Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Полная гибель всерьез - Юрий Сергеевич Пивоваров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

История — это образ, при помощи которого воображение человека стремится почерпнуть понимание живого бытия мира по отношению к собственной жизни и таким способом придать ей углубленную действительность.

О. Шпенглер

Говори о самом личном, говори об этом, одно только это и нужно, не стыдись; об общественном говорится в газете.

Э. Каниати

Эти слова продиктованы ясным сознанием трагичности человеческого существования вообще — и пониманием России как наиболее абсолютного к нему приближения.

И. Бродский

Посвящаю Ирине Глебовой

Предисловие

Тексты, собранные в этой книге, писались в последние годы. И бесспорно, на них лежит печать этого времени. Сегодня совершенно ясно: Россия пережила очередной в своей истории фундаментальный переворот и … ничего не изменилось. Осознание этой простенькой мысли стало для автора процессом мучительным и болезненным. Окончательно испарились его исторические и социальные надежды: собственно говоря, теперь уже перепробовано все. В конце XX столетия русский человек действительно получил свободу, т. е. возможность к самоосуществлению. Казалось бы! Результатом же стали постыдный и жалкий общественный порядок, саморазрушение страны, культуры, индивида. Позор 90-х и начала нового века требуют от нас по-иному посмотреть на русскую историю.

Весной 1918 г. в Ростове-на-Дону спорили два армейских подполковника — Тетькин и Рощин (Алексей Толстой «Хождение по мукам»). Один из них, тот, что вскорости окажется в Добрармии, страстно утверждал: «…Россией называлась территория в одну шестую часть земного шара, населенная народом, прожившим на ней великую историю … Может быть, по-большевистскому это и не так…» Другой, не участвовавший в Гражданской войне, но занимавший позиции благожелательного нейтралитета к красным, парировал: «Нет, именно так-с … Горжусь … И лично я вполне удовлетворен, читая историю государства Российского. