Николай Грибачев
Любовь моя шальная
Метет и метет, и гуд стоит в проводах, и в десяти метрах ничего толком не разобрать — знаешь, что стоит там куртинка вишенника, а за ней гараж, но вместо определенных предметов, их обличья и разноцветья проступают лишь серые пятна, дольше же и вовсе ничего не обозревается — край земли. С вечера позавчера как бы на хорошую погоду шло, закатное небо высветлилось в лимонную желтизну, по приметам, к безветрию, позже и молодой месяц обрисовался, но — все врут календари! — с утра будто запустили мельницу на всю округу: сперва струйками потекло со снежных гребешков и холмиков, потом как-то незаметно загустело все, смеркло, задымило от земли до неба. К обеду не только все дороги перехватило, а и протропы к домам перелизало, и первоклассники, возвращаясь из школы, и руками загребали и портфелями, пробиваясь до порога. Так и запечатало снегами округу, и второй день сидим мы с тридцатидвухлетним агрономом Анатолием Ивановичем Обдонским в районной гостинице — ветшающем деревянном домике с двумя номерами побольше, коек на пять, и одним маленьким, двухместным, сидим, ото всего отторженные, как на зимовье в Арктике. Ехать не на чем, потому что какой же шофер по такой дороге иэ гаража сунется, и даже с городом связи нет, будто где-то не то телефонные провода порвало, не то столбы повалило: линия слабенькая, старенькая, все собираются новую ставить, да никак не соберутся.
Завтракать и обедать мы ходим в столовую рядом, нагребая полные ботинки снегу, а в остальное время пробавляемся крепчайшим чаем из самовара, который весь день разогревает тетя Марина, заодно и директор гостиницы и уборщица — одна за всех. Чтобы убить время, я предложил Обдонскому играть в шахматы, но он не умеет; погоняв чаи, валится на койку, подложив под голову руки, и, выставившись глазами в побеленный, с трещинками уже потолок, вздыхает:
— Председатель из «Нового пути», ты знаешь его, хитрюга такой и прибедняла, обещал к концу месяца пятнадцать тысяч тонн торфа вывезти — поначалу упустил, а теперь подогнать думал. Вывезет теперь, держи карман шире! А меня критикой скрести будут, жиры вытапливать.
— Слушай, — взмаливаюсь я, — не можешь ты о чем-нибудь другом? Только и слышу второй день: навоз, торф, семена, удобрения.
— А мясо в столовой ешь.
— Я не только мясо ем, а еще и костюм ношу, но это не значит, что с утра до вечера должен о текстильной промышленности размышлять. Да на вздохах торф и не возят, а сделать ты ничего не можешь.
— Да уж тут что сделаешь!
— Странные вы люди, — не унимаюсь я, потому что делать же все равно нечего, — мотаетесь зимой и летом по районам, путную книжку почитать некогда, в кино бываете набегом. Когда домой мимоездом заглядываете, детки ваши, наверное, спрашивают у мам: «Это кто, папа или дядя?»
По правде сказать, о детках Обдонского я ровно ничего не знаю, даже того, есть ли они. Встречал я его редко, да и то по делам, когда для откровенности ни времени нет, ни охоты. А рассказывают о нем разное: например, что лет пять назад он, уже будучи агрономом, страстно увлекся историей и теорией искусства, просиживал за книгами до утра, таскал их с собой в командировки и даже опубликовал в газете две дельные статьи о театральных постановках. Года же два назад вдруг наотрез отказался не только писать, но и говорить на эту тему, насел на опытную станцию, написал диссертацию по сельскохозяйственным культурам, получил звание кандидата наук и теперь, говорят, на всех парах идет к докторскому. Поверить можно всему: лицо у него по-мужски красивое — рус и сероглаз, черты правильные, — но замкнутое, характер сложный, малообщительный: сунешься не ко времени с шуткой, а отойдешь с конфузом. Сейчас, однако, на мою шпильку о папе и дяде он отзывается спокойно:
— Специальность такая.
— Какая такая?
— Ну... Обыкновенная специальность, для меня, кстати, интересная. А о чужих детках в излишестве заботиться не стоит, как бы свои в оболтусы не заворотили.
И вздыхает.
И ветер за окном вздыхает, пыхтит, отдувается, швыряется в стекло мелким, сухим до перескрипа снежком. Хотя и длинен мартовский день, с весной в кумовьях, но сумерки приливают до времени, в их серой непролазности только и видится, что два пятна от уличных фонарей. И в трубе начинает подвывать, подскуливать, словно вьюга дневного света все же малость стеснялась, а теперь отпустила себя, дает полную волю. Перекусив бутербродами с колбасой, прихваченными в бумажные кульки из столовой, мы улеживаемся под одеялами, устраиваемся спать, но спанья не выходит: перебито на дневном придремье. И вот как будто бы ни к чему, безо всякого повода опять заводится на разговор Обдонский:
— А детей у меня нет.
Напоминает это один финский анекдот, в котором, как говорится, слова через час по чайной ложке. Брели поутру в лес два финна, утаптывали снег, да один и говорит: «Смотри, следы, как будто медведь прошел». На том разговор безответно и кончился. А когда, поработав целый день, возвращались назад и дошли до того места, другой финн ответил: «Пожалуй, и правда, медведь прошел!» Побеседовали, называется. Но Обдонский следующую фразу до утра не оставляет, а тут же и приплюсовывает:
— И жены тоже нет.
— Зарок, что ли, дан?
— Ну какой там зарок... Скорее невезучесть. Это ведь у кого как: один по горам лазает, и ничего, на двух ходит, а другой на ровном месте ногу ломает. Так я из хромающих... Была у меня лет шесть назад любовь, но такая шальная сложилась, что и доныне отхожу. Побывал я тогда и в шкуре Ромео, и Отелло, и даже Гамлета прихватил: «Быть или не быть?» Недолго и продолжалось все, а по душе как разлив прошел — и сверкало, и крутило, и мусору набивало. Глянул после в самого себя, а пейзаж не тот...
Видать, что хочется Обдонскому рассказать свою историю, приоткрыть крышку и сбавить давление в самом себе, но и тягостно как будто малость и стеснительно, быть может. Но и я уже зацеплен ею, и, раскачивая понемногу, подталкивая вопросами от одного к другому, затягиваю его в конце концов на повествование, и слушаю внимательно, не поторапливая, молчаливо выдерживая паузы, когда он как бы проваливается в свои воспоминания. И вот течет эта его с длинными паузами повесть под шурханье снега и подвывание ветра в трубе, а тогда полыхал, поигрывал зарницами июль, обсеменяя росами поля и луга...
— Вышло так, что засиделись мы за полночь у одного директора техникума: человек он самовозгорающейся натуры, интересуется всем на свете, затянул нас на дискуссию по поводу маневров Вашингтона в латиноамериканских странах. Там ведь всегда чехарда была, ложатся спать при республике, просыпаются при военной диктатуре, так что иногда политика больше на детектив похожа, и поломать головы есть над чем. Мы и ломали и за спором не заметили, что, как бы топя звезды в дегте, наваливается гроза, а когда, шапку в охапку, выскочили, то уже гром вовсю колол дрова и по садам, эавихряясь косыми потоками, порол обломный дождь. Я корреспондента областной газеты, моего попутчика, — на заднее сиденье, сам — за руль, и давай бог ноги. Дорогу уже как бы стирали коричневым мылом, от кювета до кювета пузырилась пена, и от кювета же и до кювета, вваливаясь по брюхо в лужи, елозил мой «Москвич». Корреспондент еще что-то бормотал, досказывая свои соображения о ближайшем латиноамериканском будущем, а я только и думал: вот вляпается сейчас машина в колею, станет, как лошадь с эатинкой, и придется куковать до дневного света... и, может быть, лучше было бы, если бы так и случилось. Но тем не менее мы все ползли да ползли, оставили позади уже километра два проселка, перевалив холм, стали спускаться к большаку, как чуть ли не перед самым радиатором — в одной руке туфли, другая вскинута вверх, над головой с мокрыми волосами, — вынырнула девушка. На фоне обмытой, качавшейся под ветром, как водоросли в подводном царстве, картофельной ботвы факельно вспыхнуло ее тоже мокрое, в красную и белую горошинку платье. Дело ясное: бедует деваха под грозой, надо проявлять гуманизм. Наклонившись вправо от руля, открыл я дверцу, и, скользкая, как русалка, нырнула она на переднее сиденье, затащив с собой порыв мокрого ветра и штормовой накат брызг. Затем в зыбком полусвете блеснули сахарные зубы, прошелестел смешок:
— Спасибо... Не без добрых душ на свете!
