23 апреля.
Возможно, Жан-Люк, я вчера была излишне резка и теперь попробую загладить свою вину, рассказав сказку.
Жила-была девушка, и кожа у нее была белая, как снежные ягоды[5], — так она, во всяком случае, слышала от других.
Губы у нее были красные, как капли крови на снегу. Но, порезав палец, она не могла пожаловаться, потому что была немая.
Глаза у нее были голубые, как высокое летнее небо над головой, которое она воспринимала в виде гигантского свода, но которого никогда не видела, потому что была слепая.
Только чудесные розовые раковины ушей доносили до нее звуки… свет… жизнь.
«Бедная Снежная Ягодка! — говорили между собой люди, когда она их не слышала. — Бедная девочка, что-то с ней будет дальше?»
Стоило в деревне появиться новому молодому человеку, как он тут же обращал внимание на эту стройную белокурую девушку, но взгляд его гаснул, когда он замечал ее слепоту и убеждался, что ее губы никогда не будут нашептывать ему ласковые слова. Бедная Снежная Ягодка!
Она даже не догадывалась, что некоторое время была предметом чьих-то воздыханий.
На самом деле Снежная Ягодка вовсе не была бедной. Она сияла, потому что была влюблена в человека, жившего за тридевять земель от нее. Она не раз слышала рассказы о нем, потому что он был принцем и так чудесно играл на лире, что от его музыки прежде времени таяли снега и зацветал миндаль. Молва о нем шла по всему свету, отчего девушка и сияла. Стоило кому-нибудь завести речь о принце, как в груди ее разливалось тепло, а лицо озарялось радостью. Девушка была влюблена, и ей было довольно этого даже без встречи с принцем. Она была влюблена, она сияла и горела.
Огонь в ее груди разгорался все жарче, и однажды, когда прошел слух о приезде принца, Снежная Ягодка вспыхнула… и, не успели люди оглянуться, как она уже полыхала ясным пламенем. Тихо и беззвучно, будто свечка, она сгорела от любви.
Вот и вся сказка про Снежную Ягодку.
Мне более чем понятна эта сказка. Может, я сама ее и выдумала? Кто знает?
Во всяком случае, я много размышляю над тем, как это удивительно — и в то же время очевидно, — что я тоскую по человеку, живущему за тридевять земель от меня.
Тоскую и сияю.
Вот такие дела.
Я даже думаю, не заказать ли по почте огнетушитель…
13 мая.
Дорогой Жан-Люк!
Прошло уже три недели с тех пор, как я послала тебе английское предложение. И две недели шесть дней с тех пор, как отправила сказку. И меня тревожит наступившее вслед за этими письмами молчание.
Ты обиделся на английскую фразу? Я вовсе не хотела унизить тебя! Может, ты настолько француз, что не понимаешь по-английски? Или тебе наскучила переписка с незнакомым человеком? А может, ты не выносишь сказок? Или я слишком настырная?
А вдруг мои письма потерялись, странствуя через пол-Европы? А вдруг ты ответил, но письмо заблудилось по дороге ко мне?
Должна признаться, меня очень обрадовало твое письмо на «ты». Просто безумно обрадовало. В минуты трезвых размышлений я даже стала побаиваться, не схожу ли с ума.
Почему вдруг такая жажда писем от далекого незнакомца? Порой я осознаю собственное безрассудство, однако у меня начинает щемить под ложечкой (возможно, от разочарования?) при мысли о том, что это безумие, это бесподобное безумие может закончиться. Нам ведь интересна наша переписка? Разве мы не получаем от нее удовольствия?
Должна признаться, иногда я по нескольку раз в день подхожу к дверям проверить, не пришло ли все-таки письмо… крохотное письмецо, которого я не заметила раньше. У нас в Дании почтальон поднимается по лестнице к каждой квартире и бросает почту в дверную щель. Легкий конверт падает беззвучно, а, скажем, венецианский каталог грохнулся об пол с отчетливым «БУХ!». Этот сладостный звук долетел до самой кухни и сообщил мне, что принесли почту. Легкие письма — на папиросной бумаге, в авиаконверте с синими и красными полосками по краям — могут, планируя, залететь в самое неожиданное место. Одно из них как-то застряло между стеной и плинтусом.
Должна признаться, я раза два спрашивала почтальона, не завалялось ли у него письмо, которое он почему-либо не сумел вручить адресату, — из Франции или какой-нибудь иной страны (если бы ты, скажем, отправился путешествовать). Так вот, если на конверте забыли написать, кому предназначено письмо — может, оно мне? Почтальон крайне удивился моему вопросу… а я-то думала, что рассуждаю вполне логично!
Возможно, следует также признаться, что я была несколько резка с Вами, поскольку предпочитаю свой объемный образ, каковой предстает из писем, двухмерному — на фотографии в паспорте. Возможно, меня смутило то, что Вы женаты… возможно, я рассердилась… даже разозлилась… возможно, я кажусь смешной… возможно, надо разорвать это письмо в клочки… возможно, надо написать другое… Веселое — или равнодушное. Возможно, мне надо написать открытку, давая понять, что я занята и меня не волнует наша переписка? Но это было бы неправдой.
Правда заключается в том, что я по многу раз на дню выхожу в прихожую посмотреть, не завалилось ли за плинтус письмо от человека, которого я постепенно узнаю. Это самое правдивое, что я могу написать о себе, и эта правда истиннее многих других правд.
Ты видишь, Жан-Люк? Иногда я тоже обращаюсь к тебе на «ты» — когда не забываю и когда мне это удается. Мой французский старомоден, он идет из тех времен, когда преобладало обращение на «вы»; и с орфографией наверняка творится кошмар, поскольку меня учили не писать, а говорить. Французскому я научилась от бабушки по отцовской линии.
Представь себе, Жан-Люк: бабушке выпала горькая доля получить в мужья датчанина. Такому замужеству не позавидуешь по трем причинам. С ноября по март Дания — самое отвратительное место на свете, сырое, темное, мрачное. Это наиболее веская причина, из которой вытекают две других: погода наложила свой отпечаток на язык, сделав его гортанным и неблагозвучным; она воздействует и на датский образ мыслей.
Самым страшным для бабушки, когда она вышла замуж за дедушку, было то, что при каждом знакомстве приходилось сталкиваться с насмешками. У деда, как и у меня, была фамилия Хау, что значит «море», а бабушку зовут Океанией. И стоило ей протянуть руку и представиться: «Океания Хау», — как люди просто не могли удержаться от смеха. Кому же такое будет приятно?
Словно назло погоде, климату, фамилии и языку, бабушка до сих пор цепляется за родную речь. Датский она знает очень плохо. Возможно, это у нее реакция на подступающую со всех сторон воду и вообще на чужую обстановку, в которой родной язык служит ей надежным якорем. Когда мой отец был маленьким, в доме говорили исключительно по-французски. Да и я наслушалась вдоволь французских историй, прежде чем начала соображать, что рассказывают их на иностранном языке. Историй про каморку консьержки в Пятом округе, где было слишком много детей, слишком тесно, слишком мало денег и слишком много абсента, — в общем, всего, что полагается в подобных случаях. Историй про воскресные вылазки к Сене, которые казались грандиозным развлечением и дальним походом, хотя идти туда было всего-то два квартала. (Бабушка не видала иного водного простора, кроме Сены, пока не перебралась в Данию, где ее со всех сторон окружило море.) Историй не только про нищету, но и про мать, гордящуюся своими чудесными детьми. Разумеется, бабушка была самой красивой девочкой на своей улице, от нее все сходили с ума. Несколько лет учебы в школе, и вот она уже трудится в кондитерской напротив, а потом — за стойкой углового бара. Там ее и приметил молодой датский инженер. Там, на углу рю Сен-Жак и Данте, и возникло между двумя мировыми войнами мое двуязычие.
Инженер и барменша как были, так и остались на «вы». Тем не менее у них народилось трое детей, которые тоже говорят матери «вы». Так что второе лицо единственного числа отнюдь не естественно для меня и я с трудом осваиваю эту грамматическую форму.
Считается, что мой французский — язык, на котором говорили в начале века. Его словно залили в формочку для желе и поставили застывать на холод. Считается также, что, если лингвисты хотят исследовать разговорный язык, каким он был до эпохи магнитофонов и проигрывателей, им следует поискать носителей языка среди эмигрантов в дальних краях.
И все же в письмах к тебе я с удовольствием буду «тыкать» и ставить глаголы во втором лице единственного числа. Мне даже хочется превзойти самое себя, посему прибавляю:
«Должна признаться, что очень жду твоих писем».
Теперь я поставлю точку, надену плащ, суну письмо в карман и поскорей схожу на почту — пока она не закрылась, а я не пожалела об этом длинном послании. Отсылаю его срочной почтой с самым теплым приветом от меня.
Вот небольшое пособие по употреблению местоимения «ты» в разных случаях:
Позволь мне представить себе, что ты, склонив голову, идешь к зеркалу.
Ты распускаешь волосы.
Ты не торопишься.
Я вижу перед собой твои ленивые движения, когда ты расстегиваешь верхнюю пуговку кофты… потом следующую…
Кофта соскальзывает с плеч, и ты медленно, словно в гипнотическом трансе, стягиваешь юбку — свою длинную черную юбку… Сначала опускаешь ее до колен, затем по очереди вынимаешь ноги.
Я вижу, как ты полураздетая стоишь перед зеркалом, предоставляя мне возможность разглядеть тебя.
Бросается в глаза белизна твоей кожи… но ты уже задергиваешь занавеси.
И даешь поцеловать тебя в шею подошедшему сзади
24 мая.
Жан-Люк!
…я сама не своя, снова и снова перечитывая твое письмо.
Я тоскую по тебе, склоняя голову и местоимения (в датском языке глагол «склонять» употребляется и для грамматических категорий, и для частей тела).
Я сама не своя от тоски по незнакомому мужчине: я знаю его почерк, но не знаю прикосновения его руки; я знаю его речи, но не знаю его губ. Я сама не своя от тоски — и от зависти к листку бумаги, на котором пишу и который вскоре очутится у тебя в руках, перед твоим взором. В мыслях о тебе я перескакиваю со второго лица на третье и обратно.
Подумать только: этот листок очутится в
Я завидую воде, что омывает тебя по утрам: ее капли сливаются в струи, стекающие по твоему обнаженному телу. Завидую гребенке, которая расчесывает твои волосы, и чашке, которую он подносит к губам. Завидую ножу, который он держит в руке… руке, что режет хлеб. Хлеб, в который он вгрызается зубами.
Я бы с удовольствием стала рубашкой, соприкасающейся с твоей шеей, плечами, животом. Я бы с удовольствием стала туфлями, которые он четыре года назад купил в Швейцарии, которые любит надевать и регулярно чистит… не говоря уже о кистях, дожидающихся его в мастерской, или о натянутом на подрамник холсте!
Я бы с удовольствием стала креслом в мастерской, из которого ты рассматриваешь создаваемое полотно.
Я преисполнена зависти к бутылке вина, из которой он наливает себе, готовя курицу… вот бы оказаться на месте этой курицы, которую умащивают оливковым маслом и чесноком с солью, чтобы затем поджарить и съесть…
Вот бы оказаться на месте парикмахера, который время от времени стрижет тебя, или кассирши в продуктовом магазинчике «Феликс Потен», который наверняка есть поблизости от твоего дома. Она даже не подозревает, какое ей выпало счастье — каждый день здороваться с тобой, а на прощание спрашивать, все ли ты купил, не забыл ли чего!
Вот бы оказаться деньгами, которым было уютно лежать у него в кармане и которыми он теперь расплачивается.
Какой из простыней я предпочла бы стать: той, на которой он спит, или той, которой укрывается перед сном? Наверное, скорее той, которой укрывается, которая обволакивает его тело, которую он пропускает себе под мышками и между ног. Простыней, запах которой он с наслаждением вдыхает, когда она чистая, и которая за ночь начинает пахнуть уже им самим. Мне даже жутко думать обо всем этом…
Зато: будь я твоим ножом, чашкой или курицей, будь я кассиршей из магазина, рубашкой или туфлями, я бы не исходила от тоски, как исхожу теперь, я бы не капала духами на запястье и не гладила себя этой рукой по всему телу — осторожно в наиболее укромных его уголках. Я бы не стала аккуратно складывать письмо и не вложила бы его в конверт, как собираюсь сделать вскорости. И я бы не парила, сама не своя, невесомая, как невесом запах… как невесома теперь я. Я стала невесомой от тоски. Настолько невесомой, что могу послать в конверте и самое себя… Тогда бы я не была той, что недавно получила твое письмо и по-прежнему, даже в невесомом состоянии, зовется
24 мая, 22 часа 30 минут.
До меня, Жан-Люк, вдруг дошла безмерная необдуманность моих поступков.
Как я могла отослать сегодняшнее письмо («невесомое», хотя оно куда весомее своей тяжести) на твой домашний адрес? Кто же так делает? Теперь я понимаю, насколько это было глупо и опрометчиво с моей стороны, и представляю себе, что его читает не тот, кому оно было предназначено…
Но и это письмо… куда мне послать его, если не тебе домой?..
Спасите-помогите!
Дорогая Дельфина!
Я думаю о тебе и пробую на язык твое имя… Я закрываю глаза и вижу, как взлетает над водной гладью влажное дельфинье тело.
Я пишу, сидя под тутовым деревом у себя во дворе. Когда я закрываю глаза, перед моим взором возникают яркие образы и сияние, так что мне лучше всего думается о тебе с закрытыми глазами.
Время от времени я открываю их, потому что иначе не мог бы писать… а эта писанина все-таки должна в конце концов вылиться в письмо, пусть даже прерывистое, стаккатное.
Когда я закрываю глаза, повернувшись к солнцу, мир окрашивается в некий цвет, назвать который я не берусь — только недалекие люди знают названия всему и вся. Присутствует ли в этом ослепительном сиянии синева? Или оно скорее белое… желтое… персиковое? А может, я просто вижу изнанку своих век? Или это запечатленное на сетчатке воспоминание о небе, каким оно было, прежде чем я закрыл глаза? Сияние настолько ослепительно-светлое, что кажется холодным, зато веки, словно в противовес ему, невыносимо нагреваются. На долю секунды сияние перед моим внутренним взором меняет цвет, потому что между мной и солнцем пролетает стриж (в данном случае выражение «мой внутренний взор» подходит как нельзя лучше — я действительно
Ощущение это ширится, к нему присоединяется дуновение ветерка, который доносит до меня запах растущих с южной стороны дома томатных кустов. И вот ощущение цвета снова меняется благодаря едва уловимому аромату отцветших роз у меня за спиной — он несет в себе прохладу и облегчение и перекрывает теплое, таинственное благоухание паслёна.
Я думаю о том, как бы стал объяснять цвета слепому. У меня самого они всегда связаны с запахами, но объективно ли толковать цвета через ароматы — ароматы и ощущения?
Скажем, краска Caput Mortuum, или мумия[6] (которую я очень люблю, хотя название ее происходит от мрачного латинского выражения «мертвая голова»), своей насыщенной резкостью напоминает запах помидорной рассады.
Белая краска связана для меня с запахом огурца, хотя огурец вовсе даже зеленый. Закрой глаза, Дельфина, понюхай кусочек огурца и скажи, бывает ли запах белее этого…
Утренняя роса у меня — коричневая.
Только что положенный асфальт — желтый.
А зеленый цвет неизменно ассоциируется с запахом свежескошенной травы.
Все оттенки синего растительные и в то же время скипидарные, отчего они, ясное дело, попадают в одну категорию с эфирными маслами лаванды. Если я, привычно отмывая кисти в помятой жестяной кружке, закрою глаза и понюхаю тряпку, пропитанную скипидаром, его цвет окажется для меня посередине между аквамарином и гранитом.
Мне вдруг пришло в голову, что я никогда не допытывался у слепого,
Я открываю глаза, чтобы написать эти слова, и смотрю на сложенную из булыжника стену: в том углу, где лежит Бастьен (высунув язык и наслаждаясь дворовой прохладой), серо-бурый цвет стены отливает в синеву. Болонка по кличке Перль забилась под большое кресло в ателье. У меня во дворе май, и все происходящее типично для мая.
Май — месяц ароматов… месяц красок, желаний и томления.
А еще май — месяц воспоминаний. Мне этот первый теплый месяц напоминает о человеке, который, возможно, был моим дедом. Я говорю «возможно», потому что не уверен, был ли моим отцом тот, кого я привык считать им. И все же, удобства ради, скажем, что май — месяц воспоминаний о дедушке. Я любил его — деда, который по воскресеньям надевал старую блузу художника, покрывал голову шляпой и брал под мышку этюдник. Если мне не изменяет память, он делал это круглый год, не пропуская ни одного выходного, но летом, особенно ранним летом, его ящик с красками пах сильнее всего.
Занятиям живописью дедушка мог посвящать только воскресенья, поскольку держал в Перпиньяне небольшой магазинчик — лавку, торговавшую воском и хозяйственным мылом, гвоздями и инструментом, корабельной снастью и художественными принадлежностями. В углу лавки располагался отдел, которым дед по праву гордился: там он выставлял товары для художников. Это было его любимое детище, место, куда тянулась его душа, где воплощались детские мечты, однако в тамошнем захолустье не было спроса на темперу и мастиковую смолу, на колонковые кисточки и изысканные краски в тюбиках. К счастью, изредка туда заглядывали художники, как любители, так и профессионалы, с которыми можно было обсудить качество холста, ватмана и масляных красок.
Раздражительную толстуху со второго этажа я буду для удобства дела называть бабушкой. Бабушка была полной противоположностью деду: он — тощий, она — толстая, он — спокойный, она — раздражительная. Она вечно покрикивала на нас — от раздражения. Она раздражалась за обедом: почему ж она так располнела, и очень давно? Она раздражалась на меня: почему я никогда по-настоящему не любил ее? А еще она раздражалась на любые дедушкины слова, отчего чаще всего обрывала его посреди фразы и доканчивала ее вместо него, по собственному усмотрению. Сверху то и дело трезвонил колокольчик, которым бабушка призывала либо деда, либо его работника Франсуа выйти на тротуар перед магазином и послушать указания, которые она даст со второго этажа, или принять корзину, которую она спустит на веревке. По причине то ли своей тучности, то ли нездоровья бабушка не ходила сама на рынок. Когда я выучился грамоте и стал разбирать ее записки с перечнем продуктов, за покупками неизменно отправляли меня — во всяком случае, пока я жил у них.
Мне очень нравилось проводить каникулы в Перпиньяне — в основном благодаря дедушке, но еще благодаря Франсуа и магазину. Там были узкие ящики со множеством отделений, в которых мне разрешалось наводить порядок. Там были каталоги с разноцветными квадратиками, под которыми стояли названия красок, однако я стал различать цвета по запаху раньше, чем выучился читать. Иными словами, краски приобрели для меня запах прежде имени. В углу стояло низкое плетеное кресло с высокой спинкой. Я обожал его, потому что, с одной стороны, кресло было взрослое, а с другой — я доставал ногами до пола. И я мог часами сидеть в нем, разглядывая каталоги. Там были пеньковые канаты, и джут, и узкие склянки с винтами и шурупами разного размера. А еще там была стремянка, которая ездила по рельсам вдоль стены с хранящимися на полках товарами, так что глухой перестук ее хорошо смазанных колес остался в моей памяти навсегда связан с перпиньянскими каникулами. Ничего подобного этому звуку мне больше слышать не приходилось.
Мать моя служила в юности нянькой у зажиточных господ в предместье Парижа. И хозяин, видимо, решил, что, коль скоро нянька все равно няньчится с детьми, надо наградить ее и собственным ребенком. Как бы то ни было, когда мне исполнилось три года, мать вышла замуж за человека, которого мне велели называть отцом. Он был тощий, как дедушка, и раздражительный, как бабка. Из них троих я выносил одного деда. Более того, я любил его. По воскресеньям мы с ним уходили из дому, чтобы вместе писать картины и вместе молчать.
В шесть лет я получил от него в подарок набор для живописи. В ящике были тюбики лучших французских красок, место для палитры и вделанный в крышку небольшой холст. Мы прикрепили к палитре пузырек скипидара, и дедушка показал мне, как начинать с разбавленных красок и постепенно переходить к более насыщенным тонам. Когда мне исполнилось одиннадцать (на седьмой день после моего дня рождения), дедушка умер. Не знаю отчего. Может, он покончил жизнь самоубийством, потому что заниматься живописью — и молчать — ему было позволено только по выходным. После его смерти я решил, что, когда вырасту, буду писать картины и по выходным, и по будням. Со временем я почти перестал работать по воскресеньям, но дедушку вспоминаю часто, особенно в мае.
Сегодня я много думал о нем — и о тебе. Мысли мои уходили в прошлое и отправлялись странствовать по свету, а в промежутках я сидел под тутовым деревом у себя во дворе и записывал их. Вот я снова закрываю глаза… и по возвращении могу лишь написать: спасибо за чудесное невесомое письмо, которое я сегодня получил.
И еще, Дельфина.
Я забыл ответить на дополнение к невесомому письму, которое ты послала следом.
Ты вполне можешь и дальше писать на мой домашний адрес: почта все равно приходит не домой.