, он все-таки наелся. Ужин был хорош.
Поговорили еще немного — почему-то о медицине. Лариса Александровна лечилась сердоликом. У кого? Она не сказала.
— Анатолий Осипович, вы слышали о сердоликовом лечении? Поразительные результаты!
Крупенин снисходительно усмехнулся.
Надо было уходить — и он ушел, провожаемый его мычанием, на этот раз слегка огорченным, и преувеличенными пожеланиями Ларисы Александровны, которая, по-видимому, рассердилась на мужа.
11
Я никогда не читал «разработок», хотя много писал для газет, особенно в годы войны. Та, которую принес Кузин, скромно называлась «материалом к статье». Но это был не материал к статье, а трактат. Некогда Стендаль написал «Трактат о любви». То, что я сперва просмотрел, а потом внимательно прочел с карандашом в руках, было трактатом о мошенничестве в науке.
Он был написан плохо, факты заслоняли друг друга, требуя от читателя не только внимания — работы. Иногда прорывалась ирония, довольно безвкусная: «Вспыхнувшие, как метеоры, открытия благополучно закрывались в благопристойной академической тишине». Иногда — «изящная литература»: «Истина для некоторых деятелей науки — не прекрасная незнакомка, а готовая к услугам первого встречного шлюха». «Голый король» упоминался едва ли не на каждой странице, так что можно было подумать, что королями в науке чувствуют себя только голые короли.
И все же, читая разработку, я подумал, что этот длинный, остроугольный Кузин — талантливый человек, хотя, может быть, бездарный писатель.
— Здесь есть одна история, — сказал он, уходя, которая, по-моему, покажется вам любопытной.
Историй было много. Не одну, а десять статей можно было написать, пользуясь его разработкой. Но он, без сомнения, хотел обратить мое внимание на странную историю, разыгравшуюся вокруг какого-то кольчатого червя, о котором я до сих пор ничего не слышал. Она началась давно, еще в 1932 году, когда Остроградский впервые поставил вопрос о том, какое из бесчисленных животных, обитающих в мировом океане, может стать ценным живым кормом для рыбного населения Каспийского моря. Опыты продолжались семь лет. Решено было наконец остановиться на этом черве, который — при общем сочувственном внимании прессы и науки — был в 1940 году переселен в Каспийское море.
О нем забыли и думать в годы войны, но когда война кончилась — или даже раньше, в октябре 1944 года, — один из сотрудников Института рыбного хозяйства вскрыл осетра, пойманного на Каспии, и обнаружил в его желудке кольчатых червей. Остроградский вернулся к отложенной работе, и его экспедиция в течение двенадцати дней установила, что запасы живого корма превышают миллионы центнеров. Он стал основной пищей промысловых рыб.
Здесь кончается первая, счастливая часть этой истории. До сих пор ее главными героями были рыбы. Во второй, менее счастливой, на первый план выдвигается человек, которого мне захотелось увидеть. Фамилия его — Снегирев.
Разработка — не статья, в ней можно быть вдвое откровеннее, и Кузин, что называется, отвел душу, рассказывая о Снегиреве. Он начал с общих соображений, упомянув, что «понижение класса точности» коснулось не только биологии, но медицины и, в особенности, сельского хозяйства. В качестве примера он привел докторскую диссертацию Снегирева. На ее защите с наиболее резкой критикой выступил Остроградский. Диссертация чуть не провалилась, и это было началом многолетней вражды, о которой Кузин, увлекшись, рассказал несколько высокопарно: «Он боролся против Остроградского денно и нощно, он следил за каждым его шагом, Он внушал другим, что святой обязанностью любого честного гражданина является уничтожение его врага, по крайней мере моральное, если не физическое». Он громил его в рецензиях, правда, не появлявшихся в печати, но не терявших от этого своего влияния.