Скосив глаза, чтобы рассмотреть ее получше, я тут же и отвернулся в смущении: отжимая подол, она беззастенчиво обнажила круглые, точеные, притягательно-грешные колени. Да и вся фигура ее, статная, с крепкой, скульптурно вылепившейся от мокрого платья грудью, как-то переворачивала все мысли, подстегивала их по дорожке разных фантазий и мечтаний. В конце концов она была действительно хороша, а мне всего-то стукнуло двадцать шесть, и монах из меня, если бы к тому и понуждать, вышел бы такой примерно, как из гусака истребитель. Между тем и корреспондент мой, слышу, завозился на заднем сиденье, начинает «информацию собирать»:
— Вы здешняя?
— Наполовину.
— В смысле того, что приезжая?
— В смысле того, что аборигенка, но уеду.
— Учиться или уже стипендию отрабатывать?
— Доучиваться.
— Где — не секрет?
— Долго объяснять.
— Имя у вас есть?
— С вечера было.
— И как звали вас вечером?
— Зина.
— Поздно гуляете, Зина!
— Вы тоже.
— Мы, положим, обсуждали одну серьезную проблему.
— И я.
— Именно?
— Влияние лунного света на колошение свеклы...
— Язык на граните науки точили?
— Нет, на каменных лбах.
— Такой не только до Киева доведет!
— А я и собираюсь дальше...
В самом деле, за словом в карман она не лазила. И голос был приятный, не бархатной подкладке, прямо так и затекает в душу и холодит, как вода в жаркий день. Она и пела, да и недурно, только это выяснилось уже впоследствии. А тогда, перекидываясь словами и задирая друг друга, на что она не обижалась, а даже, наоборот, подкидывала огонька, довезли мы ее до села Прилужье, километрах в семнадцати от города. Село небольшенькое, стоит при бойкой трассе с автобусным движением, но облика неказистого — из соломенных крыш едва вылезло на треть, улочки кривые и в плетнях, а возле них лопух и лопух. Так что и не очень верилось, что она тут живет: слишком уж бойка, слишком уж городского обличья. Теперь, шесть лет спустя, черт там и разберет — доярка идет по улице или столичная студентка, а тогда одного райкомовского работника за узкие брюки из партии исключить хотели. Хорошо, что этикетку и чек из ГУМа сохранил: у нас сделаны и проданы... Словом, не вязалась она с обликом села своего... И все же, подавая руку на прощание, полюбопытствовал я, что было бы, если бы через денек я заехал справиться о ее здоровье после нынешнего холодного душа в поле? И снова во всю полноту блеснула она своими сахарными зубами.
— А таблетки привезете!
— Судя по болезни.
— Тогда ириски захватите. «Золотой ключик»!
— Часов в шесть?
— Хоть в пять, хоть в восемь.
— Значит, в шесть.
— Ага... Только машину помойте, а то она у вас вроде калоши на валенке ленивого пансионера...
Сделав длинную паузу, Обдонский, вероятно, усмехаясь про себя, спросил, как я понимаю любовь: догматически или диалектически?
— Это в каком же смысле?
— Скажем, любовь с первого взгляда.
— Кому как повезет.
— А если без уверток, бывает или нет?
— Не занимался теорией такого рода. Наверное, разрабатывают ее те, кому очень уж не везет, но открытий своих не публикуют, оставляют для личного пользования.
— Гм... Ну, а я теперь, — последнее слово он произнес с нажимом, — я теперь думаю, что понимаем мы любовь с первого взгляда примитивно, как дикари появление огня: с неба сошел... А в действительности что мы можем испытывать при встрече совершенно нового для нас человека — нового по облику, характеру, манере мыслить и говорить? Что угодно — интерес, любопытство, недоверие, настороженность, но никак не желание вручить ему свою душу и упасть к его ногам. Женщины в этом смысле не составляют исключения. И вдруг падаем! В чем дело! А в том, что под влиянием литературы, искусства, на основании жизненных наблюдений, наших представлений о красоте, склонностей характере мы долгие годы вырабатываем в себе некий идеал девушки или женщины, трудимся, как скульпторы и художники, воплощая его, быть может, в не совсем отчетливый, но зримый образ. И вот случай — и этот образ, созданный годами в сокрытии от постороннего взгляда, перед тобой. Фантазия, ставшая явью! И тогда с неба сходит огонь... Не очень путано у меня получается?
— Терпимо.
— Так вот, огонь сошел, молния ударила в меня. Но ведь туча, ее породившая, начиналась с идиллических вещей — душного воздуха, мерцающего по влажным лесам, тонкого тумана, встающего утром над зеркальной водой. Я же до этого читал современные романы и стихи, смотрел кинофильмы, а там как раз в героинях ходят красивые и разбитные, острые на язык, «современисто» одетые девчонки. Притом, как мне думается теперь — теперь, а не тогда! — происходит очень быстрое смазывание самобытного, национального. Итальянский неореализм подрезал у наших девчонок не только юбки и косы, французский кинобытовизм приучил не только ходить в обнимку на людях — в своей крайности он низвел искрометную человеческую и женскую глубину Анны Карениной до новомещанской вертлявости «чувихи». Соответственно перекосилось и наше, мужское, зрение. В одном юмористическом журнале председатель колхоза жаловался, что петухи у него среднерусские, но вместо «кукареку» упрямо поют «кукараччу» — очень похоже!.. Надо сказать, что заглядывался я на девчат и до того, еще когда был студентом, и целоваться случалось, не всерьез этак, с хиханьками-хаханьками, без замирания сердце, а по итальянско-французским образцам, и было это все вроде кори, болезни сугубо детской. А тут другое дело, тут...
Через день я приехал и те ириски прихватил, обегав предварительно три или четыре магазина, и приятеля моего корреспондента для перестраховки — выдуло из меня легкость, страшно показалось оставаться с глазу на глаз по первому свиданию. Домик у них небольшой, чистенький, с окнами на луг и крохотным садиком — пяток яблонь да смородина, вся семья: мать, женщина в переломном возрасте, Зина и ее брат, колхозный тракторист. Отец не вернулся с войны, от него остался только размытый временем портрет в малоискусной самодельной рамочке. Когда мы вошли, Зина читала журнал, не то «Театр», не то «Искусство кино», и, сразу же сунув его на этажерку, познакомила нас с матерью. Мне при этом показалось, что дружбы между ними маловато: мать бросила на дочку недобрый взгляд, с нами поздоровалась молча, кивнув головой — а это по сельским понятиям куда как нехорошо, — и ушла в сени, загремела ведрами. Но дочь на это как бы и внимания на обратила, спросила: что делать будем, мух считать или гулять пойдем?
— Если мух, то бить, — усмехнулся корреспондент. — И до победы. Хозяйству польза!
— А вам бы только победы?
— Во всяком случае, для поражения я и палец о палец не ударю.
— А если просто для удовольствия?
— Удовольствие тоже победа, над скукой.
Закончив эту словесную разминку, пошли в луга, побрели затравеневшей дорожкой по принципу «куда глаза глядят». Кое-где луг был скошен, от сена в рядах шел густой дух привянувшей травы, но еще много стояло ее и нетронутой, и она тоже добавляла от себя пряности и горьковатости. Разговор же вязался по пустякам, перебивался с погоды на пейзаж, с незабудок на космос. В одном месте попали на куртинку с клубникой, уже отходящей, перезревшей до черноты, поели немного, присели перекурить. Зина жевала травинку, поочередно оглядывала нас, призадумавшись, потом спросила:
— Вас считают хорошим газетчиком. Это трудно было?
— Не очень! — улыбнулся приятель. — Сорок тысяч километров дорог, в том числе по снегам, тысяча исписанных блокнотов. Ну, еще пар тридцать протертых штанов — только и всего.
— А если человек очень талантлив, от рождения предназначен своему делу?
— Человек от рождения предназначен ходить на двух ногах, а начинает с четверенек, потом топчется у сетки или вокруг стула, И сколько синяков носит!
— А по-моему, талант — это как праздничная ракета: взлетает сразу, разноцветно.
— Я предпочитаю баллистические ракеты, — сказал корреспондент. — Взлетает тяжело, сразу даже и не заметно, что движется, а идет к цели за десятки тысяч километров.
— Вы рассудительности у дедушки учились, по заветам древних времен?
— Не успел, а следовало бы. Дедушка мой, видите ли, был для своего времени модником и мудрецом — он носил комиссарские галифе, а убит под Перекопом.
— Мертвым — гнить, живым — жить!
Я сразу почувствовал, что разговор слово за слово приобретает характер кулачного боя, но последняя фраза Зины, щелкнувшая, как выстрел, покоробила даже меня, создавая такое ощущение, будто я проглотил ягоду вместе с гусеницей. Что касается моего приятеля, то он несколько секунд молчал, остановив на полпути ко рту папиросу, затем медленно — очень медленно! — поднялся и коротко бросил мне:
— Пошли!
Я посмотрел на Зину. В ее синих с притемнением глазах была растерянность — очевидно, поняла свою оплошность, — но она ничего не сказала, только утвердительно кивнула мне: «Да». Молча и возвращались мы — он, она, а позади я, И только когда подошли к машине, она извинилась:
— Простите меня. Я не хотела задевать родственные чувства, имела в виду обобщение.
Он не обернулся и не ответил.
Мы уехали. Последствия же стычки были таковы: она в самый последний момент шепнула мне, притишив голос, чтобы я приезжал один, а он, издымив на размышления в пути две сигареты, посоветовал: «Держи ухо востро, телочка из тех, что бодают и телеграфный столб и собственную тень. А лучше бы поставить точку». Я не оправдывал Зину, нет, считал, что она допустила ошибку, но и слово «телочка» меня неприятно резануло: ну, умен, ну опытен, но для чего же так категорично судить? И решил, что действительно втроем нам по этой стежке не ходить: бока обобьем.
Дальше так повелось, что, кончив работу и наскоро пообедав в столовой, я уезжал к ней, и все шло своим чередом — в сумбурных разговорах и пересмешках, которые потом, хоть каблуком на горло встань, в точности не припомнить. Притом собеседника из меня хорошего никак не получалось: поскольку был влюблен до головокружения, то робел и путался перед ней, а того больше, за столом ли дома сидя, на холмике ли у речного обрыва, любил я молча смотреть на нее. Да и было на что! Волосы русые, с этаким небрежным зачесом, словно их только что ветер гладил, головка высокой, гордой посадки, брови вразлет, а из-под них смотрят синие с притемнением глаза, уверенно смотрят, ясно, а притом подмешан в них как бы и вызов кому-то, и лукавинка, и некоторое высокомерие, что ли: вот, мол, вы обо мне думайте, что хотите, а я все понимаю и до растворения в обыденности не опущусь! А если ко всему тому добавить белозубую улыбку, статность, легкость шага, то уж и вовсе ясно станет, что мне неизбежно было потерять голову. И я потерял ее и смотрел на Зину, как верующий на икону, когда не то чтобы о грешном поцелуе подумать, а и на колени бухнуть хочется, мольбу о даровании милости вознести.
Вечер на седьмой или восьмой она решила угостить меня чаем — у нас его пьют часто и со смаком, — но мать устало и раздраженно сказала, что намаялась за день в поле, собирать на стол не станет, к тому же электроплитка перегорела, а если кому чаевничать хочется, пусть кипятит на загнетке. Однако загнетка — дело канительное: и дрова надо тащить и лучину щепать — и Зина, посмотрев с усмешкой на мать, предложила мне посидеть в саду. Догорал закат, все вокруг заплывало красноватой темнотой, теплой и тревожащей. Я не стал садиться на скамейку, стоял, прислонившись спиной к яблоне, а она, чуть посидев, тоже встала, долго молча глядя на меня, и с минуту я видел на ее бровях красный отсвет, а в глубине глаз две карминовые точки. Потом как-то неожиданно красный небесный сполох угас под надвинувшимся облаком, и в ту же секунду я ощутил своими коленями ее горячие колени, грудью ее тугую, чуть подавшуюся грудь, и губы мои заныли от поцелуя. Длился он долго, я уже начинал чувствовать себя, как пловец в омуте, когда она так же внезапно отстранилась и села на скамейку, вздохнула:
— Ну вот...
— Что?
— Ты этого хотел.
— Я тебя люблю.
— Знаю.
— С первой встречи.
— Знаю.
— И что же?
— Ничего.
— Совсем ничего?
— Нет, я тоже тебя люблю... по-своему.
Ах, какие соловьи пели в моей грудной клетке, когда я пустился в словоизлияния — стал ей рассказывать о себе, о своей службе, о том, что живу пока в маленькой комнатке, но через месяц или два должен получить отдельную квартирку... и прочее в том же роде. Блеснул, что называется, пониманием момента! Она же слушала, не перебивая, все смотрела и смотрела на меня — а может, и не на меня, может, и мимо, потому что стала подниматься луна, а в лунном свете все эыблется, плохо уясняется, — а когда я кончил, спросила, перейдя на «ты»: