Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: От СССР к России. История неоконченного кризиса. 1964–1994 - Джузеппе Боффа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но даже в двух основных заинтересованных странах не было единодушия относительно новой политики. В Соединенных Штатах подозревали, что антикоммунист Никсон стал чрезмерно уступчив по отношению к «красным». Оппозиция его новой внешней политике исходила, однако, не только от американских правых сил, для которых «разрядка была злом по определению»: «Военные круги и их многочисленные сторонники выступали против перспективы заключения соглашений о разоружении»[100]. И наконец, с противоположной, либерально настроенной стороны политического спектра тоже высказывалась критика в духе исконного недоверия к президенту, считавшемуся циником, способным поступиться в своих отношениях с Москвой даже самыми благородными принципами. Не впадая в упрощения, которыми грешили советские руководители, можно тем не менее утверждать, что эта разнородная коалиция стала одним из двигателей скандала «Уотергейт», который привел к преждевременному завершению политической карьеры Никсона[101].

Нечто похожее, хотя и не столь явное, наблюдалось и в Советском Союзе. Аналогичные настроения были даже там, где они не всегда обнаруживались столь откровенно: именно на них намекали советские руководители в ходе дипломатических переговоров, оправдывая свою неготовность к большим уступкам. Кроме того, по причинам, к рассмотрению которых мы вернемся позднее, против разрядки стали выступать более или менее подпольные группы диссидентов. Смычка американской оппозиции с советскими диссидентами происходит в 1973 году, когда сенат США поставил ратификацию советско-американского торгового соглашения в зависимость от проведения СССР более либеральной политики в области предоставления выездных виз желающим эмигрировать. Для СССР ратификация соглашения была важна, ибо она отменяла ранее принятые против него жесткие дискриминационные меры и предоставляла режим «наибольшего благоприятствования». Но СССР трудно было согласиться с условиями, продиктованными сенатом США по наущению одного из наиболее влиятельных сенаторов, демократа Джексона, ибо Москва опасалась, что это подорвет страну изнутри. Принятие знаменитой поправки Джексона-Вэника приветствовалось в Москве как чрезвычайно положительное событие некоторыми наиболее известными представителями диссидентства, начиная с академика Сахарова, несомненного авторитета также и в области разоружения[102].

Но наиболее серьезные для разрядки препятствия зарождались внутри самого советского общества совсем на иной почве. Внешняя политика СССР становилась все более дорогостоящей. Тревогу по этому поводу забили в диссидентских кругах уже во второй половине 60-х годов[103]. Очень высокой была цена, заплаченная за стратегический паритет, с трудом достигнутый в результате долгой гонки за американцами. Но еще дороже обходилось его поддержание, поскольку развитие современных технологий вынуждало советских военных требовать создания вооружений, которые по уровню и цене не уступали бы имеющимся в распоряжении их заокеанских соперников. Информация, регулярно предоставляемая органами разведки, говорила об отставании то в одной, то в другой области: эти сигналы тотчас же преобразовывались в новые статьи расходов[104]. Но ноша эта для советской экономики была много тяжелее, нежели для американской, по-прежнему значительно более мощной. Точный подсчет очень трудно произвести даже сегодня, но весьма вероятно, что часть валового внутреннего продукта, предназначенная на военные расходы СССР, почти вдвое превышала американскую[105]. Еще более разорительным оказался разрыв с западноевропейскими странами и с Японией, которые, оставив американцам решение наиболее сложных задач обороны, тратили на свои военные расходы гораздо меньше. Первые соглашения об ограничении стратегического вооружения, несомненно, среди прочего имели целью обуздание этой гибельной спирали расходов. На практике эти соглашения были еще очень робкими и оставляли большой простор для технологических новаций и потому не могли остудить пыла в гонке за все более совершенным и смертоносным вооружением.

Очень дорогостоящими были также и некоторые не только чисто военные аспекты внешней политики СССР. Дорого обходилась помощь Вьетнаму оружием и специалистами. Не меньшими были затраты на вооружение арабских стран и на перевооружение их после поражения. Другим тяжелым бременем была помощь далекой Кубе, которая выдерживала жесткий американский бойкот только благодаря военным и прочим поставкам из СССР. Все большее число стран получало оружие от Советского Союза. Чаще всего речь шла не о подарках, а о продаже, но всегда в кредит и в конечном счете без всяких гарантий относительно возвращения долгов. Кроме того, когда разногласия с Китаем переросли в вооруженное противостояние, СССР пошел на создание на своей азиатской границе второго огромного военного комплекса в дополнение к существующему на Западе. Если сложить все эти расходы, то получается внушительная сумма, добавившаяся к уже имевшемуся тяжкому бремени постоянных для Советского Союза военных расходов[106].

Таким образом, в первое десятилетие брежневского правления появляется целый веер обязательств во внешней политике, выходящих за все пределы разумного. Источник этого, как его называли американцы, оverextention (сверхусилия) надо искать в политике, проводимой Хрущевым, но при Брежневе растущие обязательства достигли, а затем и превысили границы терпимого. В середине 70-х годов Громыко похвастал, что нет в мире проблемы, которую можно было бы решить без Советского Союза[107]. Казалось, речь шла о достижении. Но это была ловушка, которая могла обернуться смертельным риском.

За несколько лет до этого советские руководители взялись «догонять» Соединенные Штаты не только по стратегическим вооружениям, но также и особенно по уровню благосостояния, по производству продукции широкого потребления на душу населения. Хрущев в один из тех моментов, когда его занесло, даже объявил дату выхода на уровень США: 1970 год. В 1966 году Брежнев мог еще тешить себя надеждой, что цель приближается[108]. Но в конце десятилетия об этом уже никто не говорил. Разрыв между двумя странами становился огромным. Советские руководители продолжали еще хвастать, что СССР по некоторым видам продукции производит больше США. Но речь могла идти лишь о сырье или полуфабрикатах. Отставание было особенно заметным, а иногда и просто безнадежным в области производства наиболее современной продукции, самой совершенной технологии[109]. В 1969 году американцам удалось даже высадить своих астронавтов на Луне, продемонстрировав, что они догнали и обогнали Советский Союз в той единственной области, космической, где преимущество СССР представлялось особенно значительным. На рубеже 50-х — 60-х годов это преимущество немало способствовало росту уважения, которым СССР пользовался в мире. Тучи, причем весьма грозные, сгущались над внешней политикой, находившейся, казалось, еще в полном расцвете.

III. Закат коммунистического движения

Иллюзия единства

Советский Союз стал сверхдержавой не только из-за своей военной мощи и огромных масштабов государственной экономики, хотя эти факторы имели несомненное значение. Первый, военный фактор, как явствует из сказанного ранее, достиг относительного паритета с Соединенными Штатами довольно поздно. Что касается второго, экономического фактора, то он был еще далек от того, чтобы претендовать на конкурентоспособность по отношению не только к США, но и ко всем наиболее развитым странам. Однако был и третий фактор, политический и идейный, способствовавший тому, что в 60-х годах СССР рассматривался как некий полюс, на который во всем мире смотрели с почтением и опаской. Москва оказалась в центре широкого всемирного освободительного движения, которое нельзя было однозначно отождествлять с международным коммунистическим движением, но которое взяло в нем свое начало и получило прочную основу.

В первые два послевоенных десятилетия СССР стал центром могучего сосредоточения соответствующих сил. Формально в союзе с ним был стоявший рядом революционный Китай: страна бедная, в тисках сложных проблем роста, но при этом древнейшее государство, с самым многочисленным населением на земле. В конце войны за Китаем был признан статус великой державы с местом постоянного представительства в Совете Безопасности ООН. События военных и послевоенных лет вывели на советскую орбиту целый ряд других европейских и азиатских стран., где местные коммунистические партии пришли к власти не только благодаря появлению советских солдат в качестве освободителей, но также и по более основательным причинам, имеющим национальную специфику, в зависимости от особенностей истории и развития той или иной страны. Последующая антиколониальная революция, благожелательно встреченная в Москве, позволила советскому правительству установить весьма дружественные отношения с другими странами Азии, Ближнего Востока, Африки, даже с Кубой и странами Американского континента, в результате чего многие коммунистические партии усилились настолько, что в начале 60-х годов достигли пика своей активности, причем не столько в Европе, колыбели рабочего движения, сколько на неевропейских континентах. В это время все они продолжали смотреть на Москву как на сердце всего мира. Если составлять перечень таких стран, то нельзя не отметить при этом, сколь велика была совокупность таких сил, пусть даже весьма отличных друг от друга по своему составу.

Однако советским руководителям пришлось преодолеть немало трудностей, чтобы встать во главе всей этой совокупности, как они на то претендовали. Главные проблемы возникли внутри самого коммунистического движения. Взаимоотношения Советского Союза с зарубежными коммунистическими партиями и прежде развивались непросто, даже когда эти партии полностью зависели от московского центра и рассматривались как секции единой всемирной партии. Во время войны централизованная организация коммунистического движения, Коминтерн, была распущена. Сталин, правда, попытался возродить его в виде Коминформа (или Информбюро), который потерпел провал. Хрущев преследовал те же цели, созвав в Москве два международных совещания всех коммунистических партий. В тот момент их результаты представлялись вполне успешными, но на деле таковыми не являлись[110].

Оказалось, что в противоречии с Москвой находились как раз наиболее сильные коммунистические партии, которые оказались способными завоевать власть в своих странах собственными силами и для которых советская поддержка была не более чем вспомогательной. В 1948 году произошло столкновение с Югославией, где у власти в то время был Тито. Это парализовало Коминформ. Хрущев пытался исправить дело, но это ему удалось лишь частично. У него в руках, как бомба, взорвался конфликт с революционным Китаем Мао Цзэдуна. Незадолго до смещения Хрущева в 1963 году дело дошло до публичной и острой полемики между двумя странами и двумя правящими в них партиями. Противоречия между Москвой и Пекином стали одним из факторов, пусть не определяющих, но способствовавших падению Хрущева. Однако после его отстранения от власти разрыв между двумя странами и двумя партиями не исчез, а, напротив, только увеличился[111].

