— Стихи пишешь?
— Нет.
— Правильно делаешь. Банально получалось бы.
Помолчала, прошелестела вздохом:
— Знаешь что? Мы люди своего века, не тургеневских времен. Зачем делать душераздирающую проблему из того, что просто? Рвать нервы, убивать время на фантазии? Приезжай ты завтра с утра пораньше, только не на машине, чтобы ей не торчать перед домом весь день, а на автобусе. Захвати бутылку вина, остальное я могу найти дома, и пойдем мы за реку, в лес. Попрощаемся до времени с летом, кто знает, что будет дальше? А жизнь есть жизнь, ее консервировать нельзя: прокисает. Что будет потом — увидим потом. Только бы день погожий. Договорились?
— Хорошо.
— А теперь уезжай.
— Но ты мне не ответила.
— Какой ответ ты имеешь в виду?
— Ты слышала, о чем я говорил?
— Я слышала заурядное жизнеописание заурядного молодого специалиста. Правда, там был опереточный припев: «Будь моей маленькой женой».
— Допустим.
— Не буду. Приедешь?
Она растрепала мне чуб, прижалась на мгновение, и я проглотил язык, так ничего и не выяснив. А выходило глупо, диковато: любовь на каких-то психологических минных полях, без перспектив. Но что поделать! Я же ее действительно любил и все надеялся — а ночь хоть и не длинна, да бессонна, — все надеялся, что как-нибудь и наладится, что раз уж мы будем целый день вместе, то и узнаем ближе друг друга, а во близости понимания и слова найдутся резонные, убедительные. Да и не дура же она в конце концов, начитанна и умом жива, понимает, что к чему. Правда, слыхивал я и о таких ее сверстницах, которые и полную близость с мужчиной ни во что не ставят — оправила платье и пошла, напевая модную песенку. Но это ведь в больших городах бывает, да и то вовсе не в порядке обычности, а она в селе вырастала, где нравы построже — тут все у всех на виду: нынче свихнулась, а назавтра пальцем в лицо бесстеснительно тычут. Да и чего это меня в мрачные мысли заносит, как машину а канаву, может, и она не спит, также сомнениями мучается? Человек ведь...
Поехал. И, наверное, ярчайшим праздником вошел бы этот воскресный день в мою жизнь, если бы... Ну, да это потом узнается... Бродили мы среди белокипенных березняков, где под ногами пружинит мягкий прошлогодний лист и ярко-зеленый мох, собирали цветы у медной стены едва ли не столетних сосен, вознесших высоко — по гладкому стволу и не долезть — свои мономашьи шапки. В одном месте долго, прижавшись друг к другу и затаившись, разглядывали почти красную белку, которая все верещала и верещала, словно бы скороговоркой рассказывая какую-то пустоватую лесную сплетню, а потом, качнувшись на конце ветки, стрельнула в загущения ельника. «Мы в сказке, да? — шептала Зина, и в глазах ее, как бы даже слегка поголубевших, текли искорки, и прижималась щекой к моей щеке, и ее волосы щекотали мой лоб. — На новой планете, да? Здесь живут только художники, только великие художники, которые с утра до вечера пишут гениальные полотна — каждое новое лучше!..» Так прошло часа три, и за все это время ни одним словом не упоминался вчерашний разговор, и, по моим соображениям, так получалось, что и она не хотела его помнить, потому что был он капризом, игрой взвинченных нервов. И все время она, Зина, была спокойна, ласкова, улыбчива, хотя и здесь, среди кипения зелени и птичьих высвистов, где обмягчается не только душа, а расслабляется в теплом томлении и каждый мускул, все так же высоко несла свою красивую головку. А когда солнце уже высоко стало, пробивая густую листву почти прямыми лучами, когда подошли мы к лесной речонке, резво плескавшей своими неизобильными водами по зализанному, не тронутому ничьей ногой песочку, все очень быстро стало сбиваться и путаться.
— Будем купаться? — спросила она.
— Почему бы и нет?
— Вода не холодна?
— Так лето же.
— Речка лесная, ключей много.
Я попробовал, разувшись и пробредя у бережка.
— Свежа, но хороша.
И зашел еще немного дальше, обмыл руки и плеснул на шею, обожженную солнцем. А когда обернулся, то так и застыл в смятении: она уже разделась, сбросила с себя все, кроме бюстгальтера, да и тот в ту же секунду полетел в траву, и стала лицом ко мне, белея улыбкой. Один мой приятель говорил, что совершенную фигуру женщины следует рассматривать, как произведение искусства; почему мы благоговейно созерцаем мраморную Венеру и не можем с тем же эстетическим чувством смотреть на живую красоту, розовую и теплую, с токами солнца в крови? Не знаю. Может, кому это и удавалось, но мне было не до искусства: я никогда в жизни при полном свете дня не видел обнаженной девушки, да еще такой красивой, и в растерянности уронил, как говорят, глаза в воду. А она, чувствуя, что я как бы деревенею и деревенею, позвала:
— Ну, что же ты? Иди, загорать будем.
Так и провели мы остаток дня тут, у булькающей по кустам и шелестящей по песку речонки, в окружении глухомани, — если нас кто и видал, так только белки да птицы, — провели, ничего в наших отношениях не уясняя, потому что при первой же моей попытке заговорить на эту тему она закрыла мне рот ладонью, пахнущей цветами и хвоей: «Молчи!» И только уже перед самым вечером, когда, усталые, присели мы отдохнуть недалеко от перевоза, она опустила — в первый раз опустила — голову, сказала тихо:
— Видишь, погнался за красивой девушкой, а нашел женщину.
— Но я...
— Не перебивай... Сейчас ты мне будешь прощать все — разве я не понимаю? Но для таких, как ты, людей все это не так просто: в твоей голове уже сидит тень третьего, вставшего между тобой и мной. И ты ее не выгонишь — не помогут тебе ни крест, ни марксизм... Да и не в том дело! Как сказала бы моя мать, мы с тобой в разные церкви на молитву ходим. Вот были мы с тобой в лесу, и мне казалось, что ничего прекраснее на свете нет, а теперь я опять вижу скуку и скуку. Скучное село, скучный луг, обыкновенный лес — много деревьев в одном месте... Так это еще летом, а зима придет? Вой, свист, снега и снега. Мысли, и то мерзнут. И ты своей специальностью приговорил себя к этому навсегда. А я не могу, не хочу!..
На секунду она остановилась, словно задохнулась, и вдруг ткнулась лицом в траву, заплакала. Я растерялся, не зная, что делать — я вообще никак не мог приспособиться к переходам ее настроений, — но она уже снова села, не вытирая мокрых щек, продолжала:
— Не верь мне, я говорю не то, что думаю... Я ведь выросла здесь, мне даже иногда кажется, что и речка эта не сама по себе течет, а течет она во мне, в сердце моем, что и леса там зеленеют и шумят, а умру я — и не будет ничего этого. Но так бывает временами, и в последний год все реже, потому что меня накрыла с головой другая волна. Как бы тебе объяснить? Еще когда училась я в школе, то во время каникул наезжала к тете в Москву. Тетка — чистюля и дура, дальше порога и базара не видит ничего, а дочка у нее, лет на пять постарше меня, современная, боевая. Познакомилась я через нее с некоторыми молодыми ребятами — смелые, рассуждают интересно, дерзко, какие стихи читают! Особенно интересен был один, с бакенбардами под Пушкина. «Мальчики, — говорил он, стоя с рюмкой в руке, — мальчики и девочки, можете ли вы своими глазами смотреть на жизнь, или, словно у котят, они еще не открылись у вас? Если открылись, глядите: наши предки скучны, у них планы, задания, служба, собрания. Так работали волы на крупорушке — круг, еще круг, пока из шкуры не сплетут нового кнута для нового вола. Мы не хотим быть волами, мы рвем постромки косности и ходим сами по себе — без указок сверху или сбоку. Выпьем за смелую мысль и новое искусство, которое калечит революцию от интеллектуального малокровия!..» Ну, не скажу, что я все понимала, провинциалка же, да и говорилось в таком тоне, что хочешь — всерьез принимай, хочешь — в шутку, но после этого все тут у нас стало для меня в серый цвет выцвечиваться. Главное же — все признавали мою внешность артистической и советовали идти на сцену или в кино. И я поверила в себя! Но поступить мне удалось только в наш педагогический институт — а это же рядом с домом почти, — и тут я поняла, что такая дорога не для меня. Топтаться всю жизнь у парты, вытирать носы?..
И снова замолчала она, посмотрела на меня — с грустью, мне показалось, посмотрела, с тревогой. Может быть, ждала возражений? Но что я мог сказать? Говорят, на фронте бывает контузия: и жив человек, а внутри все обвалилось, подавлено, ни слова молвить, ни шагу ступить — шатает. Зашаталось все, скомкалось и во мне: как ни молод я был, а все-таки понимал, что все просьбы и уговоры будут бесполезны, бесполезных же вещей я делать не люблю. Не дождавшись моего ответа и, может быть, даже обидевшись, она спросила:
— Ты видел меня в костюме Евы. Ведь я красивая?
- Да.
— Это — главное. Остальное приложится!
— Не знаю.
— Ты сомневаешься в моих силах?
— Я не знаю, как приходят в искусство.
— Напролом! Не оглядываясь ни назад, ни по сторонам. В следующую субботу я уезжаю в Москву, навсегда. Ты не выберешься, чтобы проводить меня? В понедельник вернешься. До этого больше встречаться не будем. Я уже сказала, что ты не из новых, но есть в тебе какая-то сила, которая может мне стать помехой... А теперь пошли...
Обдонский умолк, поскрежетал металлической сеткой кровати, встал, оглядывая на просвет, — а за окном хоть и стояла ночь, но было белесовато от снега, который все крутился, валил и валил, — налил стакан остывшего чаю и выпил залпом. Я тоже повернулся, похлопал, будто оправляя ее, по тощей подушке — дал знать, что не сплю, ожидаю продолжения. Но он словно забыл, о чем шла речь, заворчал на метелицу:
— Кидает и кидает, как дурная.
— Да тебе-то чего?
— И так много снегу.
— Снежна зима — полны закрома.
— Не скажи. Есть годовая норма осадков, зимой снегом выложится — летом дождя не выплачешь.
Потом он лег, полюбопытствовал:
— Конца ждешь?
— Жду.
— Собственно, это уже и было концом всего. В субботу, по уговору, я поехал ее провожать в Москву. И только тут, в поезде, я увидел ее такой, какой она, вероятно, была на самом деле, — дома, должно быть, она сдерживала себя ради матери и брата. У нее словно бы не было ни малейшего чувства стеснительности, естественно украшающей девушку ее возраста, без всякого повода она заговаривала с любым человеком, откровенно кокетничала с пожилым генералом, который столь же откровенно забавлялся этими словопрениями скуки ради. А затем, стоя у открытого окна, стала напевать — сперва тихо, потом громче. И пела не только обычные модные песенки, что выводятся каждым репродуктором и любой сельской гармонью, но и арии из оперетт — видно, разучивала, готовилась. Вокруг нее столпились разновозрастные пассажиры, подбадривали, улыбались, аплодировали. «Компанейская девка, — поделился своими наблюдениями генерал. — Артистка!» Он пригласил ее в купе, предложил коньяку; она выпила, а выпив, стала читать стихи, в которых по правде говоря, я тогда ничего не понял — ни музыкальности, ни смысла. Все будто автор бегал вокруг себя и никак не мог самого себя поймать за хвост... Но это не в счет, я для поэтов не судья, а было мне неприятно и беспокойно. Горько было... Не идет это красивой и умной девушке, удешевляет, обалаганивает как-то, что ли... Но я молчал — сжал зубы, собрал сердце в комок и молчал. Что же еще я мог? А перед вечером, когда мы остались на короткое время вдвоем в купе — дорога приходила к концу, — она взъерошила мне волосы, хлопнула рукой по плечу, с этаким панибратским оттенком, в соответствии со своим вагонным настроением, спросила:
- Ну?
— Что именно?
— Видишь, какая я?
— Вижу.
— Золотообрезная, да?
— Какая?
— Это мне один парень московский сказал... Книги такие бывают — дорогие, с золотым обрезом. Сила!..
И тут я разозлился — словно стал сползать с глаз моих зеленый колдовской туман, в который замотала меня моя любовь, как гусеницу в кокон. Нет, я не разлюбил ее тут же — чудес не бывает! — но сквозь ее обаяние вдруг проступило для меня нечто чуждое, даже враждебное.
— Книги продают и покупают, — сказал я сухо, как никогда до того не говорил. — Золотообрезные же еще и коллекционируют... Снобы...
— Ты понимаешь, что говоришь? — удивилась она.
— Я — да, ты — нет.
Остаток пути мы провели, глядя в окно — она по одну сторону столика, я — по другую. Говорить было не о чем. Но когда поезд уже начал тормозить, она сказала примирительно:
— Я, наверное, действительно чепуху сморозила... Ты прости. Знаешь, что я думаю? Ты очень хороший, ясный человек, наверное, в трудные минуты на таких мир держится, но... — Вздохнула: — Я много передумала за неделю. Иногда в полночь, когда так тоскливо и темно, мне начинало казаться, что я еще буду когда-нибудь плакать, вспоминая наше воскресенье в лесу. Но сейчас я вся там, в завтрашнем дне... Давай не ссориться, ладно?
В Москве я отвез ее к тетке, днем мы вместе побродили, посидели в ресторане, а вечером я уехал. И все же не было мне передышки и покоя: три и четыре раза на дню хоронил я наши отношения, таская свою любовь на погост, а она снова и снова без стука распахивала мою дверь, и качались надо мной вершины столетних сосен, и верещала, уносясь с ветки красная белка, и шелестела по своим зализанным пескам лесная речонка. А то вдруг, когда шумела по крышам гроза, начинало наплывать на меня в белую и красную горошинку платье, и залитое дождем милое лицо с высоко вскинутыми бровями, и сахарная улыбка: «Не без добрых душ на свете». Что ж, может, и она думает, отходит душой? И через три недели поспешил я с Киевского вокзала в Сокольники, к ее тетке. А тетка удивилась:
— Зина? Она уже вторую неделю не приходила!
Я спросил:
— Где же она?
Тетка долго жалась, но в снисхождении к земляку выдавила наконец адрес одного кинодеятеля. Когда я позвонил, мне открыл дверь человек лет сорока пяти — пятидесяти, небритый, усталый.
— А вы ей кто? — спросил он.
— Земляк, товарищ.
— Н-да-а, — задумался он. — Ситуация.
— Зина у вас?
— Была.
— Что значит была?
— То и значит — была... Я помогал ей тут, все устроил. Но уже два дня она не возвращается. Мне очень жаль, я действительно хотел, чтобы все хорошо.
— Где она?
— У меня есть только телефон. Можете записать. Мне она сказала, едет к подруге. Вранье. В окно я видел: в такси ее ждали два молодых человека...
Я не стал больше слушать. Мне показалось, что киноработник в самом деле был обескуражен и расстроен, но для чего было входить в подробности? Поблагодарив его, я ушел, а из ближайшего автомата позвонил. Вечером мы встретились возле Центрального телеграфа, причем она почти на час опоздала. Выглядела уставшей, немного похудевшей, заметно нервничала. Но начала бравадой:
— Я уже поступила!
— Поздравляю.
Пауза.
— Ты был у него?
— Был.
Пауза.
— Эта моя тетка всегда была дурой.
— А ты что, засекречена?
Пауза. Раздраженный взмах головой — убрана прядь волос со лба.
— Со временем из тебя выйдет волевой мужчина. Раньше ты так со мной не говорил.
— Ты не была такой.
— Нет, была!
Вздох. Десять секунд раздумья.
— Нет, такой не была... Но теперь это не имеет значения. Я хочу в театр, в кино, на эстраду любой ценой. Понимаешь? Победа все спишет, как на войне.
— Сама это открыла или напрокат взяла? Говорят, бывают такие пункты — можно пылесос взять, можно проигрыватель.
— А ты за это время не уяснил, что такое путь в искусство?
— Нет.
— Тогда расти капусту и картошку.
Вот когда я вспомнил луг, прогулку и моего приятеля корреспондента! Я оказался в его роли. И поступил так же — не спеша повернулся и пошел. Правда, мне при этом хотелось кричать, кого-то обвинять, плакать от жалости и ярости. Даже подумывал зайти в ресторан, оглушить сердце водкой, чтобы не скулило, не выло. Но удержался и, чтобы не испытывать дальше характера, поехал прямо на вокзал, сел в первый отходящий поезд, в бесплацкартный вагон, и всю ночь тупо смотрел на ноги входящих и выходящих пассажиров. И все при этом крутилось в голове: картошка, капуста, искусство... искусство, картошка...
Однажды в детстве я играл на довольно крутом берегу реки, на обрыве — если смотреть на него со стороны, то у самого верха — виделась темная полоска дерна, потом гнезда береговых ласточек, а ниже глина и у самой подошвы — синий песок. Перед этим прошли сильные дожди. Я играл, попрыгивая на одной ноге, и вдруг, сам не зная почему, поехал вниз — небо перекосилось, кустарник на противоположном берегу подскочил к облаку, а затем удар, рот, забитый песком, и купанье в омутке. Оползень. Сейчас было то же самое....
По приезде домой я пошел в магазин и закупил все книги по искусству, какие только мог достать, и покупал их снова и снова, и читал — до красных и зеленых кругов в глазах. Три года! И даже написал несколько статей. Если бы тот разговор с ней был спустя три года!.. Впрочем, это фантазии. А она? Сведения о ней доходили ко мне скупо и отрывочно, да притом и все реже. В институт она устроилась, но в конце года ее исключили: связалась с какими-то подозрительными молодыми людьми, шалости которых кончились в суде, в общежитии не появлялась неделями, учебу запустила. Урезонить не удалось: уже сдали нервы. Позже работала на маленьких ролях в одном областном театре — все же нашлись добрые люди, устроили, — но не прижилась и там, перессорилась с коллективом, считая, что «старики» затирают ее талант. После этого она и вовсе пропала из виду. Однажды, проезжая через Прилужье, я зашел к ее матери узнать, нет ли каких сведений у нее. Мать, совсем осунувшаяся, закутанная в серый платок, встретила меня леденящей душу фразой: