— Так как ты мой отец, но почему-то находишься сейчас в Америке под именем Скарано, мог бы я по крайней мере узнать, кто моя мать?
Дон Эрнесто, растерявшись, ответил, что не помнит. Паскуалино дал ему пощечину, и это было дважды несправедливо: и потому, что, говоря это, отец вовсе не лгал, и потому, что по-своему он его любил — так же, как по-своему произвел на свет. Юноша ушел, и его больше никогда не видели в районе Меркато; но, будь он живой или мертвый, мы так и не знаем, перестала ли гореть щека у дона Эрнесто. Пустые места вокруг белой скатерти воскресного стола заполняются тем временем чужими людьми; старая Акампора, сидящая на почетном месте, кажется изваянной из туфа — такая она стала старая; дурочка Анна хихикает, не сводя глаз с супницы — там рагу.
Может быть, об этом и думал каждое воскресенье в последнее время дон Эрнесто, готовя свое знаменитое рагу. Речь идет, повторяю, о долгой и трудной работе, и пока она совершается, человек предается своим мыслям. Деревянная ложка помешивает содержимое сотейника, в котором с несравненным соком смешиваются страдание и время, но рагу от этого не становится хуже — пройдет время, и вы это поймете.
Кто хоть раз на него взглянул
Не стану отрицать: в моем городе широко распространен сглаз.
В Неаполе ничего не случается без причины: если кто-то в три часа ночи запоет в переулке, то это потому, что он страдает от бессонницы или от любви; если некто в уличной толпе подойдет к вам вплотную с мечтательно-сосредоточенным видом, то это всего-навсего значит, что ему понравилась ваша авторучка; если ему удастся стащить у вас (такое случается) только колпачок, он его вам вернет, сделав вид, что нашел его на тротуаре — во-первых, он все равно не знает, куда его девать, а во-вторых, какой смысл причинять ущерб вам, если сам он из этого не извлечет никакой выгоды; если какой-то сопляк оборванец решит вдруг развлечься, зажимая ладонью щедрую струю из общественной колонки, так что вода брызжет на стены вокруг, то это потому, что мимо идут трое прохожих в новом платье; если петухи, которых соответствующие муниципальные указы запрещают держать в городских домах, вдруг начинают орать за каждой ставней, то это потому, что сейчас взойдет солнце, солнце обрушится на сушу и на море Неаполя, который построен там, где построен — то есть как можно ближе к лаве, землетрясениям, эпидемиям — для того, чтобы святой Януарий имел возможность спасать его от всех этих напастей, зарабатывая себе вечную славу и почет у всех алтарей. Ну а если святой Януарий не поспеет? К примеру, каменщик упадет с лесов и рука святого не задержит его в нескольких метрах от земли? Или трамвай сойдет с рельс и задавит дона Джованни Чезарино, который только что выставил накрытый столик на порог своего подвала и, полагая, что никогда не чувствовал себя так хорошо, уже предвкушал удовольствие от полкило спагетти? Во всех этих случаях, без сомнения, действует некая таинственная дьявольская сила, которая выказывает себя в Неаполе более явно, чем где-либо; она имеет тут своих невольных, но усердных служителей, своих неутомимых исполнителей; одним из них и был в мое время в районе Аввоката служащий газовой компании дон Никола Ангарелла.
Предыстория служащего газовой компании такова, какова она есть; именно она обнаружила его способности и их оформила: так, в основе становления любого философа всегда лежит то, что преподали ему еще в школе; следовательно, и я не могу обойти в своем рассказе того факта, что мать Ангареллы умерла во время последнего и, к сожалению, успешного усилия, предпринятого ею для того, чтобы произвести его на свет. У хирурга, который собирался делать ей кесарево сечение, выскользнул из рук скальпель, оцарапав ему самому лодыжку; несмотря на то что лезвие было стерильным, развилась гангрена, а так как профессор был весьма уважаемым, то в последовавший за этим траур облекся весь факультет. Отец Ангареллы, узнав о случившемся, побежал к клинике Пеллегрини и, в свою очередь, сделался ее пациентом, так как у самой больницы был сбит автомобилем. Он навсегда остался хромым и, бросив ремесло почтальона, сделался чистильщиком сапог на площади Сальватора Розы. Но это еще не все. Склоняясь над своей скамеечкой, старый Ангарелла чувствовал, как годы все больше сгибают его спину, видел, как в сверкающие носки башмаков, выходящих из-под его щеток, с удовольствием глядятся солнце и трамваи; вроде бы ничего угрожающего не было вокруг, из сквериков, окружающих площадь, доносился только мирный шелест листвы, и все-таки старый Ангарелла испытывал какое-то смутное недоверие к своему сыну. И его подозрения подтвердились однажды утром, когда мальчик прибежал на площадь сказать отцу, чтобы он немедленно шел домой, так как у них прорвало водопроводную трубу; и в тот же момент над площадью внезапно раскрылся огромный зонт пыльного облака, яростный ветер подхватил скамеечку старого чистильщика, перевернул ее и, как камнем, пущенным из пращи, залепил ею прямо в лицо старику. Большой ущерб был нанесен домам и памятникам, деревья повыдергивало с корнем, и один только сиротка остался стоять там, где стоял, живой и невредимый, не переставая твердить, что дома прорвало трубу. Донна Кармела, тетка, которая взяла его к себе, на некоторое время забыла об осторожности, но когда увидела, что трое ее детей в один день заболели скарлатиной, добилась, чтобы племянника забрали в приют. Там зловещая сила, обитающая в ребенке, как будто несколько поутихла, может быть, потому, что, воздействуя на целый коллектив, вынуждена была дробиться; но часто, когда эти одинаково одетые дети, чьим глазам одиночество придавало один и тот же цвет стоячей воды, совершали свою воскресную прогулку по улице Караччоло или на Каподимонте, их длинная унылая цепочка вдруг дергалась и рвалась: то, оступившись, падал идущий впереди, и вслед за ним совершенно необъяснимо, словно кегли, валились на спину все остальные; только Николино Ангарелла оставался на ногах, изумленно уставившись на сопровождавшего их священника, который, не в силах побороть какой-то инстинктивный ужас, а также выпутаться из сутаны, всегда поднимался с земли последним.
Но это дело прошлое, и это все еще цветочки; когда я узнал дона Николу Ангареллу, он был уже совсем взрослым и знаменитым, ибо имел окончательную и бесповоротную репутацию человека с дурным глазом. Он считался служащим газовой компании, потому что она регулярно платила ему жалованье и выдавала форменную одежду, однако его услуги считались нежелательными по той простой причине, что он не мог отделить их от своей персоны. В первые годы, когда директором компании был немец, дона Николу пробовали использовать на разных участках, но при этом упал в топку кочегар Д., взорвался вместе с цистерной Г., лопнул трубопровод в районе Ареначча, и сам директор едва не оказался задушенным салфеткой, край которой каким-то непостижимым образом засосало в вентилятор как раз тогда, когда его скромный служащий проходил мимо «Джардино д'Италия», где он обедал, и, проходя, отвесил ему поклон; будучи использован при проверке газовых установок в квартирах, дон Никола сделал компанию непопулярной, нанеся ей таким образом значительный ущерб. И заметьте — внешне в нем не было ничего неприятного: миндалевидные черные глаза, немного, правда, мутные, словно припорошенные пылью, как это бывает с чернильными кляксами, присыпанными песком; сам худой, безбородый, с мягким лицом; симптоматичным в нем можно было считать разве что выпиравшую, как у птицы, грудную кость и коротковатые руки. И тем не менее стоило ему появиться в доме, как коты выгибали спину дугой, собаки начинали истерически выть, а дети — плакать, порываясь выпрыгнуть из окна, а то и броситься в кипящую воду; картины вываливались из рам, люстры падали с потолка; а стоило дону Николе сказать продавцу серебра с Сан-Биаджо-ди-Либраи: «Что-то мне не нравится сегодняшняя газета», как разразилась война 1915 года.[26] Директор газовой компании, тот самый немец, успел вовремя вскочить в дипломатический поезд, а на его место пришел инженер-неаполитанец, который серьезно занялся случаем Ангареллы. Уволить этого человека, не имевшего ни одного взыскания, он не мог, а кроме того, инженер был не робкого десятка. Воспользовавшись легким недомоганием Ангареллы, он дал ему полгода на поправку, а затем Ангарелле сказали — правда, не без вежливых околичностей, — что он может оставаться дома, сколько захочет, он все равно будет получать и жалованье, и форменную одежду. Компания сдержала слово; дважды дон Никола пытался робко протестовать, и дважды ему отвечали, что он напрасно беспокоится.
— От вас, дорогой Ангарелла, — сказал лично ему директор, — требуется только одно: чтобы вы нас любили.
— Но как же… — начал было дон Никола, но тут же все понял, ибо вышел с поникшей головой и больше уже не показывался.
На площадь, куда выходил его балкончик, любо-дорого было взглянуть: по четырем улицам, которые в нее впадали, стекался свет с холмов и моря и, разлившись по ней, надолго там задерживался; но дон Никола всегда смотрел на одно и то же место подле сквера, где ему по-прежнему виделась в облаке пыли скамеечка, убившая старого чистильщика; он различал даже следы крови на металлической пластинке, куда ставят ногу, и думал: «Это было как пинок самого бога». Потому что теперь-то дон Никола все понимал. Было уже невозможно не замечать его особого положения человека с дурным глазом. Отношение к нему газовой компании (учреждения, которое он ставил на одну доску с правительством, если не выше) открыло ему глаза, и когда в дни событий при Капоретто[27] разносчик газет отказался продать ему экземпляр «Рома», дон Никола с горечью заметил:
— Да ради бога, не надо. Как вы понимаете, мне тоже не хочется увидеть австрийцев на улицах Неаполя.
А дома он взял зеркало и несколько часов с искренней ненавистью себя разглядывал. «Может быть, это все равно что наложить на себя руки», — думал он, но ничего не происходило. И вдруг ему показалось, что кто-то дотронулся до ручки входной двери; он бросился открывать, встрепанный, с лицом, залитым слезами, у него перехватывало дух от мысли, вернее от смутной надежды, что это явился к нему его дьявол, тот, у кого он находился в услужении с тех самых пор, когда был еще не более чем обещанием формы и жизни в лоне своей матери. «Я хочу, чтобы меня любили, а не боялись… Я устал, я старею… отпустите меня, ваша светлость», — скажет он ему, падая на колени; или же обовьется вокруг него, как обвивается вокруг своего спасителя утопающий, и они вместе рухнут в лестничный пролет. Но на площадке не было никого, кроме черепахи, которая обычно здесь и сидела, застыв посреди вихря пронизанных солнцем пылинок; голосок девочки, игравшей за стеной в мяч и выводившей в такт песенку: «Поплывем на пароходе посмотреть, жива ли тетя; коль жива, ее не тронем, коли нет, то похороним», — вдруг прервался от странного звука, как будто обломился сучок.
Думаю, только Неаполь мог породить такого человека с дурным взглядом, каким был Никола Ангарелла, который сам верил в свою проклятую власть и не меньше своих вероятных жертв боялся и заклинал сам себя. Он чувствовал себя заряженным ружьем, с которым ради общего блага следовало обращаться с большой осторожностью. Так, например, он старался как можно реже выходить на улицу в дни больших праздников, связанных с перемещением огромных толп возбужденных людей, а во время таких, как Пьедигротта или паломничество в Монтеверджине, он вообще оставался в постели целый день, читая «Слепую из Сорренто» или «Двух сироток», заставляя себя не думать ни о ком, кроме персонажей книги, которые были уже бессмертны или уж во всяком случае ограждены от любой напасти, не входившей в сюжет; на другой день он с облегчением узнавал, что инциденты, неизбежные во время Пьедигротты, были малочисленны и все обошлось без жертв.
Дон Никола прощал внезапную бледность на лице знакомых, которые сталкивались с ним на людных центральных улицах; он насквозь видел и тех, кто изображал радость, а сам тревожно шарил по карманам в поисках амулета, и тех, кто, не стесняясь, делал не поддающийся описанию грубый жест заклинания от сглаза; он не только не сердился, но старательно повторял все, что делали и те, и другие, в наивной надежде сделать принятые меры еще более эффективными. Врожденная доброта побудила его завести специальную тетрадочку, где он вел учет всех умерших или пострадавших от несчастного случая, которых молва приписывала ему: в честь первых он заказывал время от времени заупокойные мессы, вторым посылал анонимные письма, вкладывая в них небольшие денежные суммы. Правда, дон Никола не соглашался, когда его обвиняли в том, что именно он после войны устроил памятную эпидемию испанки, которая унесла десятую часть неаполитанцев и которую в каждом районе приписывали своему собственному мастеру сглаза. Может быть, он решил это отрицать просто потому, что столько умерших не поместилось бы в его тетрадочке; и тем не менее, слыша о людях с дурным глазом из районов Стелла, Пендино, Порто, Кьяйя, Святого Иосифа, на которых тоже возлагалась вина за испанку, он испытывал какое-то странное чувство соперничества. Говоря коротко, ему, наверное, хотелось вот чего: померяться с ними силой, противопоставить влияние влиянию, победить или потерпеть поражение, но хотя бы частично освободить от сглаза свой любимый Неаполь — камни Неаполя и его людей. Но именно тогда, когда дон Никола начал разрабатывать сложнейший план действий, ему исполнилось пятьдесят, он влюбился и умер.
Есть в церкви дель Кармине чудотворное изображение Мадонны, в честь которой ежегодно устраивается праздник: религиозные церемонии, гирлянды лампочек в переулках, концерты струнных инструментов на специально сколоченных разукрашенных помостах, и поголовное праздничное отравление треской под соусом. Поздно вечером устраивается «поджог» колокольни, то есть взрыв вертящихся колес, которыми оплетают по этому случаю священную башню. Перед искушением этого зрелища, которое привлекает на площадь бесчисленную взволнованную толпу, дон Никола никогда не мог устоять. Все произошло мгновенно — будто чья-то рука опустилась ему на плечо. С балкона, заполненного смеющимися людьми, свесилась женщина лет тридцати, рыжеволосая, плотная, белокожая. Звали ее Эльвира Куоколо, я знаю это, потому что на следующий день о ней писали газеты. Дону Николе показалось, что она на него посмотрела. Возбуждающий запах ацетилена, воздух, насыщенный испарениями моря, — все побуждало к безумствам. Вспыхнула колокольня. Отражения разноцветных огней, пробегавшие по пышному телу прекрасной Эльвиры, то одевали его в шелковую власяницу, то осеняли пышными опахалами, то накидывали на него шаль с бахромой. Согнутая в локте обнаженная рука, крутизна пышной груди — все принимало в этом мелькающем свете особую подчеркнутость. «Мадонна дель Кармине, какая женщина!» — подумал охваченный любовным порывом дон Никола, и в ту же минуту с пылающей колокольни со свистом сорвался огромный кусок фейерверочного колеса и вопреки всем правилам пиротехники упал на балкон прекрасной Эльвиры, которая тут же вспыхнула, вся осыпанная фосфором. Попытки унять огонь не увенчались успехом. Что ж, судьба. Дон Никола лишился чувств. Его узнали.
— Не трогайте его, — закричал кто-то, и вокруг него сразу же образовалось огромное пустое пространство; он открыл глаза в тот момент, когда последний вертящийся круг потухал на колокольне, и оголившиеся колеса остановились, сделавшись похожими на орудия пыток.
Сразу же после этого дон Никола заболел телом и духом. Он любил теперь выглянуть из окна на площадь и вызывающе крикнуть:
— А ну-ка, аплодируйте мне, а то как начну думать про всех вас, про каждого в отдельности!
Но пришел и для него час расстаться с жизнью. Католический священник, правда турок по национальности, бывший в Неаполе проездом, согласился дать ему отпущение грехов. Дон Никола поведал ему все, что знал о самом себе, поблагодарил газовую компанию, заявил, что не таит зла против жителей своего района, а в заключение сказал:
— Если кому приснится, будто я сообщаю ему номера выигрышей в лотерею, скажите ему, что в его же интересах лучше не играть.
Вот так вот жил, любил и умер самый хороший и самый плохой из неаполитанцев с дурным глазом, которых мне довелось знать; и когда я пытаюсь понять, почему все напасти в Неаполе так прилипчивы, и в то же время так отходчивы, я вспоминаю дона Николу и вздыхаю.
Из книги «Святой Януарий никогда не говорит „нет“»
Святой Януарий никогда не говорит «нет»
«Как славно, что мне довелось побывать в Неаполе именно сейчас, когда месяц март еще не закончился», — подумал я.
В марте Неаполь подобен девочке с букетом фиалок, идущей к своему первому причастию. Он испрашивает отпущения своих зимних прегрешений: снегопада двадцать девятого декабря, дождя и ветра в последнюю январскую неделю, гололедицы, падений и переломов под аркой Мирелли пятнадцатого февраля и тому подобного. Каждым оконным стеклом говорит он: «Меа culpa», получает прощение и причащается солнцем вместо облатки, потом встает с колен, смотрит, щурясь, на показавшееся из-за Везувия облачко и считает до шестидесяти. Через минуту небо становится свинцовым, дома мрачнеют, залив ходит ходуном, стряхивая со спины валы, которые забрызгивают фасады фешенебельных гостиниц и даже иного англичанина, нежащегося в постели у себя в номере. Покрываются изморозью усы у тех, кто пьет у киосков лимонад и минеральную воду; воспаление легких валит с ног жителей Борго Лорето, в Вомеро свирепствует ревматическая лихорадка, женщины в Ареначчо задыхаются, пытаясь раздуть огонь в жаровнях. Иисусе, Иисусе, Иисусе, что за наказание!
А назавтра просыпаешься в луже пота, сквозь ставни прорываются снопы света, похожие на отблески пожара, но нет — это солнце, это весна, это Неаполь, это бог, это дьявол, это безумный месяц март!
Помню одно мартовское воскресенье в известном ресторанчике в Пульяно: когда были поданы закуски, за окнами стояло лето, и пока я ел, мне казалось, что у меня на глазах под столами вырастают овощи. Какие-то субъекты, видимо, сливки преступного мира, отмечали в этом же заведении наступление весны, удостаивая своего одобрения эту благодатную напасть. Время от времени их грубые голоса умолкали, и в благочестивом молчании каждый из них пил горечь неуверенности и страха из бокала с изысканным вином. Они ждали артишоки, когда март сыграл с ними злую шутку; появившийся в дверях кухни хозяин ресторана увидел перевернутые столы, плавающие по желтой луже полуметровой глубины, поверхность которой дырявили падающие градины; куры и молодчики взгромоздились на какие-то бочонки, крики «мать-перемать!» искажали лица сотрапезников, и вскоре между ними завязалась драка. Что еще оставалось им делать!
В неаполитанском марте смешались все месяцы года. В характере марта, в его красках нашлось место молодому вину и розам, нарождающейся и увядающей листве, смеху и слезам. Этот месяц, как никакой другой, соответствует духу и облику Неаполя со всеми его горестями и мимолетными радостями; в этом месяце город празднует свой день рождения; в этом месяце больной чахоткой видит, как кровь с его носового платка переносится на небо, и говорит: «Ну, что бы там ни было, до осени я теперь доживу». Март — это месяц праздника святого Иосифа и пасхи, даже в те годы, когда пасха приходится на апрель. Все, что может дать апрель, март уже дал на юге. Верьте мне, господь воскресает в Неаполе: в каком еще краю можно осознать, что ты снова появился на свет, где еще, если не здесь, можно ощутить себя человечнее, моложе и беднее среди людей, знающих по давнему опыту, что значит быть распятым и снятым с креста? В марте приходят к нам ягнята — живые, разумеется, — от их блеянья и колокольчиков мы ворочаемся в постели, и кажется, что последнее дуновение ночного бриза переворачивает страницы раскрытой книги сказок, оставленной с вечера на подоконнике.
Тот, кто в состоянии купить ягненка, обязательно подарит его своим детям; они украшают его лентами, приучают возить тележку и водят пастись к виллам на Каподимонте, пока не приходит время его зарезать; мальчишки втыкают на бегу большие шпильки в спины черных козлят, играя в корриду, и ругать их бесполезно: «Все равно им завтра умирать», — возражают они; а вот в Салита Стелла в тысяча девятьсот тринадцатом году одна девочка выбросилась из окна, когда увидела, как мясник заносит нож над ее ягненком. После этого прогремели две войны, и вы хорошо знаете, что это было, так что сегодня мне не хотелось бы быть ни ягненком, ни быком в руках детей какой бы то ни было страны.
Покровитель марта — святой Иосиф, старик с длинной белой бородой, с рубанком под туникой и цветком на посохе. Своим видом он наводит на мысль о палате труда:[28] не участвовал ли он, случаем, в забастовках своего времени? Как бы там ни было, он наводняет Неаполь лепестками и листочками. «Цветок, прекрасный цветок», — распевают продавцы фиалок и глициний; волны ароматов накатывают на вас, и чтобы можно было не поддаться опьянению и удержаться на ногах, вдоль улиц следовало бы натягивать канаты, как это делают в Триесте, когда дует северный ветер. В прежние времена девятнадцатого марта, в день святого Иосифа, первый раз в году люди надевали соломенные шляпы — «пальетты». Снежно-белые или цвета слоновой кости, смотря по моде, похожие на кольцо света вокруг лампы, на ореол, они призывают солнце, чтобы оно показалось. В марте после уличной драки долго еще можно было видеть клочки пальетт, разбросанные по земле, прилепившиеся к стенам домов, и если бы вы пошли по этим следам, то непременно оказались бы у входа в больницу или в полицейский участок. Однажды в марте я навестил мать одного своего школьного приятеля, который в декабре начал харкать кровью. «Он хотел обновить ее в день святого Иосифа и не успокоился, пока я ему ее не купила», — сказала она, показывая мне пальетту. Это была бледная женщина с нездоровым цветом лица; в течение минуты, показавшейся мне очень долгой, она вертела в руках пальетту, пристально глядя на меня. На ленте я заметил светлый волос моего друга: наверняка он попросил принести зеркало себе в постель, чтобы примерить пальетту, но солнце не вняло призыву.
А существовал ли на самом деле Неаполь в марте тысяча девятьсот сорок седьмого? Вновь увидав его столько лет спустя, после стольких событий — тысячи их потрясли эти стены, взрастившие меня, — я сказал «нет»; я сказал, что Неаполь — город ненастоящий, придуманный, по минутам расписанный многочисленными Эдуардо, Пеппино и Титине Де Филиппо, изображенный на задниках немудреных и шатких сценических подмостков, настолько непрочных, что казалось, старые дома не разрушены бомбами, а искромсаны ножами злодеев, которым не понравилось представление.
Этот придуманный, воображаемый, бутафорский город начался уже на вокзале в Риме возле поезда, отправлявшегося в Неаполь. Я увидел женщину, расстающуюся с мужем, который, по-видимому, оставался в столице. «Прощай. Увидимся ли мы еще когда-нибудь?» — сказала она и, как Анна Каренина, пошла вдоль состава. Мужчина знал, что через несколько дней он последует за нею, и это стало известно всем, кому слушать было не лень, потому что он без устали твердил об этом. Но молодой женщине в немного поношенных перчатках, со стройным, крепким телом, легко удерживавшим тяжесть пышной груди южанок, предстояло открыть Неаполь, и она упорно желала продлить момент прощания, хотела вызвать у каждого из отъезжающих — и небезуспешно — опасение, что, возможно, он совершает ошибку.
В поезде рядом со мной сидел прожорливый толстяк, а напротив — пожилая супружеская пара, молчаливая и погруженная в свои мысли, вспоминавшая, как я потом узнал, свою часть Неаполя. Толстяк же, наоборот, твердо знал, чем ему следует заняться. Он открыл чемодан, набитый всякой снедью и утварью, и вывалил его содержимое себе на колени и даже на плечи, так что оказался заживо погребенным под всем этим. Вдруг он нахмурился, затем улыбнулся и сказал: «Хотите — верьте, не хотите — не верьте, а сейчас появится ревизор. Нутром чую, что так оно и будет». И тут — легок на помине — в вагон действительно вошел ревизор. Толстый прожорливый пассажир сразу же елейным голосом сообщил ему, что билет спрятан у него очень далеко, в потайном карманчике. Предъявить его? Одну минутку.
— Понимаете, он подо всем этим, здесь нужны шахтеры, чтобы до него докопаться, — весело заключил толстяк, показывая на гору провизии и всякой всячины, возвышавшуюся у него на животе.
Теперь подумайте и скажите: как поступил бы ревизор на линии Парма — Болонья, или Тортона — Павия, или на любой другой? Да, но мы подъезжали к Формии, в воздухе уже чувствовался волнующий запах моря, Неаполь был близко, и ревизору тоже надо было как можно живее представить себе его; и по тому, как он прислонился к стенке купе, вздохнул, надел очки и прокашлялся, словно собирался запеть, было ясно, что он намеревается создать образ истинного неаполитанского ревизора.
— Тогда опишите мне ваш билет, — сказал он.
— По-моему, он очень похож на тот, который только что показал вам этот синьор… в профиль они почти одинаковы, — отвечал, деликатно показывая на мой билет, погребенный пассажир.
И в таком духе их разговор продолжался несколько минут; любопытные, по-гусиному вытягивая шеи, заглядывали в купе, желая узнать, что там происходит. «Вот, — подумал я, — какая-то часть Неаполя уже придумана; эта сцена будет продолжаться до тех пор, пока ревизор, потерпевший поражение как представитель железнодорожной власти, но познавший триумф как герой импровизированного спектакля, не удалится, пообещав прислать позднее своего помощника, чтобы проверить билет толстого пассажира».
И тут словно какой-то невидимый помреж объявил: «Пожилые супруги, на сцену!» Женщина издала точно рассчитанный по продолжительности стон, потом заплакала, и тело ее затряслось мелкой дрожью.
— Катерина, не думай больше об этом, — воскликнул супруг, поглаживая ее колено.
Он говорил с ней таким тоном, каким экскурсоводы в музее рассказывают о статуях.
— Скажите, прав я был или нет, называя ее мадонной семи скорбей? Семерых сыновей отняли у нее. Африка, Испания, Россия — по двое в каждой войне… и еще Карлуччо: недавно в порту взорвался корабль, и ему на спину упал кусок железа. Карлуччо был для нас как бы рекламным приложением от фирмы, не так ли, Катерина? Он был болезненным, к военной службе не годным, но, как говорится, дареному коню…
Тут старик перестал гладить колено жены, посмотрел на свои ладони, словно хотел убедиться, хорошо ли они вымыты, и внезапно, прежде чем кто-либо успел попытаться помешать ему, дал себе несколько звонких пощечин. Жена встала с места и стала хлопотать вокруг него, говоря нам, что мы и представить себе не можем, как он любил своих сыновей.
— Ты был матерью для Альберто и Винченцино, для Антонио и Карлуччо, — говорила она, вытирая ему лицо платком.
— Нет, ты.
— Ты, дорогой мой, ты.
«Ты, ты, ты», — стучали колеса по рельсам, замедляя свой бег, потому что мы уже почти приехали, потому что за окнами был Неаполь — такой, каким достоверно представили его терзаемые своим горем престарелые супруги. Я поспешил выйти на станции Мерджеллина, прежде чем город растворился в их скорбной улыбке. Глаза у меня были на мокром месте, меня так и подмывало заключить в объятия шофера такси, доставившего меня в гостиницу, но это желание пропало, как только я услышал, что за проезд — километр или немного больше — мне нужно заплатить восемьсот лир.
— Сколько?! — воскликнул я с возмущением, не менее театральным, чем только что покинувшее меня желание обнять этого человека.
— Триста, — поправился таксист, бормоча в свое оправдание, что килограмм мяса стоит в Неаполе тысячу лир.
— Как и в Милане, — заметил я, протягивая два сотенных билета.
Улыбка, которой он меня проводил, была натянутой, но дружелюбной. «Судите сами, — казалось, говорил он, — разве я виноват, что вы так хорошо знаете цены на мясо?» Полчаса спустя я уже бродил по дорогам и площадям, улицам и переулкам, которые, повторяю, существуют только как фон на театральном заднике, как авторская ремарка в пьесе. Меня встретили дождь и ветер, но март был уже на исходе, вскоре появилось солнце, и в его лучах на улице Санта-Лючия я увидел круглую попку какой-то девчушки, которую разгневанная мамаша сосредоточенно и старательно награждала шлепками. Боже, как искусно играла эта нежная испачканная плоть, как позировала, достойная резца Бернини,[29] как привлекала к себе внимание, рассчитывая на аплодисменты! А разве хоть что-то не играло выпавшую ему роль в ту пору в Неаполе? Играли туши козлят, висевшие на крючьях в мясных лавках, играли с каким-то внутренним стоицизмом, поражая снаружи таким насыщенным героическим цветом, какого никогда раньше мне не приходилось наблюдать в мясе, предназначенном для стряпни. «Мы умерли за родину, за идею, — казалось, возглашали представители крупного и мелкого рогатого скота, — и пусть никому не будет дано купить наше мясо, чтобы сделать из него себе бифштекс и насытиться им». У Неаполя не было ни гроша в кармане, он умирал с голоду. Неаполь не был уже миллионером, каким некто изобразил его полгода назад,[30] он уже отдал все, что имел, за килограмм спагетти. Городские власти — и как опора, и как узда — блистали своим отсутствием; от Позилиппо до Васто днем с огнем не сыскать было ни одного полицейского; вокруг каждого американского моряка, сходившего на берег с крейсеров адмирала Бьери, тут же собиралась толпа мальчишек.
Улица Толедо была заполонена нищими, была, можно сказать, ими вымощена. Они придумывали Неаполь с силой воображения, достойной гения Виктора Гюго. Здесь были нищие бродячие, одетые в жалкие лохмотья, которые ходили за вами по пятам и сквозь слезы клянчили милостыню, были и стоячие, этакие скульптурные группы на тротуарах, состоявшие из целых семей; своим видом они наводили на вас грусть и в то же время вызывали восхищение своим искусством, своей исполненной отчаяния красотой. Здесь были полуголые ребятишки, игравшие на дрожащем под рваным армейским одеялом теле мужчины; здесь были женщины, кормившие грудью новорожденных и державшие на коленях голову старика, которого можно было принять за покойника; здесь я видел и одинокого попрошайку, стоявшего на четвереньках на углу улицы Санфеличе, спина его содрогалась от душераздирающих рыданий, однако, нагнувшись, я смог разглядеть его лицо и обнаружил, что он лузгает тыквенные семечки. Что ж тут такого?
Мучения неаполитанцев всех слоев, увы, неподдельны, подумал я; они творят Неаполь, рассказывают о нем друг другу с какой-то выспренностью, с чувством удовлетворения, но в этих рассказах они находят также облегчение и утешение. И в тот день, когда они оттолкнут от себя или разобьют вдребезги зеркало, перед которым страдают, у меня пропадет желание жить в Неаполе, вообще жить.
Море
Вряд ли можно утверждать, что в 1947 году простой люд в Неаполе занимался исключительно торговлей сигаретами и продажей всего, что можно продавать. (Однако что там натворили художники? Неудержимый поток уличных лотков, тележек, ларьков, наводнивший весь город, пенился красками невиданных цветов и оттенков; от всплесков желтого, синего, красного болели глаза, невозможно было оторвать взгляд от золотистых корочек в закусочной на Монтесанто или от пронзительной до рези в глазах зелени в витрине овощной лавки на виа Верджини. Чтобы дать глазам отдохнуть, я устремил взор в вечереющее небо над Виллановой и чуть было не свалился в открытый канализационный колодец, крышку которого, видимо, просто украли.) Впрочем, в Неаполе, как и в других местах, было предостаточно людей, которые имели, а скорее воображали себе, что имеют определенное занятие. Извозчики, например. Работа у них как работа (с законом в ладу) и, можно даже сказать, постоянная: в Неаполе примерно столько же экипажей, сколько гондол в Венеции. Стоит кому-нибудь произнести слово «Неаполь», как тут же в ушах у вас раздается стук железных ободьев по брусчатке, щелканье кнута и вкрадчивый голос извозчика: «А вы уверены, что вам непременно нужно ехать на этот проклятый пляж Салита-ди-Понтекорво? Разве Ривьера-ди-Кьяйя не лучше?»
Как-то раз на площади Виттория один извозчик от нечего делать стал катать взад-вперед одного из своих сотоварищей. То и дело оборачиваясь к воображаемому туристу, он выкрикивал: «Ваше сиятельство, если вам угодно отправиться на остров Искию, только прикажите: у меня конь — хотите верьте, хотите нет — плавает, как рыба. Как вы сказали? Вам нужна кормилица для младенца? А я зачем? Да я вам вскормлю его по всем правилам и с полной гарантией! Нынешние извозчики за любую честную работу берутся».
Я узнал, что этого разбитного парня зовут Кармело Аббатино. Мы с ним курили, стоя у павильончика на трамвайной остановке «Площадь Виттория», и вдруг он сказал мне:
— Напишите, что в наше время быть извозчиком — просто наказание. Поглядите-ка, какие изнуренные морды у наших лошадей, и вообразите себе лица наших детишек. Вы же знаете, что лошадям нужны овес и движение; вот если бы мне делать хотя бы десять ездок в день, то и коляска, и лошадь, и я сам, и моя семья были бы в полном порядке. Клянусь богом. Нас пятнадцать человек на этой площади, торчим здесь с семи утра, и до сих пор даже сотни лир никто в глаза не видел. А если попадется вдруг пассажир, то надо из него вытрясти и за тех, что не попались до него, и за тех, что не попадутся после. А значит, этот пассажир уже потерян для меня навсегда, так что, сами понимаете, заколдованный круг. Не сегодня-завтра придется мне забить своего конягу, подать его семье на стол, и дело с концом.
— А как зовут твоего коня?
— Он у меня найденыш… Проходили по Неаполю немецкие войска, и он плелся за ними…
— И кто же схватил его за хвост, утащил в переулок, и только его и видели?
— Мне посчастливилось.
Я дал еще сигарету Кармело Аббатино и пошел своей дорогой. Потом на старой улице Караччоло я любовался морем и работой рыбаков. «Вот оно, море, — подумал я, — которого мне так не хватало лет двадцать». А теперь нужно рассказать вкратце о том, что значило для меня это море.
В Милане нередко бывает так, что, когда я размышляю или пишу, неаполитанское море вдруг разливается у меня на столе, или — чудеса да и только! — что я, словно в кофейной чашечке, подношу его ко рту. Оно перестало быть огромным, бескрайним морем, морем дальних странствий и превратилось для меня, уже так давно от него оторванного, в небольшое количество прохладной, напоенной солнцем воды в сложенной лодочкой ладони, а может даже — тут я, наверное, перегибаю палку — в миниатюрку или татуировку, маленькую и волнующую, как фотокарточка матери в моем бумажнике.
Жители Каподимонте, Аренеллы, Саниты могут годами не подходить близко к морю, но они знают, что оно есть, вдыхают его запах, приносимый ветром, который карабкается вверх по лестницам и крутым улочкам, вздыбливает белье, развешенное на веревках между домами, завязывает узлом рукава рубашек, раскидывает в стороны штанины брюк так, что кажется, будто они намереваются вскочить ему на круп. За каждым поворотом, приблизившись к парапету, жители верхнего города могут видеть далеко внизу упругую, словно из плоти, полоску моря, похожую на полоску женского тела в вырезе платья.
Иногда по утрам в Милане я слышу вздох, издаваемый килем лодки, когда он вонзается в песок на пляже в Сан-Джованни или в Поццуоли. Какой там нежный, почти неосязаемый песок, с каким наслаждением когда-то мы валялись на нем нагишом под ласковым летним солнцем, уткнувшись в него локтями и подбородком и наблюдая, как от нашего дыхания образуются в нем крохотные лунки. У меня за спиной набегали и отступали волны, увенчанные гребешками пены, накатывались и откатывались, словно говорили «да» и «нет», «да» и «нет». Быть может, достаточно было одного решительного «да» или «нет», сказанного морем, чтобы я понял смысл моей жизни?.. Как-то раз, лежа на пляже Сан-Джованни, я незаметно для всех протянул руку под песочным одеялом и погладил плечо юной подруги моей сестры. Когда же это было — двадцать лет назад или только вчера? С пляжем Баньоли, с его гладкой, как стекло, песчаной поверхностью у меня связаны грустные воспоминания. Сколько мальчишек в Неаполе больны туберкулезом, хотя бы в легкой форме! Болел и я, когда мне было десять лет. Меня поместили в лечебницу Раваскьери (так, кажется, она называлась) в Баньоли; целыми днями мы ходили там голышом под солнцем. Тогда я не понимал море, по крайней мере, тогда оно не могло заменить мне семью. Протяжный, заунывный плач прибоя, нещадное солнце, обжигавшее мое покрытое бугорками тело, — от всего этого мне удалось убежать, повиснув на заднем буфере трамвая; вагон с грохотом въехал в туннель, ведущий в Мерджеллину, и вокруг стало темно… После разлуки ребенок возвращается не в объятия матери, а в ее лоно; думаю, меня вылечило тогда вновь обретенное материнское тепло, а может, еще и святая Рита, в честь которой мне пришлось три месяца носить маленькую рясу монаха-августинца.
Истинное неаполитанское море — это то маленькое, домашнее море, которое мы видим в Санта-Лючии, в Корольо и в Позилиппо. Оно медленно разрушает древние стены замка Кастель-дель-Ово и дворца донны Анны, срывает мох со старых камней, пахнет водорослями и солью, как не пахнет никакое другое море в мире. Виртуозы лески и крючка спрыгивают с парапета на улицу Караччоло и, опьяненные этим запахом, расходятся, пошатываясь, по домам; в глазах у них двоится: в корзинах они видят вдвое больше рыбин, на небесах видятся им два господа бога. А как живописно выглядит это море в летние месяцы, когда на железном мосту, соединяющем Кастель-дель-Ово с берегом, собирается ребятня с побережья. Эти полуголые загорелые до черноты мальчуганы — ни дать ни взять амурчики с фризов храма Джемито, которые в мгновение ока рассыпаются в разные стороны, бросаются в воду и с такой же молниеносной быстротой вновь собираются вместе. В мое время туристы развлекались, швыряя в воду мелкие монеты и наблюдая, как эти мальчишки ловили их ртом и выныривали, держа монетки в зубах.
По ночам море грустит человеческой грустью; не хочется верить, что люди, так привязанные к воде, оставили его в одиночестве, и оно съеживается от света фонаря какого-нибудь ловца полипов или от последнего отблеска огней ближней траттории. В полумраке, образовавшемся от слияния этого света и ночной тьмы, море вздувается, вспучивается, словно опара в квашне. Приходите ночью со своими горестями и невзгодами в Мерджеллину, садитесь на какой-нибудь утес и расскажите воде, почему вам грустно и как вам тяжело. Я вспоминаю, сколько встреч было у меня в предрассветные часы на берегу моря. Однажды, страдая бессонницей по какому-то ничтожному сердечному поводу, я познакомился здесь со старым доном Гаэтано Суммонте. Он приходил сюда после полуночи, когда уже было бесполезно собирать окурки и просить милостыню около театра, выбирал большой камень, окруженный водой, усаживался на нем, скрестив ноги по-турецки. Летом сон обходил его стороной, вдали от воды мучили астма и бог весть какие еще хворобы. Он сказал мне:
— Здесь я чувствую себя хорошо, думаю о своем житье-бытье, и для мыслей о том, что я уже слишком стар и скоро помру, здесь простора побольше. Моя мать, когда вынашивала меня, занималась вылавливанием кораллов, а однажды, когда мне уже было месяцев шесть от роду, уронила меня из лодки в море.
— И что же случилось?
— Да ничего, плавать научился, — ответил он.
В молодости Суммонте занимался разведением и продажей съедобных моллюсков, потом работал уборщиком в купальном заведении «Эльдорадо», а когда я с ним познакомился, он собирал окурки и просил подаяние. На рассвете он смачивал кусочек хлеба в морской воде и жевал его беззубыми деснами.
Как я уже говорил, мне очень нравилось наблюдать за работой рыбаков с прибрежной улицы Караччоло. Сеть у них была длиной метров тридцать, за нею следовали лодки. Среди трудяг, тянувших снасть от берега в море, зацепив ее крючьями и подаваясь всем телом далеко назад, выделялась беременная женщина, чей живот своими размерами наводил на мысль, что до родов ей оставалось три дня, а то и три часа. И я тут же отметил про себя, что эти люди начинают трудиться еще до того, как появляются на свет. Что же приносит им, подумал я, их тяжкий труд? И мне объяснил это в двух словах калека, чинивший сети особой деревянной иглой. Ловля рыбы — это не труд, это азартная игра, игра в карты с морем. Бывает, что сети приносят центнеры рыбы, а бывает, что только водоросли, камни да мокрые солнечные лучи. Когда удается что-то выловить, то треть улова достается владельцу лодок и снастей, а две трети делят между собой пятнадцать или двадцать рыбаков.
— Здешние воды, — говорил мне калека, — нынче оскудели, перевелась в них рыбка.
А ведь рыбаки тем временем размножались, в 1947 году о возрождении Неаполя можно было говорить только в смысле биологическом. Редко у кого было семеро ребятишек, все больше по двенадцать, и кормили их одним хлебом. А раз ничего другого не было, так хлеба требовалось не меньше килограмма в день на каждого едока. На это нужны были тысячи лир, а рыбак обычно зарабатывал за день не больше трехсот. Тут калека стал тупо и размеренно, как слабоумный, раскачивать головой.
— И какой же выход? — спросил я.
— Помогай себе сам, и бог тебе поможет, — ответил калека и добавил, что из-за дороговизны содержания (смола и лак для лодок, нитки для сетей и прочее) многие хозяева подумывают, стоит ли им держать банк в азартной игре между рыбаками и морем. И правильно думают, но тогда как же помогать самим себе, чтобы бог тоже нам помогал? Лучше он объяснить не мог. И я сказал себе: «Даже если это твои сыновья утащили крышку с канализационного колодца в Вилланове, в который я чуть было не угодил, не стоит вспоминать об этом, я тебя прощаю».
Потом, уже в сумерках, мне захотелось взглянуть на порт. Около киля опрокинутого крейсера, служившего теперь причалом, я завязал разговор со всеми уважаемым тружеником в обычной для рыбаков брезентовой куртке и морской фуражке. Его звали Андреа Билотта, он возглавлял гильдию лодочников. Это был сорокадвухлетний широкоплечий мужчина с неспешной, раздумчивой походкой моряка: смотришь, как идет такой вот морской волк, и кажется, что он налегает на весла и ищет попутного ветра.
— У нас тут если кто и перебивается так-сяк, — говорил мне он, — так это те, что разгружают черный товар (он имел в виду не контрабанду, а уголь), потом идут швартовщики, докеры, а что до нас, смотрите сами.
Он раскрыл тетрадку и показал мне имена и цифры: Майсто — 90, Эспозито — 90 и так далее — целый список имен, и против каждого одна и та же цифра 90. В последний месяц дневной заработок членов артели Андреа Билотты составлял всего лишь девяносто лир. А чтобы могла прокормиться одним хлебом семья из семи или десяти человек, требовалось… Где-то я уже слышал эти речи. Билотта направил властям письмо такого содержания: «Сейчас, когда по воле людей, которых уже нет на свете, вся наша Италия лежит в развалинах, мы заявляем следующее. При фашизме, хоть правительство и притесняло нас нещадно, мы надеялись на лучшую жизнь и стремились к ней, терпеливо снося и непогоду, и недосыпание, и нищенскую плату за наш труд. Потом пришла война с ее страшными каждодневными бомбежками, многие из наших людей погибли, и почти все наши лодки уничтожила злая тевтонская ярость. Сейчас, наконец, мы вновь приступили к своей работе, но в каких условиях! От нищеты нет никакого спасения, и потому надо бы помочь нам, передать в наши руки устройство причалов. Мы, тридцать два отца семейств, просим распорядиться, чтобы пароходы, прибывающие в Неаполь на длительную стоянку, швартовались носом и чтобы в портовую компанию „Пизакане“ допустили представителей от нас обездоленных».
Я спросил:
— И ты получил ответ, Билотта?
Он молчал, а я смотрел на неподвижное, пустынное и грязное море в пределах Неаполитанского порта с грудами обломков и всякого мусора вдоль берега, которым не видно было конца и края, так же как не видно их было той огромной работе, которую надо было проделать по всей Италии. Даже надев очки, добрый боженька, который по воле Сальваторе Ди Джакомо[31] сошел однажды на площадь Данте, чтобы устроить незабываемый пир нищему люду, не смог бы разглядеть все, как оно было, и все, что предстояло сделать. А чтобы взяться за дело, и лодочник Билотта, и его люди, и все мы ожидали ответа, которого никакая земная власть не могла нам дать. Вот уж воистину заколдованный круг, как сказал извозчик Аббатино.
Из книги «В Милане не холодно»
Сведение баланса
Наступает возраст, когда пора вписывать цифры в графы «актив» и «пассив», возраст инвентаризации и подведения итогов. Мне как раз столько. Каждую ночь, закончив свою работу для газеты, я откладываю ручку и начинаю складывать и вычитать в уме: в графе пассива колонка цифр доходит до самых звезд, и с ее вершины я мог бы дотронуться до одеяний святых, ну а в активе — то, что есть, ни больше и ни меньше. Сейчас посмотрим…
Мне было двенадцать, когда приняли решение о нашем участии в первой мировой войне. В тот день Неаполь смеялся и рыдал, припадая к стопам святого Януария, и я помню, как студенты били чернильницы об дверь редакции какой-то прогерманской газеты, как взлетали в воздух студенческие шапочки, помню, как толпа вздымала вверх, словно флаги, старых гарибальдийцев и как всхлипывала маленькая старушка — мать шестерых сыновей, помню потерянный взгляд совсем еще юной беременной женщины, которая прижалась к стене, чтобы ее не толкали, и смотрела на все это, гладя свой огромный живот. Наступило время бесконечного потока «официальных сообщений», как назывались тогда сводки о положении на фронтах, прибывали и убывали воинские эшелоны, на улицах не было никого, кроме женщин, детей и инвалидов, которые грелись на берегу, а тени от их костылей дробились в воде Санта-Лючии.
Жили мы очень бедно, и я оказался вынужден бросить школу и устроиться на работу в мастерскую. Нашей семье пришлось перенести и голод, в городе часто совсем не было хлеба, с криком «Все продано!» булочники прятались по подвалам, бросая лавки на милость толпы, которая врывалась внутрь и долго молча принюхивалась к запаху муки, еще сохранившемуся на полках. Однажды ночью немецкий дирижабль сбросил на Неаполь несколько бомб. Преодолеть такое расстояние ради нескольких разрушенных домов! Единственной жертвой оказался какой-то солдат. После долгих месяцев окопной жизни он получил наконец увольнение и мирно спал в своей постели рядом с женой, которая, кстати, не пострадала. Толпы любопытных, собиравшихся по утрам смотреть на развалины и вместе бояться, не могли, естественно, представить себе бомбежки сорок второго года. Итак, терпение. Кончилась война и начались общественные беспорядки и фашизм. Лично я воспринимал все это вполне равнодушно. Почувствовав тягу к литературной деятельности, я изо всех сил учился и писал стихи и рассказы, которые никто не думал печатать или, паче чаяния, оплачивать. В наших краях в то время только сумасшедший мог посвятить себя литературе или журналистике. Жить литературным трудом удавалось очень немногим, и мне все говорили: «А, так это ваше увлечение?» — точно так же, как сказали бы это Ди Джакомо или Кроче, без всякого злого умысла, а только лишь с целью констатировать, что речь идет о некоем высшем и изысканном виде причуды или дилетантства. Как истинный неаполитанец, я сегодня отрекаюсь от моего тогдашнего негодования и, опираясь на ничем не приукрашенные факты жизни, задаю себе вопрос: «Является ли писательство серьезным, достойным мужчины делом?»