При последующих руководителях отношения между коммунистами двух стран не улучшались, а скорее наоборот. Очень скоро стало ясно, что распри с китайцами являются наиболее опасными по сравнению с другими разногласиями, возникавшими в истории коммунистического движения. Москва и Пекин в глазах коммунистов всего мира пользовались одинаковым авторитетом. В своих спорах они обвиняли друг друга в забвении идеалов революции, и каждая из сторон претендовала на то, что именно она знает наиболее эффективные способы решения проблем, стоящих перед коммунистическим движением в целом. У обеих находились сторонники и противники в разных партиях, а в некоторых случаях это привело к расколу партий. В полемике идеологические мотивы уступили место политическим соображениям более общего характера. Все крупнейшие коммунистические партии стран Азии, за исключением Индии, встали на сторону Китая; все европейские, за исключением румынской и албанской, — на сторону СССР. В результате этого влияние и тех и других ослабло как в Европе, так и в Азии и коммунистическое движение в целом обнаружило первые признаки спада. В 1965 году молодая и быстро сформировавшаяся Коммунистическая партия Индонезии была раздавлена пришедшей к власти военной диктатурой, которая с чудовищной жестокостью истребила полмиллиона коммунистов и их сторонников. Китай и Советский Союз возлагали друг на друга ответственность за это тяжелое поражение.

Конфликт с Пекином уже сам по себе был причиной потери советского влияния. Новые руководители Москвы надеялись выйти из сложившейся ситуации, созвав новое совещание всех коммунистических партий, которое было призвано провозгласить коллективное и торжественное осуждение китайской политики. Хрущев уже пытался сделать это. Его преемники решили было возродить этот план, но не встретили необходимой поддержки. Противниками в данном случае выступили не только китайцы. Свое «нет» сказали коммунистические партии Азии, в том числе и вьетнамская, которая в результате антиамериканской борьбы снискала наибольшие симпатии среди левых сил мира. Против созыва конференции выступала и самая большая в Европе Коммунистическая партия Италии. Еще ранее глава итальянских коммунистов Пальмиро Тольятти совершил поездку в Москву, чтобы разъяснить причины неприятия проекта, однако во время визита он умер. Вскоре Хрущева отстранили от власти. Однако аргументы, представленные Тольятти, одним из последних могикан старого Коммунистического интернационала, не пропали бесследно[112].

Весь политический опыт новых советских руководителей не допускал мысли о том, что можно держать вместе все партии и все силы в коалиции менее жесткой, готовой уважать и учитывать индивидуальные устремления. Их концепция единства традиционно оставалась «монолитной», то есть мало способной признавать законными идеи, отличные от их собственных, и полезными — компромиссы, возможные при столкновении интересов. Все, что не соответствовало их предложениям и методам, встречалось с подозрением и опаской, ибо это могло породить плюрализм идей, культур, политических проектов также и в их стране. В своей последней Памятной записке Тольятти предложил руководителям СССР альтернативную формулу, говоря о «единстве», достигаемом в условиях «разнообразия». Практически он предлагал искать такие формы связи между коммунистическими партиями, а также государственными и негосударственными политическими левыми силами, где уважались бы своеобразие и самостоятельность каждого[113]. Но этот язык был по сути своей неприемлем для московских руководителей, даже когда они и пытались разговаривать на нем[114].

Точно так же они остались глухи к идее обновленного левого движения (new left), именно в эти годы появившегося в Америке и Западной Европе. Знаменитые события 1968 года застали их врасплох и не вызвали у них доверия. Не нам теперь судить о сильных и слабых сторонах этого явления. Основные политические силы считали необходимым обдумать случившееся уже тогда. В СССР над этим не думали. В газетах и журналах было опубликовано что-то, но мало, и то малое, что появилось, не отличалось свежестью мыслей.

Вторжение в Чехословакию

Таковы были политические предпосылки событий в Праге. Для советских людей 1968 год — это прежде всего события в Чехословакии. Когда все началось, Москва была ошеломлена[115]. В СССР всегда считали Чехословакию сравнительно спокойной страной. Стоявшая у власти коммунистическая партия долгое время пользовалась у себя в стране значительной народной поддержкой. Никогда не наблюдалось каких-либо антисоветских или антирусских настроений. Однако Сталин все равно не доверял Чехословакии; его репрессивная политика пришла туда позднее, но она ударила безжалостно и жестоко. Хрущев проявил больше понимания и доверия, и потому Прага с некоторым беспокойством отреагировала на его смещение. В 1956 году Чехословакия не была охвачена антисталинистскими и антисоветскими смутами, всколыхнувшими Польшу и Венгрию. Процесс обдумывания и политического пробуждения здесь развивался медленнее, но глубже; его результаты начали сказываться в середине 60-х годов.

Между 1960 и 1970 годами стремление к преобразованиям наблюдалось во всех союзных СССР странах Восточной Европы. Начало тому было положено антисталинской политикой Хрущева. Косыгин, представив в сентябре 1965 года свой проект экономической реформы, выразил убеждение, что другие страны социалистического блока могли бы последовать примеру Москвы[116]. И действительно, в Польше, Венгрии и Чехословакии при поддержке определенных кругов правящих партий вырабатывались проекты экономических реформ, причем более далеко идущие по своим последствиям, чем обсуждавшиеся в Москве. Страной, зашедшей по этому пути дальше остальных, была именно Чехословакия. Здесь получила развитие идея, что нельзя ограничиваться лишь экономическими преобразованиями, не проводя также и политических реформ, способных дать стране свободу и демократию.

Летом и осенью 1967 года в Праге уже проявлялись многочисленные признаки грядущего кризиса. Впервые в стране ощутился экономический спад. Прошли манифестации протеста среди молодежи и интеллигенции. Шестидневная война на Ближнем Востоке показала, что общественное мнение не разделяло проарабских настроений правительства. Но главной искрой, воспламенившей конфликт, стали обострившиеся противоречия между чехами и словаками. Недовольство оппозиции сконцентрировалось на Новотном, более десяти лет стоявшем во главе партии и ставшем к тому же президентом республики. Именно Новотный и позвал Брежнева на помощь. Брежнев прибыл, обсудил со всеми участниками конфликта имеющиеся разногласия и сделал вывод, что кризис может быть устранен, если Новотный откажется от одного из занимаемых постов. Брежнев уехал, уверенный в том, что решил проблему. Однако в начале нового года Генеральным секретарем партии был избран не чех Черник, как говорили Брежневу, а словак Дубчек[117].

Относительно последующих событий, получивших название «пражская весна», были опубликованы многочисленные свидетельства и ценные исследования[118], так что совершенно излишне резюмировать их здесь, пусть даже и кратко. Дубчек и его сторонники вскоре дали понять, что не собираются использовать прежние методы правления, укоренившиеся во всех странах, где руководили коммунисты, и предложили новую политику. Конечно, они намеревались сохранить власть; однако не на основе права власти, приобретенного, казалось, раз и навсегда, но благодаря доверию, завоеванному в обществе. Они были убеждены, что демократия необходима как для чехов, так и для словаков. Среди их первых решений была отмена цензуры. Поэтому в стране начался период явной политической борьбы, и стоявшим у власти коммунистам победа заранее вовсе не гарантировалась. Однако последние надеялись на лучшее и укрепляли вновь проявившиеся в народе согласие и единодушие[119]. Сама коммунистическая партия не была избавлена от внутренней борьбы между приверженцами нового направления и сторонниками старых методов. Но Дубчек и его друзья были убеждены, что это — неизбежное следствие начатого ими процесса обновления.

Прошло несколько недель после пришедшегося на новогодние праздники поворота событий, и в Москве стали проявлять первые признаки беспокойства. Сообщения, присылаемые из советского посольства в Праге, подписанные послом Червоненко и его заместителем Удальцовым, были полны тревоги. Брежнев зачастил с телефонными звонками к Дубчеку, сетуя на те или иные особенности общественной жизни Чехословакии[120]. В московском руководстве обнаруживались более явные признаки недовольства. Более всего на наведении «порядка» в Чехословакии настаивали некоторые союзники по Варшавскому договору, и в первую очередь поляки и немцы. Уже в марте 1968 года в Дрездене было созвано совещание на высшем уровне с участием СССР, Польши, Венгрии, Болгарии, Германской Демократической Республики, где Чехословакия оказалась обвиняемой стороной. Такое массированное и явное давление порождало в Праге возмущение, лишь усложнявшее задачу ее новых руководителей, а попытки вмешательства вызывали антисоветские настроения там, где их раньше никогда не было.

События в Чехословакии оказывали влияние на международную жизнь. Новое пражское руководство не намеревалось экспортировать свои идеи, но они быстро распространялись и встречали сочувствие в других восточноевропейских странах и даже в самом Советском Союзе[121]. Эти идеи попадали в благоприятную почву существовавшего повсеместно реформистского движения. В Польше политическая борьба разгорелась внутри самой правящей коммунистической партии. В марте 1968 года в Варшавском университете прошли массовые студенческие манифестации, а вслед за ними — менее масштабные демонстрации в провинции. Их подавили силой, и репрессии впервые приняли такой антисемитский характер, что большинство евреев, оставшихся в Польше после войны, вынуждены были навсегда покинуть Польшу[122]. В послевоенную историю Польши была вписана одна из самых черных страниц. Ответственный за случившееся польский руководитель В. Гомулка стал одним из самых непримиримых противников Дубчека и чехословаков, виновных, по его мнению, в том, что показали дурной пример[123]. В Германской Демократической Республике опасались, как бы новое чехословацкое правительство не установило отношений с ФРГ, прежде чем последняя смирится с существованием двух Германий. В силу этого обстоятельства и из опасения заразиться пражской «инфекцией» ГДР тоже стала неумолимой противницей Дубчека.

Боялись ли советские руководители разрушительного влияния чехословацкого примера на свое общество? Конечно, боялись и приняли меры. Уже в марте 1968 года Центральный Комитет партии начал предпринимать самые жесткие шаги против всех членов КПСС и беспартийных, кто выказывал чрезмерную независимость мнений[124]. В высшем руководстве страны чувствовались беспокойство и страх потерять Чехословакию, увидеть там установившееся антикоммунистическое и антисоветское правительство, появилось ощущение, что это может стать началом цепной реакции во всех других странах Варшавского блока. В среде советских руководителей решили прибегнуть к крайним мерам, еще когда не было и признаков неизбежности проигрыша в Праге, хотя в распоряжении Москвы имелись различные средства, позволяющие найти менее отталкивающее политическое решение. Уже в мае в окружении Брежнева составлялись планы вооруженного вторжения в Чехословакию[125]. В июне-июле были организованы совместные военные учения на чешской территории, но без участия чехословацкой армии. И даже когда они закончились, советские войска искали предлог, чтобы не уходить, и ушли, только когда начались манифестации протеста.

Напряженность между Прагой, Москвой и другими союзными столицами неуклонно усиливалась. Советские руководители не возражали, чтобы чехословаки сами навели порядок в своем доме. Но на всех переговорах между Москвой и Прагой возникала одна и та же ситуация: СССР настаивал на возвращении традиционного порядка, а Дубчек и его сподвижники уверяли, что они ни в коем случае не дадут ситуации выйти из-под контроля. Но каждый из них имел в виду свое. Советские руководители предполагали заставить замолчать критически настроенные и оппозиционные голоса, то есть практически вернуться к цензуре. Чехословацкое руководство, чувствуя силу во вновь обретенной поддержке населения, было убеждено, что ему удастся удержать в руках бразды правления демократическими методами. Каждая встреча двух сторон заканчивалась кажущимся согласием, которое уже на следующий день оказывалось несостоятельным[126]. Так случилось и в конце июля, когда советское и чехословацкое Политбюро в полном составе встретились на пограничной станции между двумя странами. Встреча завершилась формальным соглашением. Оно сразу же было одобрено на международной конференции в Братиславе, в работе которой, помимо Брежнева и Дубчека, принимали участие высшие представители Польши, ГДР, Венгрии и Болгарии. Уровень переговоров был настолько высок, что достигнутая на этот раз договоренность представлялась реальной. На деле она оказалась последней иллюзией.

Многие неоднократно задавались вопросом, не произошло ли в последующие две недели нечто такое, что могло изменить решение Москвы? На основании имеющейся информации точный ответ дать было невозможно. Начиная с мая не отвергался «венгерский вариант решения», то есть вооруженное вторжение, аналогичное предпринятому в 1956 году в Будапеште. Брежнев даже как-то намекнул на это публично[127]. Другие советские руководители высказывались в том же духе в частных беседах. Военные планы были готовы. Августовское затишье стало лишь отсрочкой, во время которой были проведены последние приготовления. В середине месяца, через десять дней после соглашения в Братиславе, без видимых изменений в ситуации механизм военного вторжения был приведен в действие. Позднее будет много написано о расхождениях, обнаружившихся на этот счет в советском Политбюро, однако участники событий в своих свидетельствах это обстоятельство отрицают[128]. Некоторые колебания обнаружились у двух высших руководителей — Брежнева и Косыгина. В любом случае в момент принятия окончательного решения, вечером 20 августа, расхождения не дали о себе знать. Политбюро поручило одному из своих членов, белорусу Мазурову, не обнаруживая себя, руководить всей операцией, начавшейся той же ночью[129].

Военный успех был достигнут легко, но с политической точки зрения вторжение оказалось катастрофой. Чехословацкой армии был дан приказ не оказывать сопротивления[130]. Но главным действующим лицом впечатляющего и всеобщего пассивного сопротивления оказался народ. Москва не разработала схемы достойного решения конфликта. Накануне вторжения было составлено и отправлено из Праги письмо некоторых чехословацких коммунистов, входящих в состав правительства, с просьбой о предоставлении советской помощи, но их обращение настолько не соответствовало настроениям в стране, что имена подписавших письмо даже не рискнули обнародовать[131]. Дубчек и другие руководители «пражской весны» были взяты пленниками в Москву, но против этого выступил новый президент республики Свобода. Брежнев был вынужден пойти на переговоры и разрешить им вернуться на свои места, хотя и под жестким надзором. Чехословакия в один миг стала единой во враждебном отношении к СССР, войска которого уже не могли уйти, поскольку они были теперь единственным средством, способным гарантировать Москве контроль над ситуацией. Первого компромисса оказалось недостаточно, чтобы вернуться к порядку вещей, который советские руководители считали «нормализацией»[132]. Последующие месяцы были полны давления, конфликтов, угроз в долгой арьергардной баталии, когда чехи пытались спасти то, что можно было еще спасти из их начального реформистского опыта. То были болезненные и трудные месяцы неопределенности, когда СССР оказывался перед необходимостью нового массированного вмешательства своих генералов для достижения намеченных целей. Тогда Дубчек был заменен другим участником «пражской весны», словаком Гусаком, полагавшим более разумным смириться с требованиями оккупантов. Это произошло в апреле 1969 года. И только тогда Брежнев вздохнул с облегчением.

Вооруженное столкновение с Китаем

В те же самые дни, когда чехословацкие события приближались к своему печальному эпилогу, другая политическая драма, сопряженная с еще более роковыми последствиями, разыгралась в другой части Советского Союза. 2 марта 1969 г. у притока Амура, Уссури, пограничной реки между СССР и Китаем, произошло вооруженное столкновение. На первый взгляд эпизод незначительный. На самом деле это был трагический качественный сдвиг во все более усугубляющемся конфликте, противопоставившем друг другу две коммунистические державы.

Поначалу скрытая, а затем ставшая явной полемика между Москвой и Пекином длилась уже десять лет. В Китае внутренняя политическая борьба между различными фракциями коммунистической партии вылилась в бурные конфликты, требовавшие военного вмешательства. Произошла так называемая «культурная революция». Единственным пунктом согласия противоборствующих групп стала подчеркнутая националистическая враждебность к СССР. Китайская печать разоблачала «новых московских царей». Идеологические обвинения превратились в государственные притязания. Китайцы жаловались на «несправедливые» границы между двумя странами. Небольшие инциденты возникали неоднократно вдоль государственных границ. Напряжение было весьма острым. Предпосылки к конфликту созрели. Но его последствия вышли за рамки всех разумных прогнозов.

Что поражает еще в инцидентах на Уссури — это диспропорция между тем, что было ставкой в этой игре, и размахом последовавших событий. В центре споров был необитаемый островок, расположенный недалеко от советского города Хабаровска, не имеющий стратегического значения в случае современной войны. Много лет спустя один из видных советских военачальников признается, что он так и не понял, как можно было дойти до такого[133]. Согласимся, что на подобного рода эпизоды никогда не удается полностью пролить свет. Столкновение началось из-за острова Даманский, который каждая из сторон считала своим. 2 марта 1969 г. китайское военное формирование захватило спорный остров. Оружие было применено впервые, в результате были убитые и раненые. Советская реакция была очень жесткой, и в ней явно проглядывало желание «преподать урок». В середине месяца дело дошло до использования артиллерии, и советские войска не колеблясь вели огонь по тылам противника[134]. Столкновения повторялись еще несколько раз в апреле. Потом в течение лета они перемещались на другие участки границы. Наиболее серьезные стычки произошли в середине августа, но уже не на Дальнем Востоке, а в Центральной Азии, на границе между Казахстаном и Синьцзянем[135].

С этого момента в СССР и во всем мире начали говорить о возможности китайско-советской войны. Случившееся в Чехословакии, казалось, продемонстрировало готовность Москвы использовать свои войска за пределами собственных границ. В правительственных аппаратах различных стран взвешивали, до какой степени подобное возможно. По всему Китаю строились убежища на случай атомной бомбардировки. Возможность превентивной войны против Китая, находившегося тогда на первом этапе ядерного вооружения, несомненно, рассматривалась в руководящих кругах СССР. Чтобы выяснить возможную реакцию за рубежом, особенно в Америке, была осторожно прозондирована почва. Хотя московская печать ограничивалась распространением официальных версий событий и официозных комментариев, где не было и намека на такую катастрофическую возможность, о вероятной войне говорили в частных беседах; ответственные лица намекали, что хотя, наверное, и нет непосредственной угрозы войны, но в перспективе ее надо иметь в виду[136]. Старые и новые духи русской истории снова возродились в общественном сознании. Навязчивым кошмаром становится мысль о том, что из такой перенаселенной страны, как Китай, масса пусть даже невооруженных людей неудержимым потоком может двинуться в малонаселенные, но богатые ресурсами азиатские районы Советского Союза. И этого нельзя было не учитывать в политических прогнозах. Такой режиссер, как Тарковский, малочувствительный к официальной пропаганде, но очень внимательный к урокам истории родной страны, в один из своих фильмов вставил документальные кадры, где русские солдаты удерживают спинами кричащую и угрожающую толпу азиатов[137]. В разговорах с западными европейцами делались ссылки на историческую память русского народа, выполнившего роль щита, который преградил путь идущим на запад татарам. И тогда же возвращались к разговорам о «желтой угрозе». На более изощренный европейский слух подобные разговоры звучали как пропагандистские инсинуации на службе агрессивной политики. Но в России такие разговоры часто велись всерьез.

Оценка китайской угрозы правительством СССР была настолько тревожной, что повлекла за собой принятие целой серии политических решений, наложивших на страну новое тяжкое бремя. Самая длинная в мире граница между двумя государствами составляла приблизительно 7 тыс. километров. С 1949 года, то есть со времени заключения союзного договора между СССР и Китаем и далее, эта пограничная линия оставалась незащищенной. В начале же 70-х годов здесь был создан крупный военный комплекс. Вдоль границы было расквартировано более 40 дивизий. Размещение вооруженных сил такого масштаба требовало адекватной инфраструктуры: фортификационных укреплений, аэропортов, складов, стартовых ракетных площадок, коммуникаций. Было подсчитано, что затраты составили не менее 200 млрд. рублей, в то время как совокупный национальный доход за всю пятилетку едва достигал суммы, в 6-7 раз превышающей эти затраты[138]. Пришлось пересмотреть все экономические планы. Спешно приступили к строительству новой протяженной железной дороги от Байкала до Амура. Если эта дорога и была важна для развития советского Дальнего Востока, то еще большей была ее стратегическая ценность. Планы развития советской экономики, и ранее весьма напряженные, теперь оказались в большой мере расстроены новыми расходами[139].

Но как ни тяжелы были экономические последствия конфликта с Китаем, еще более серьезными оказались последствия политические.

«Доктрина Брежнева»

Как раз в тот момент, когда чехословацкий и китайский кризисы достигли своего апогея, Брежнев добился наконец созыва в Москве нового международного совещания коммунистических партий. Подготовительные встречи начались в феврале 1968 года, когда «пражская весна» еще только начиналась. После вторжения в Чехословакию работа была отложена. Но настойчивость советской стороны в конце концов взяла верх. Совещание проводилось в июне 1969 года. Внешне оно прошло успешно, чем позднее похвалялся Брежнев[140]. В действительности дело обстояло иначе. Коммунистическое движение раскололось, и скрывать это было уже невозможно. Китайцы в Москву не приехали. Не было также и вьетнамцев. Не было почти ни одной коммунистической партии из Азии. Отсутствовали югославы. Кубинцы и шведы находились лишь в роли наблюдателей. Итальянские коммунисты приехали, но заняли критическую позицию и отвергли три четверти заключительного документа. Брежнев тем не менее заявил о намерении проводить и другие встречи подобного рода[141]. Но это ему не удалось за все последующие 13 лет, которые он оставался у власти. Московское совещание оказалось последней всемирной конференцией коммунистических партий.

Действительно, китайско-советский конфликт и вооруженное вторжение в Чехословакию оказали на международное коммунистическое движение такое разрушительное воздействие, какого и сами участники событий в тот момент не в состоянии были предположить. Советским руководителям не удалось достичь ни одной из целей, ради которых изначально задумывалась конференция. В заключительном документе не было и намека на осуждение китайской политики, хотя многие из присутствующих прежде всего критиковали именно ее. Ничего не говорилось и о пражских событиях, несмотря на огромный отрицательный резонанс, который получила интервенция в Чехословакию[142]. То, что пришлось обойти молчанием эти два факта, было ценой, уплаченной СССР за окончание конференции без драматических расколов между участвовавшими в ней партиями. В жертву показушному успеху было принесено (и без этого нельзя было обойтись) разрешение насущных политических проблем.

В августе 1968 года вторжение советских войск в Прагу было встречено волной протеста при поддержке почти всех коммунистических партий той части Европы, которая не входила в Варшавский блок. Такого прежде не бывало. Правда, в последующие месяцы давление, оказанное руководителями СССР на все эти мелкие и крупные партии, привело к тому, что многие из них приглушили огонь своей критики[143]. Многие, но не все. Итальянцы, шведы, голландцы, частично испанцы, находившиеся тогда еще либо в подполье, либо в изгнании за пределами своей страны, не согласились смириться. Поэтому разрыв не затянулся даже после конференции в Москве.

Менее очевидными, но не менее тяжкими оказались последствия в странах — союзницах СССР. Накануне вторжения в Чехословакию у Брежнева уже был опыт венгерского прецедента 1956 года, когда были введены советские войска для подавления восстания в Будапеште. Однако в случае с Венгрией тогдашние советские руководители перед принятием рокового решения проконсультировались с главами всех коммунистических стран, включая китайцев и югославов, и получили на это пусть неохотное, но согласие[144]. На этот раз они не посоветовались даже с теми правительствами, от имени которых они якобы выступали. Действительно, вторжение в Чехословакию было представлено как коллективная мера Варшавского блока, поэтому к ней подключились немцы, поляки, венгры и болгары. Но правительство Румынии, также входившей в Варшавский блок, даже не поставили в известность, ибо было ясно, что оно будет выступать против операции[145]. Покуда вооруженные силы не были приведены в действие, ни одна зарубежная политическая партия, как бы дружественно по отношению к СССР она себя ни вела, не получила никакой информации, хотя ранее Брежнев и давал обещания на этот счет[146].

Советское руководство в большей степени было озабочено тем, как сформулировать универсальное оправдание своих действий, которое позволило бы оправдать возможную в дальнейшем при аналогичных обстоятельствах советскую интервенцию. Потому в Москве и провозглашалось, что долгом социалистических стран было спешить на помощь, даже с оружием в руках, туда, где социализм оказался в опасности. Сформулировать впервые этот тезис было доверено журналисту «Правды», считавшему недопустимой даже саму гипотезу об изменении режима мирным путем. Эта же идея позднее была взята на вооружение Брежневым, рассматривавшим совокупность социалистических стран как международное сообщество, границы которого ни в коем случае не должны меняться. Эту теорию, представленную Москвой как выражение идеалов интернационализма, западная печать окрестила «доктриной Брежнева» — основой «ограниченного суверенитета» стран, называвших себя социалистическими[147]. Брежнев протестовал против подобных определений, но при этом неизменно отстаивал право СССР указывать, где и когда социализму грозит опасность. Вследствие этого правительства стран, считавших себя социалистическими, но имевших определенные пункты расхождения с Москвой, как, например, Румыния и Югославия, опасаясь нападения советских войск, обращались к мнению западных правительств на предмет их возможной реакции на подобную ситуацию. Хотя в тот момент ничто не позволяло предположить, что в Москве вынашивают замыслы такого рода (наоборот, там старались рассеять опасения как Бухареста, так и Белграда)[148].

Чехословацким руководителям, привезенным в качестве пленников в Москву, Брежнев сказал очень грубо, но весьма выразительно: «Мы вас не отпустим». Фраза относилась не к их тогдашнему пленению, но к ситуации на их родине, в Чехословакии: мы не позволим вам сойти с нашей орбиты, не позволим измениться, не позволим перейти на другую сторону. На исходе 60-х годов попытка дать этой, как бы перекликавшейся с прежними интернационалистскими идеалами европейского рабочего движения, установке идеологическое оправдание действительно составляла реальную заботу советского руководства. Но практическое выражение этой попытки было настолько неуклюжим, что скорее подчеркивало, сколь далек был менталитет руководителей СССР от реальных ценностей культуры интернационализма. И если вначале пусть даже искаженное интернационалистское представление о политике в сильной мере способствовало рождению этой коалиции государств, то в результате происшедших событий отношения внутри самого блока стран-союзниц и в сочувствующих им странах претерпели глубокие изменения. С тех пор как вместо интернационалистической идеи стал использоваться безжалостный язык силы, позиция стран не могла не измениться. Формальные демонстрации единства блока вроде бы продолжались и даже вроде бы стали более частыми, но на практике политика стала совсем иной.

Поражение коммунистического реформизма

В конце 60-х годов в русле интервенции в Чехословакию наблюдалось другое явление, повлекшее за собой еще более драматические последствия. Речь идет о поражении и провале того, что можно определить как коммунистический реформизм, поражении, не исключено, временном, но самом длительном. Мы подразумеваем под этим понятием образ мысли и политических действий, получивших развитие в правящих коммунистических партиях, начиная со смерти Сталина и XX съезда КПСС; искавшей свой выход, свое, не всегда убедительное, выражение в Хрущеве, образ мысли, истоки которого уходили в более отдаленное прошлое, в советскую историю 20-х годов, как подземный карстовый поток, подспудно, всегда оставался в СССР и в правящих коммунистических партиях, а не только в оппозиционных партиях, и появлялся на свет только в моменты вспышек политической борьбы[149]. В Венгрии он сохранился даже после советского вторжения 1956 года, и в этом состоит одно из коренных его отличий от Чехословакии, усмиренной Брежневым. Реформистское движение среди венгерских коммунистов получило продолжение. Более того, именно в Венгрии в 1968 году он нашел свое выражение в реформе экономики, ставшей одной из отличительных черт этой страны в последующие годы. Политика Дубчека имела те же намерения. Жестокое, насильственное ее подавление подписало приговор всему этому политическому течению как в самой Чехословакии, так и в других странах, навесив на него ярлык опасного «ревизионизма»[150]. В Венгрии отныне и впредь Кадар встречал немалые трудности на выбранном им пути и не раз вынужден был ограничивать свою политику. В Чехословакии новый лидер, навязанный советским руководством, тоже предпочел бы вести себя, как Кадар, чтобы самому опробировать какие-нибудь реформы, но ему так никогда и не удалось сделать даже первые робкие шаги по этому пути[151].

Краху коммунистического реформизма суждено было иметь важные последствия. Это течение было надеждой для восточноевропейских стран и для советского общества: реальной надеждой на перемены, на ослабление жестких порядков, на гуманизацию режимов по мере отхода их от войны и постепенного укрепления новой системы («социализм с человеческим лицом», как был назван чехословацкий опыт). Можно сказать, что начиная с 1956 года коммунистический реформизм стал, вероятно, единственным течением, способным дать реальное политическое выражение этой надежде, и не только для коммунистов тех стран, но и для общества в целом. Подавление такой политики в 1968 году представлялось доказательством ее бессилия. Надежды на перемены отныне стали связывать с другим. Первые сигналы поступили из Польши, и не от студентов, как в марте 1968 года, а от рабочих, что стало еще одним ударом по господствующей советской идеологии.

В декабре 1970 года вызванная повышением цен забастовка на судоверфях Гданьска очень скоро перешла в открытое выступление. Объяснялось это также и тем, что руководители страны не смогли наладить настоящий диалог с рабочими. Гомулка потребовал, чтобы пришли войска и стреляли по толпе. И тогда восстание охватило Балтийское побережье и грозило распространиться на всю страну. Ситуация здесь была гораздо сложнее, нежели два года назад в Чехословакии, где действия не выходили за пределы дискуссий и гражданских политических столкновений. Однако, обжегшись на малооптимистичных результатах вторжения в Прагу, советские руководители, Брежнев и Косыгин, с понятной тревогой следившие за развитием дел в Польше, сами настояли, чтобы на этот раз было найдено мирное решение[152]. Решение было найдено в Варшаве и заключалось в смещении Гомулки и наиболее близких его соратников. Новым главой партии был выбран Эдвард Терек, рабочий по происхождению, пользовавшийся тогда в Польше наибольшей популярностью, особенно в его родной Силезии. Советские руководители выразили свое согласие. Восстание на Балтике носило подлинные черты классовой борьбы, невозможной, по мысли советских руководителей, в странах, которые они рассматривали как социалистические.

К этому новому факту добавлялся другой, менее явный. Группа молодых поляков, наиболее активных участников варшавских беспорядков 1968 года, разочарованных поражением реформизма в Праге и Варшаве, не надеясь более на внутренние перемены в коммунистической партии и ее режиме, занялась поиском сил в обществе, способных изменить состояние дел, но уже не в рамках существующей системы власти, а вне ее[153]. Их имена будут часто повторяться при рассмотрении событий последующих 20 лет: Михник, Куронь, Модж-зелевский. Все они вышли из семей коммунистических руководителей[154].

А что же СССР? Даже здесь не могли остаться в стороне от происходящего. Реформистское движение восточноевропейских стран всегда смотрело на Москву в надежде увидеть там появление людей, способных открыть путь к преобразованиям. В сущности, так и случилось однажды, когда после смерти. Сталина появился Хрущев. Пражские репрессии разрушили эту иллюзию. Но они обернулись поражением и для советских реформистов: для них поражение было более серьезным, нежели для других, ибо они были не в состоянии и пальцем шевельнуть в защиту Чехословакии. С этого времени московскую фронду, и без того бессильную, заставили замолчать на многие годы. Политические процессы в разных странах были взаимосвязаны, однако в СССР они в силу обстоятельств приобретали особое содержание и специфический характер.

В реформистских кругах Москвы в связи с событиями в Чехословакии 1968 года возродились надежды. Здесь хорошо были известны, особенно в интеллигентских кругах, документы чехословацкой компартии и разбуженные ею дискуссии: пражская пресса доходила до Москвы[155]. Академик Сахаров всегда признавал большое влияние чешских событий на его мышление[156]. Однако августовская интервенция не вызвала реального протеста в СССР. Были отдельные проявления возмущения, письма с выражением несогласия, отказы некоторых журналистов служить рупором официальных пропагандистских идей, немногочисленная, сразу же задушенная демонстрация на Пушкинской площади в Москве с осуждением интервенции. После чего среди всех, веривших в реформистское движение, наблюдалось глубокое разочарование. Но не более этого. Поэтому брежневским руководителям было сравнительно легко справиться с выражениями неудовольствия, используя угрозы и оказывая давление на отдельных людей[157]. И тем более легко, что в целом общественное мнение не было отрицательным. Властями, использовавшими традиционные методы из арсеналов сталинских времен, были организованы многочисленные митинги одобрения. Но остается верным и то, что население в общем не выказало никакого несогласия по поводу вторжения[158].

Было бы трудно обнаружить в этой реакции тот интернационалистский смысл, который старался ей приписать Брежнев. Верно скорее обратное: становилось явным народное чувство ущемленной гордости за великую державу, отстаивалось своеобразное право защищать то, что было завоевано пролитой в мировой войне кровью, появлялось желание поставить на место неблагодарных, взбрыкнувших союзников. Высказывания такого рода исходили также от официальной пропаганды. Но они не произносились публично. Предпочтение отдавалось более узким, но от этого более эффективным каналам распространения информации, предназначенной для партийных и некоторых других узких кругов. И именно эти настроения встречали настоящий отклик снизу[159].

Аналогичная, но гораздо более сильная реакция советской общественности прозвучала в ответ на конфликт с Китаем. Даже сегодня, спустя много лет, еще не дана аргументированная оценка тем событиям, настолько сильным оказалось влияние вырождающейся идеологической полемики в военном конфликте на формирование коллективного мышления советского народа в начале 70-х годов. Со времен Великой Отечественной войны никакая другая внешнеполитическая проблема не получала такого глубокого отзвука.

На рубеже 60-х и 70-х годов советские руководители могли рассчитывать на почти полное единодушие в этом вопросе. Против китайцев ополчились все: диссиденты, фрондисты, интеллектуалы, коммунисты и беспартийные, официальные пропагандисты и военные деятели[160]. Даже те, кто находился в более или менее явной оппозиции политике Брежнева и Политбюро, все равно были противниками Пекина, ибо видели в Китае воспроизведение наиболее безобразных пороков сталинского государства. Эти убеждения рождались и укреплялись под действием выступлений Мао Цзэдуна в защиту Сталина, жестокости китайской «культурной революции», сопровождаемой оголтелым культом вождя. Для реформистов, еще действовавших в КПСС, полемика с Пекином стала поводом, чтобы выступить против многочисленных пережитков сталинизма в СССР, стимулируемых консервативной политикой Брежнева[161]. В 1970 году против Китая были настроены все те, кто впоследствии стал наиболее известным деятелем внутреннего диссидентства. Некоторые из них будут вынуждены потом затушевывать свои позиции. Но когда конфликт разразился, они в самых жестких выражениях, без тени сомнения, клеймили маоизм как основного врага[162]. К тому же в Пекине, будто зеркально отраженные, возникали антирусские и националистические настроения, лишь подогревавшие неприязнь к Китаю. В условиях, когда руководители СССР видели возникающую на восточных границах страны новую угрозу, а нарождающееся широкое общественное мнение склонно было поддержать их в этом, появилась необходимость в идеологии, способной обеспечить в стране единодушие в антикитайской политике. Такую массовую идеологию, безусловно, нельзя было найти ни в диспутах, проводившихся на совещаниях коммунистических партий, ни в пропагандистских опусах, на все лады интерпретировавших ленинизм. Как и в другие критические моменты послереволюционной истории, путь прокладывала единственная альтернативная идеология, оказывавшаяся действенной в самых сложных ситуациях: это патриотизм или, проще говоря, национализм[163].

Мы должны будем вернуться к этим вопросам в силу чрезвычайного воздействия их на последующее развитие событий, которыми мы займемся. Но кое-что следует сказать уже сейчас. Те, кто вращался в то время в различных политических кругах советского общества, несомненно, могли отметить новый аспект: в политических беседах опять зазвучал гордый имперский мотив русской истории. Но, в отличие от сталинских времен, он звучал не в поддержку революционных или вообще советских доводов, но, напротив, взамен и в противовес им. Как ни парадоксально, но это можно было наблюдать как в политических кругах, так и на «кухне» рождающейся оппозиции. Поэтому понятны замешательство и растерянность правящих группировок страны, сталкивающихся с непривычностью подобных настроений, по сути поддерживавших их политику, но отвергавших ее официальное обоснование.

Разворот в сторону неонационализма стал одним из изменений, мало заметных на первый взгляд, но действенно проникающих в глубину коллективного духа страны. Нельзя думать, что интернационалистические мотивы были лишь мишурой в советской истории и идеологии. Хотя они и использовались весьма произвольно, тем не менее в течение десятилетий составляли его существенную часть, в глазах прежде всего иностранцев, но также и в глазах самого советского народа. В самые трудные времена сознание того, что есть в мире значительные силы, относящиеся к СССР с сочувствием и пониманием, для многих — военных и гражданских — было стимулом, помогавшим переносить наиболее тяжкие испытания. В этом смысле СССР отличался от других социалистических стран и того же Китая. Отличался в силу своей более сложной истории и своего пестрого национального состава. Закат коммунистического движения и интернационализма не мог не отразиться на самом облике страны и на состоянии самых важных ее составляющих. Ведь СССР всегда был центром коммунистического движения. И когда оно стало распадаться и исчезать, Советский Союз не мог дальше оставаться таким, каким он был. Только руководители страны могли еще надеяться на ее неизменность. Но это была иллюзия, за которую, естественно, пришлось платить.

IV. Общество меняется, не сознавая того

Проигранные пари

Термин «застой» начал применяться во второй половине 80-х годов для определения целого периода брежневского правления, и особенно — 70-х годов. Это было политическое определение, использовавшееся в тот момент в целях борьбы между различными политическими группировками, и оспаривалось оно также в ходе борьбы[164]. Не вникая в суть этих споров, сейчас можно констатировать, насколько это слово оказалось непригодно сегодня при вынесении первой исторической оценки. В эти годы советское общество все-таки не оставалось неизменным: согласно анализу, проведенному тогда молодым независимым ученым, в нем даже происходили «фундаментальные» изменения[165]. Точнее говоря, решающая проблема этого периода рождается именно из разрыва между происходящими изменениями и официальной политикой, все менее отвечающей этим изменениям.

Для советской экономики начало 70-х годов, при всей неизбежной в таких случаях условности, может рассматриваться как критическая точка, на которой кончается фаза подъема и начинается спуск, постепенно переходящий в падение. С конца 20-х годов экономика Советского Союза основывалась на пятилетних планах. Ни один из этих планов, по правде говоря, никогда не был выполнен в объеме, указанном при его составлении. Каждый неизменно оставлял за собой существенные «хвосты». Однако в совокупности они рассматривались как успешные, поскольку каждый из них всегда знаменовал крупный прогресс страны. Общие цифры, провозглашавшиеся в планах в начале 70-х годов, были еще впечатляющими. Но именно начиная с этого момента отмечается изменение тенденции. На годы правления Брежнева пришлось составление трех пятилетних планов. Ни один из них не был выполнен. Соответственно в каждом последующем плане ставились задачи, заниженные по своим показателям по сравнению с предыдущим планом. Но даже и эти более скромные цели не были достигнуты. В начале следующего десятилетия вынуждены были констатировать, что рост советской экономики практически прекратился[166].

В декабре 1970 года, когда до Москвы дошли вести о массовом рабочем выступлении в Польше, здесь как раз был кульминационный момент разработки нового пятилетнего плана на 1971-1975 годы. Советское руководство всполошилось. Политбюро пришло к заключению, что опасно откладывать на потом улучшение народного благосостояния. Поэтому новый план отличался от предыдущих по двум признакам. Впервые намечался больший рост производства товаров народного потребления по сравнению с увеличением объемов производства средств производства, и этим опрокидывалась одна из сталинских догм, претерпевших первые изменения во времена Хрущева. Вторым признаком был упор, сделанный на необходимости технологического и научного прогресса и даже, как говорилось тогда, «научно-технической революции»[167]. Новые критерии провозглашались уже не только Косыгиным, но и самим Брежневым. Было бы естественным предположить, как тогда и делали, что именно на этих новых направлениях будет проверяться эффективность экономической политики правительства.

Однако довольно скоро стало понятным, что по обоим направлениям реалии не соответствовали намеченным планам. С самого начала отсутствовали предпосылки для успеха. В тот момент, когда планировалось обеспечить изобилие продуктов широкого потребления, большая часть внутреннего продукта страны уходила на военные расходы. Еще и сегодня мы не располагаем точными данными об этих расходах, но, судя по сделанным тогда расчетам, на 70-е годы приходилось увеличение таковых приблизительно на 50%, и цифры эти, по-видимому, недалеки от истины[168]. Стремление советских руководителей иметь, как говорили когда-то, одновременно и масло, и пушки вскоре оказалось несостоятельным. Уже в середине десятилетия с официальной трибуны было заявлено публично, хотя и невнятно (и это стало характерно для брежневского правления), что запрограммированный рост производства легкой промышленности и сферы обслуживания не достигнут. Такой же провал наблюдался и в традиционно считавшейся самой слабой отраслью советской экономики — сельском хозяйстве. С того времени дела пошли все хуже и хуже.

Однако правительство Москвы имело в эти годы в своем распоряжении ресурсы, которые, по крайней мере теоретически, могли облегчить решение стоящей задачи: оно могло получать драгоценную валюту за счет экспорта сырья. Препятствовать этому было не в интересах Запада. Наибольшую прибыль тогда получали от повышения мировых цен на нефть вследствие арабо-израильской войны 1973 года. Увеличение добычи топливно-энергетических продуктов, в основном благодаря использованию новых крупных месторождений в Заволжье и Западной Сибири, оказалось одним из наиболее крупных плюсов советской экономики, поскольку позволило СССР увеличить продажу сырья и газа за границу. Повышение цен на нефтепродукты, жестоко ударившее по богатым странам Запада, обернулось настоящей манной небесной для стран — производителей сырья, к которым относился и СССР. Москва могла пользоваться этим преимуществом лишь отчасти, ибо вынуждена была поставлять странам-союзницам энергетические ресурсы по ценам, ниже мировых. И все же экспорт в другие страны всегда приносил значительные доходы[169]. Еще одним значительным источником доходов была добыча алмазов. Месторождения алмазов, открытые в Якутии в середине 50-х годов, стали разрабатываться на полную мощность только в 60-х годах из-за труднодоступности рудных залежей. Теперь СССР почти половину добываемых алмазов мог реализовывать на мировом рынке[170].

Относительное финансовое благосостояние было использовано для импорта тех продуктов потребления, которые не производились в достаточной мере внутри страны, в частности для закупки сельскохозяйственных продуктов. Первым, кто прибегнул к такому решению, был Хрущев, старавшийся преодолеть последствия катастрофического неурожая 1963 года. Пришедшие ему на смену руководители надеялись обойтись без подобных мер. Однако в начале 70-х годов и они были вынуждены использовать тот же маневр, который когда-то ставили в упрек Хрущеву. В 1972 году, воспользовавшись недостаточной согласованностью между различными американскими структурами, СССР удалось закупить в Америке зерно по довольно приемлемой цене. Но в Вашингтоне быстро спохватились и в ходе переговоров о разрядке добились, что впредь советские закупки будут планироваться на несколько лет вперед и по ценам, назначенным американцами[171]. Импорт зерна, нередко значительный, стал с этого времени постоянной составляющей советской экономики.

Так между СССР и остальным миром, включая и страны-союзницы, установились экономические отношения, которыми Москва никак не могла гордиться, ибо они были типичными для экономики колониальных или малоразвитых стран, то есть Советский Союз становится для других государств источником сырья, нередко исключительной ценности, и рынком сбыта товаров широкого потребления для этих же самых стран. Об этой аномалии много говорилось в «диссидентских» публикациях, в то время как официальная пропаганда предпочитала ее замалчивать. Психологическое воздействие сложившейся аномальной ситуации было очень серьезным. В течение десятилетий непрекращающиеся лишения, тем не менее, не мешали амбициозно надеяться на создание экономики, способной идти в авангарде всего мира. Отрицательные результаты развития экономики породили чувство разочарования и ущемленной гордости. Импорта было недостаточно, чтобы создать в стране настоящее изобилие, его хватало лишь на то, чтобы восполнить наиболее серьезные дефициты внутреннего производства. С другой стороны, еще меньшими оказались ресурсы, которые могли быть использованы для импорта высококачественного оборудования, необходимого не только для «научно-технической революции», но и для простого структурного обновления и усовершенствования промышленного аппарата[172]. Занимаясь импортом, приходилось, помимо прочего, считаться с серьезными ограничениями, установленными странами противостоящего Североатлантического блока. Не секрет, что приобретаемая новейшая технология шла в первую очередь на приоритетные военные нужды.

Таким образом, и вторая задача, декларированная при составлении пятилетних планов, а именно обеспечение научно-технического прогресса, также осталась только на бумаге. Едва наметившееся в начале 70-х годов замедление темпов развития постепенно, в ходе десятилетия, становится все более ощутимым. Словом, советское правительство проиграло там, где само бросило вызов, когда устами высших руководителей заявило, что решение проблем СССР будет обеспечено за счет сочетания научного прогресса и «основных преимуществ» социалистической системы[173]. На деле Советскому Союзу грозила перспектива опоздать с тем реальным переворотом в производстве и образе жизни, который как раз в эти годы намечался в мире, — опоздать с революцией в области информатики.

Признаки спада

Как мы увидим далее, причины неуспеха заключались не только в организации экономики, но и в более специфических аспектах, присущих методам сталинского правления, поначалу просто унаследованных, а потом и усвоенных руководителями СССР. Одновременно обнаруживалось снижение эффективности этих методов. Прежде государственные планы развития экономики выполнялись хотя бы по основным направлениям. Теперь же не было и этого, в связи с чем начал изменяться подход к самим планам. На съездах партии представлялись и утверждались экономические планы, предусматривающие изменение ранее преобладавших направлений развития страны, когда было важным гарантировать основные приоритеты, быструю индустриализацию и оборонную мощь. Но как только наступала стадия реализации, экономика продолжала развиваться по-старому, будто ведомая неумолимой, неуправляемой инерцией. Позднее советская экономика совершенно справедливо получит название «командной». Но на данном этапе приходила в негодность именно эта ее структурная особенность: «команды» по-прежнему отдавались, а их исполнение не наблюдалось.

Такая ситуация была характерна не только для макроэкономики. Многие решения, принятые высшим руководством с формальным почтением, оставались невыполненными: многочисленные указания центральных органов, включая занимавшийся планированием всесильный Госплан, не выполнялись[174]. В течение 15 лет 25-30% предприятий страны не получали запланированных доходов[175]. Могущество Политбюро в смысле принятия решений было гораздо большим, нежели в деле их выполнения; причем расхождение это увеличивалось в течение всего периода брежневского правления. Так что сами представители этого высшего органа власти заведомо знали, что значительная часть их решений не будет выполнена, а будут претворены в жизнь только те, над которыми возможен контроль со стороны какого-либо высокого чина[176]. Даже указания насчет организации промышленности, призванные сгладить отрицательные стороны возврата к системе отраслевых министерств, исполнялись вяло, хотя их отдавал сам Брежнев[177].

В 1976 году Брежнев лично высказал тревогу по поводу такого положения. Но пять лет спустя он вынужден был признать, что дела нисколько не улучшились. Он был уже не в состоянии что-либо исправить, и после его смерти стало очевидным, что развитие экономики вышло из-под контроля[178]. Лучшим примером растущего бессилия верхнего эшелона власти является печальная судьба некоторых докладов Брежнева. В конце 1969 года в ходе разработки пятилетних планов он весьма критически расставил акценты, говоря о состоянии экономики. Он сделал это, движимый духом соперничества с Косыгиным, и именно последнему, как главному ответственному за состояние экономики, исподволь обращались его упреки. Тогда подобный шаг был нужен ему, чтобы укрепить свое положение на вершине власти. Как и прежде, это выступление было подготовлено советниками реформистской ориентации. Потом Брежнев счел полезным повторить этот маневр, и критическая направленность предновогоднего выступления стала своего рода традицией для его правительства, почти алиби, свидетельствующим о понимании того, насколько плохо шли дела в стране. Но если в первый раз его инициатива стала сенсацией, на следующий год эффект был уже меньше, а потом это превратилось в ритуал, на который больше не обращали внимания[179].

Другим, более общим примером может служить политика в области экологии. В результате давления формирующегося общественного мнения, по аналогии с другими странами, СССР в 70-х годах принял серию довольно прогрессивных законов об охране окружающей среды. Но и они остались лишь на бумаге. Первыми, кто нарушал их, были сами министерства, привыкшие в погоне за выполнением плана не принимать во внимание какие-либо соображения, пусть даже основанные на законодательстве. Экологическая ситуация чрезвычайно ухудшилась в связи с глобальной и безжалостной эксплуатацией природных ресурсов, наносившей невосполнимый ущерб целым регионам страны[180]. До общественности доходила информация о разрушении таких известных экологических систем, как озеро Байкал и Аральское море. Брежнев был вынужден произносить заклинания об «опасности образования безжизненных, враждебных человеку зон»[181]. Но, как обычно, ничего не менялось. Зарождающееся экологическое движение становится новым оппозиционным течением, косвенно, но весьма действенно выступающим против руководителей страны[182].

В организме советской экономики обнаруживались все новые болезни, в то время как не залечивались старые, о которых неоднократно твердилось в печати и на официальных заседаниях. Напротив, все более очевидной становилась тенденция к ухудшению и переходу болезней в хроническое состояние. Снижалась отдача от капиталовложений — факт, отмеченный Косыгиным в качестве одной из причин, требовавших предложенной им и отложенной в сторону реформы. Отдача от огромных сумм, вкладываемых государством в развитие экономики, становилась все меньше, особенно в сравнении с доходами от аналогичных капиталовложений в других странах. Потери все увеличивались. СССР производил теперь стали и цемента больше, чем Соединенные Штаты, но по сравнению с американскими соперниками из одинакового объема материалов он строил меньше жилья и предприятий, производил оборудование в меньших объемах и хуже по качеству[183].

Повсюду говорили о необходимости перехода от «экстенсивной экономики», то есть базирующейся на привлечении все большего количества людских, сырьевых и материальных ресурсов, к «экономике интенсивной», то есть способной совершенствоваться за счет качественных изменений. Потребность в «интенсивной экономике» возрастала, помимо прочего, из-за того, что теперь уже не было того изобилия ресурсов, которое облегчало выполнение первых пятилетних планов. Теперь поиск сырья и энергетических ресурсов велся во все более отдаленных и труднодоступных районах; прирост населения уменьшился; финансовые средства выискивались все с большим трудом[184]. Но желанного перехода к более «интенсивной», более «экономной» экономике достичь никак не удавалось. Производительность как отдельных лиц, так и общества в целом не росла или росла слишком незначительно — та самая производительность, которая, по мысли постоянно цитируемого Ленина, является в конечном счете высшим судьей достоинств системы. В результате «не было даже надежды догнать [...] Запад в обозримом будущем»[185]. Качественные показатели также говорили о том, что прогресса советской экономики почти не видно. Совокупность этих явлений лежала у истоков быстрого падения темпов развития страны, отмеченного тогда всеми специалистами, следившими за эволюцией советского общества[186].

И все же было бы неверным говорить о снижении уровня жизни населения за это десятилетие, скорее наоборот. Об этом говорили и сторонние наблюдатели. Квартиры стали более благоустроенными, люди лучше одевались и питались, появилось больше автомобилей. Более, чем когда-либо за весь послевоенный период, увеличились номинальные и реальные заработки. Но товары и услуги на рынке не росли пропорционально. Следствием этого были неприятные явления трех видов. Постоянная напряженность в распределении: плохое снабжение магазинов, очереди за продуктами, трата времени на поиски необходимого. Скрытое, но ощутимое инфляционное давление: деньги, скапливающиеся в сберегательных кассах с архаической финансовой системой, не давали достаточного дохода. Скромное по масштабам повышение уровня жизни в стране не приносило удовлетворения, скорее наоборот, ибо ожидания намного превосходили достигнутые результаты[187].

«Теневая экономика»

Наиболее характерным явлением 70-х годов стали быстрое развитие и широкое распространение экономической системы, существующей параллельно с государственной, или, как ее назвали в СССР, «теневой экономики». Это не было принципиально новым явлением, потому что в небольших масштабах нечто подобное существовало всегда, даже в годы самой жесткой сталинской диктатуры. Стремление Сталина к огосударствлению всех видов экономической деятельности полностью так никогда и не реализовалось. Пусть незначительная, но автономная деятельность существовала всегда: это в частном порядке признавали сами руководители страны, а советская и несоветская литература оставила тому немало свидетельств[188]. Но дело было именно в масштабах. Начало роста «теневой экономики» относится к годам правления Хрущева, хотя последний и пытался бороться с нею драконовскими методами, не исключая даже смертной казни в случаях наиболее крупных растрат или кражи государственной собственности. Однако настоящий качественный скачок произошел в правление Брежнева и Косыгина. Виной тому не столько неизбежное ослабление государственного контроля, сколько увеличение потока товаров, все еще недостаточного для удовлетворения потребностей населения, несравненно возросших за последнее время. Между двумя этими явлениями существовала непосредственная связь.

Впрочем, было бы чрезмерным обобщением говорить о единой «теневой экономике», поскольку она складывалась из различных составляющих, некоторые из которых государство терпело и даже поощряло, а другие оставались подпольными и незаконными[189]. К примеру, с середины 30-х годов неизменно существовали «колхозные рынки», где крестьяне продавали продукцию частных огородов и частного же животноводства. Колхозы при любой возможности тоже выходили на рынок. Несмотря на ограничения, периодически вводимые Сталиным, Хрущевым или Брежневым, небольшие земельные участки, находившиеся в частном владении, давали треть, а по некоторым подсчетам, половину и даже более потребляемой населением сельскохозяйственной продукции. Эти показатели не очень отличались от данных 30-х годов, хотя потребление за это время сильно возросло и, таким образом, в абсолютном выражении вес этой рудиментарной частной экономики тоже увеличился[190].

Другой параллельно существовавшей системой была созданная государством сеть специальных магазинов, предназначенных для особо привилегированных групп населения. Наиболее важной была цепь валютных магазинов «Березка» и «Внешпосылторг». Под другим названием они существовали и раньше, в далекие 30-е годы, во времена первого пятилетнего плана, и использовались для изъятия золота у населения. Возрожденные во второй половине 50-х годов спецмагазины были предназначены, в частности, для иностранцев, которых все больше появлялось на советской земле. Но не только для них. Немало было в то время и советских граждан, работавших за границей и получавших зарплату в твердой валюте: дипломаты, деятели искусства, журналисты, военные, техники, консультанты при правительствах иностранных государств. Они отдавали государству заработанную валюту и в обмен получали сертификаты, которые могли использовать для покупок в тех самых магазинах для иностранцев, где было изобилие импортных товаров и уж, во всяком случае, товаров более высокого качества. Иметь сертификаты было весьма престижно; они превратились в предмет обмена. Так создавалась вторая расхожая монета, существовавшая наряду с рублем и конкурировавшая с ним[191]. Но система специальных магазинов была связана не только с торговлей за валюту. Другие виды коммерческих услуг были предназначены для особых групп населения, начиная с функционеров высокого уровня и кончая распродажей товаров для сотрудников отдельных предприятий. Все эти системы привилегий и их проявления служили поводом для социальной напряженности.

Порочные формы экономической деятельности облегчали и одновременно стимулировали подпольную, или незаконную, экономику. Первым проявлением такого рода стала торговля сертификатами, а вслед за нею потянулась цепь других. Наиболее ходовые или дефицитные товары скупались самими работниками государственной торговли и затем перепродавались частным путем по более высоким ценам. Явление это становится настолько распространенным, что в результате именно среди этой категории людей зарождается и пребывает в зародышевом состоянии система «первичного накопления» капитала[192], одним словом, неокапитализм в грубой форме. Стремление пробиться к нелегальным формам распределения вынуждало многих искать побочных «черных» заработков (которые по-русски называются «левыми»), то есть находя вторую работу на других, неофициальных предприятиях, где устанавливаемые нормы и расценки имели мало общего с общепринятыми, законными[193].

Такого рода деятельность не могла ограничиваться исключительно рамками торговли: она получила столь заметное развитие, что распространилась на производственную сферу. Даже на основной, государственной службе некоторые люди пытались изыскивать источники дополнительного дохода, например утаивая часть продукции, избежавшей официального контроля, и пуская ее потом по каналам «черного» рынка. Особое распространение такая система приобрела на периферии и в некоторых республиках СССР, где образовалась разветвленная сеть «повязанных» между собой сообщников, состоящих на государственной службе[194]. Стоит учесть, что и сами государственные предприятия, чтобы получить лучшие результаты, вынуждены были в обход контроля сверху создавать свою параллельную экономику: практически каждый директор старался заполучить побольше ресурсов, чтобы потом выгодно обменять их на других предприятиях[195].

Создавалась парадоксальная ситуация: экономика, обязанная быть самой планируемой и контролируемой, где из центральных министерств Москвы предопределялась любая мелочь в деятельности всех производственных или коммерческих экономических единиц, на деле превращалась в экономику, где довольно значительная и все возрастающая часть ее избегала какого-либо контроля, даже самого простого статистического учета. Причем здесь приходилось говорить не только о «черном» рынке, в противовес рынку «белому», как случается во всех «экономиках дефицита» с навязанными сверху ценами. Дело в том, что между первым и вторым наблюдалась целая гамма промежуточных оттенков. И это зло было еще наименьшим. Незаконные и полузаконные формы деятельности всегда возникали в связи с реальными запросами страны, которые, по заверениям правительства, оно само хотело и могло удовлетворить. Но в том-то и заключалось отличие от предшествующих десятилетий, что правительство хотело, но уже было не в состоянии удовлетворить возникавшие потребности. Позднее «теневая экономика» будет признана необходимой. Параллельно существующие формы экономики, писал Горбачев, «пользовались неспособностью государственных органов удовлетворять нужды населения». Как сказал один ученый, они представляли тогда «нелегальную систему социальных отношений, противостоящую государственной бюрократической системе» и возникшую благодаря «определенным формам подпольной и самопроизвольной приспособляемости»[196].

Однако то обстоятельство, что система носила подпольный, нелегальный характер, не могло не иметь серьезных последствий. Чтобы существовать, эта система вынуждена была идти против закона или по меньшей мере обходить его. Этого нельзя было сделать без большого числа соучастников в правительственных структурах, официальных учреждениях, самом судебном аппарате, без соучастия, оплачивавшегося доходами от «теневой экономики» и посему становившегося ее составной частью. Таким образом, понятно, как могла процветать в столь широких масштабах коррупция, которую позднее все критики брежневского правления назовут характерной чертой этого периода. Как скажет один из них, «наглая коррупция» достигнет в это время «своего апогея»[197]. Коррупция и преступность шли рядом, поскольку создавали условия для систематического нарушения законов. Следовательно, ясно, почему иностранные наблюдатели были склонны отмечать, так сказать, «естественный» характер явления, в то время как советские критики особо подчеркивали его преступный, или, используя заимствованный тогда на Западе неологизм, мафиозный характер. Слово «мафия» станет расхожим понятием при описании фактического слияния незаконной экономической деятельности с деятельностью представителей государственной власти[198].

Советские критики нередко были склонны возлагать ответственность за падение общественных нравов непосредственно на Брежнева, поскольку в самой его семье было достаточно случаев коррупции. Со свойственным ему чувством любви к семье Брежнев снисходительно относился к недостойному поведению некоторых своих близких родственников. Его стиль руководства со склонностью к внешним проявлениям власти, к распределению кормушек и выдаче наград даже самому себе стимулировал и других следовать по той же скользкой наклонной плоскости. Руководители среднего уровня теперь уже не удовлетворялись служебной дачей, но, запуская руки в государственную казну, строили личные загородные дома, оформляя их на имя детей или внуков. Присущая эпохе атмосфера благоприятствовала предосудительному поведению. Но на самом деле основная ответственность, лежавшая на Брежневе и его сподвижниках по руководству, была связана не столько с этикой, сколько прежде всего с политикой. Она состояла не только в недостаточном противодействии этим явлениям. На съездах партии Брежнев даже осуждал «алчность, коррупцию, паразитизм, пьянство, ложь, анонимки», но представлял их как пережитки прошлого, изображая настоящее как триумфальную победу идей социализма и коммунизма[199]. Официальная пропаганда катастрофически быстро дискредитировала себя в глазах населения. Никто уже не принимал всерьез пропагандистской риторики.

Противозаконность и коррупция были неизбежными атрибутами нарождающейся «теневой экономики» и отражались на всех других аспектах социальной жизни. Им суждено было оказать еще более тяжелое и глубокое воздействие на последующее развитие общества.

Социальное расслоение и образ жизни

Происходившее, несмотря ни на что, повышение уровня жизни радикально воздействовало на образ жизни и запросы людей. В конце 50-х годов городское население численно превысило сельское. В 1972 году соотношение было, соответственно, 58% и 42%. Этого не произошло в некоторых окраинных республиках Советского Союза: Грузии, Молдавии, Киргизии, Узбекистане, Таджикистане и Туркмении, где продолжал отмечаться гораздо более значительный по сравнению со всей остальной страной демографический рост населения[200]. Но изменение произошло во всех других более крупных и населенных республиках СССР. Неуклонное увеличение городского населения продолжалось и в течение 70-х годов.

Неудивительно, что на образ жизни оказал сильное воздействие прежде всего строительный бум. Массовое строительство, начатое Хрущевым во второй половине 50-х годов, постепенно ускорялось пришедшими ему на смену руководителями[201]. На окраинах городов возникали новые, бескрайние жилые кварталы. Безусловно, они оставляли желать лучшего с точки зрения архитектуры и качества. Но сам факт увеличения количества жилья оказал чрезвычайно важное воздействие. Большая часть городского населения (к концу 70-х годов оно достигнет 80%) в отличие от предыдущих четырех десятилетий, когда люди вынуждены были жить в коммунальных квартирах, теперь имела отдельные квартиры. Это вовсе не означало решения жилищной проблемы: меньшая, но все еще значительная часть населения еще не имела отдельных квартир, молодые семьи должны были годами ждать ее получения, да и сами новые квартиры были малогабаритными и неудобными. Но один тот факт, что, возвратясь домой, человек мог закрыть за собой дверь, вернуться в сферу своей личной жизни, общаться с друзьями без постороннего присутствия, не мог не повлиять на поведение людей и на их образ мышления[202].

Вместе с широким строительством жилья получали распространение товары длительного пользования — от электробытовых приборов до телевизоров, от мебели до автомобилей. Конечно, по количеству и особенно по качеству они были еще далеки от уровня, достигнутого в Америке или Западной Европе. Но все более широкое их распространение влияло на вкусы и образ жизни. Подводя общий итог, можно сказать, что жизнь людей стала более независимой. Другое обстоятельство, оказавшее наибольшее, после отдельных квартир, воздействие, — это расширение каналов связи с внешним миром. Хотя правительство страны по-прежнему пыталось препятствовать этой естественной тенденции, тем не менее ей не могли не способствовать возникающие запросы внешней и экономической политики. Отсюда происходили противоречия и конфликты, которые никогда прежде не наблюдались и к которым правительство Брежнева не было готово. Как уже говорилось, все больше советских людей работало за границей. Многие направлялись за рубеж для выполнения специфических профессиональных заданий, на международные совещания, на учебу, в деловые поездки, в рамках обмена делегациями. Но значительно расширялся и простой туризм, особенно с европейскими странами-союзницами. Политика Советского Союза, его роль на мировой арене не могли исключить этого. Тем не менее получение разрешения на выезд было сопряжено еще с крайними трудностями, со сложными и изнурительными процедурами, многочисленными проверками на предмет политической «благонадежности». Закона о выдаче паспортов не существовало. Соответствующие органы руководствовались частными служебными инструкциями. Подобный подход нередко оказывался унизительным для тех, кто должен был проходить все эти проверки[203]. Практически поездки за границу тоже стали в конце концов привилегией, предоставляемой зачастую произвольно и уж, во всяком случае, исходя из политических установок соответствующих органов.

Такая система, вызывавшая негодование лиц, к ней не причастных, не удовлетворяла даже тех, кто извлекал из нее определенную выгоду: просто потому, что через нее должны были проходить все. И потом, когда удавалось выехать, невольно проводились постоянные сопоставления с увиденным за границей, оценивалась разница в уровнях жизни на родине и за рубежом, жесткие правила, обусловливающие существование советских людей, сравнивались с большей свободой, которой пользовались граждане других стран. Конечно, ездившие за границу в основном относились к привилегированным группам населения, но, вместо того чтобы радоваться этому, они вдруг видели, насколько эти привилегии оказывались скромными по сравнению с привилегиями граждан Европы или Америки, стоявших с ними на одной ступени социальной лестницы. Поэтому домой довольным не возвращался никто.

Раздражение, всегда вызываемое при сравнении с жизнью за границей, особенно портило настроение при сопоставлении со странами Восточной Европы, жившими под сенью СССР, принявшими те же модели экономических и социальных отношений, равно как и те же политические нормы. Даже эти страны жили лучше Советского Союза. Образовался разрыв в пользу восточноевропейских стран, который постоянно увеличивался. Основную причину этого следовало искать в небольших военных расходах, гораздо более низких по сравнению с СССР, почти полностью взвалившим на себя финансирование Варшавского блока[204]. Но, каковы бы ни были причины, дело от этого не менялось. Внимательный американский ученый отметил, что именно в этом скрывался один из основных источников недовольства. Часто посещая СССР, он сам мог убедиться в повышении уровня жизни за предшествовавшие 20 лет. Но он отмечал также, что иначе думали те, кого он причислял к «средним классам» общества и кого он склонен был называть интеллигенцией. Именно из сопоставлений со странами-«сателлитами» рождались уныние и скептическое отношение к правительственной политике, не способной выполнить данные обещания. Такие чувства, даже если они и оставались невысказанными, были, по его мнению, более сильными и глубокими по сравнению с настроениями американцев по поводу разразившегося в это время дела «Уотергейт» и кризиса администрации Никсона[205]. Этот анализ сохраняет свою ценность даже как историческое исследование.

Стабильность, к которой стремилось правительство Брежнева, и резкое снижение темпов развития страны постепенно сводили на нет то, что, наверное, везде обеспечивало поддержку советским правительствам предшествующих десятилетий: удивительную социальную мобильность, сопровождавшую периоды индустриализации, урбанизации, войны и послевоенного восстановления хозяйства, наращивания военной мощи СССР, мобильность, предоставлявшую возможности и перспективы лучшей жизни. Пружины, порождающие эту мобильность, со временем потеряли упругость. Социальные различия в СССР существовали всегда, несмотря на уравниловку — один из результатов революции 1917 года. Но теперь намечалась тенденция к возникновению настоящего противостояния социальных слоев: об уравниловке говорили с растущим и явным неодобрением не только по понятным причинам — в связи с чрезмерным нивелированием общества в целом, но также и в силу более эгоистических расчетов нарождающихся элит. Высшее образование также все более становилось привилегией определенных социальных групп. Хотя при поступлении в университеты и сопоставимые с ними по уровню институты законы и предусматривали определенные льготы для детей рабочих и крестьян, на самом деле возможность поступления в самые престижные высшие учебные заведения ограничивалась принадлежностью к постепенно сужающимся социальным кругам[206].

Снижение социальной мобильности и стабильность правящих кругов вели к тому, что часть КПСС, выполнявшая руководящие функции в партии и в обществе, все более приобретала черты отдельного социального слоя. Коммунистическая партия была задумана Сталиным как некий политико-идеологический «орден», призванный руководить обществом: такой она была, такой и оставалась[207]. Но было бы неверно рассматривать ее как некий социальный класс: ни сами руководители партии не сознавали себя таковыми, ни другие не воспринимали их таким образом. Однако в течение 60-х и 70-х годов и здесь произошли заметные изменения. Доказательством тому служит популярность самого термина «номенклатура». На русском языке это слово тоже означает перечень лиц. Уже с начала 20-х годов в советском руководстве практиковалось составление списка государственных постов, занимать которые могли только члены партии, что гарантировало им исключительный доступ к рычагам власти. Однако никто и никогда не употреблял слово «номенклатура» для обозначения некоего привилегированного сословия. Оно начало использоваться в этом смысле как раз в 70-х годах сначала в России, а потом за границей, после того как один советский политический эмигрант опубликовал книгу, где этим термином был обозначен «господствующий класс» СССР, виновный во всех несчастьях страны, который в качестве такового и должен быть низвергнут[208]. После долгих лет кадровой устойчивости руководства власти предержащие разных уровней, в свою очередь, начали и на самом деле ощущать себя наделенными особыми правами. Но главное, что большая часть населения рассматривала их уже как отдельный от остального общества слой, сохраняющий прочное господствующее положение. Введенный в обиход термин «номенклатура» получил распространение как раз потому, что был проявлением нарождающейся классовой борьбы.

Обо всех этих явлениях открыто не говорили. Анализ состояния общества, по сути дела, не допускался. Новые социальные расслоения не изучались, а если рассматривались, то только маленькими группками исследователей, не имевших права обнародовать результаты своих исследований ни в печати, ни в университетских лекциях. Так возникал другой опасный парадокс: в обществе, претендующем на то, что оно обязано своим появлением такому идейному направлению, как марксизм, который и возник-то как научный анализ социальных структур, подобный анализ как раз и не проводился. Надо сказать, что этот парадокс не был характерен для далеких революционных и послереволюционных лет. Он появился 50 лет спустя в партии, утверждавшей, что именно анализ дает научное обоснование ее праву руководить страной[209]. На самом деле реальные проблемы общества утаивались. Поэтому советское общество все меньше понимало себя. Это будет одной из самых горьких констатации, которую придется сделать, когда наступит конец брежневской эпохе правления[210].

Вместо анализа общества были предложены идеологические постулаты. Особым мастерством в подобных экзерсисах отличался Суслов, всегда остававшийся верховным жрецом государственной идеологии. Когда за рубежом высказывались сомнения в том, что о советском обществе можно говорить как о социалистическом, Суслов отвечал, что оно единственное и было «реальным социализмом». Внутри же страны распространялось утверждение, что наступила стадия «развитого социализма». Эта спорная концепция была выработана новыми руководителями в поддержку тезиса о том, что социальный организм общества был силен теперь «полной однородностью». Разработанные хранителями правящей идеологии, эти тезисы были изложены Брежневым в конце 60-х годов[211]. С той поры они стали неотъемлемой частью официальной доктрины. Но в отличие от успеха культурно-идеологических инициатив Сталина, эти так ни когда и не стали по-настоящему эффективными. К ним относились с безразличием, иногда с сарказмом: они стали символом невозможности для общества познать самое себя.

Несостоявшаяся революция в области информатики

Появляется новая привилегия: доступ к информации. Получение и распространение данных в СССР, особенно в 30-е годы, находилось в исключительном ведении правительства. В 60-70-х годах их распространение значительно расширилось, однако по-прежнему на основе определенных критериев, установленных сверху. Больше людей получили на это право, но их отбор основывался на иерархии.

Официальное агентство — ТАСС — теперь публиковало не только новости, подвергшиеся цензуре, оно выпускало в свет и другие бюллетени, все более богатые информацией разного рода, но предназначенные по-прежнему для все более узкого круга людей. Издательство «Прогресс» переводило и печатало на русском языке иностранные книги, которые не продавались и изымались у тех, кто привозил их из-за границы без разрешения. Но эти пронумерованные и учтенные переводы выдавали читать лишь избранным, включенным в «специальный список». В библиотеках, даже самых известных, были закрытые для широкой публики отделы, так называемые спецхраны, куда имели доступ только научные работники, получавшие специальные разрешения[212]. Но даже такие ограниченные источники информации, предназначенные в основном для руководителей, были полезны, поскольку через них хотя бы на уровне правящих групп распространялись прежде запрещенные сведения. Даже высшие руководители имели возможность только таким образом ознакомиться с анализом советского общества и историческими исследованиями, написанными за пределами СССР. Для них это был шаг вперед. Для остальных — оскорбительная дискриминация.



Поделиться книгой:

На главную
Назад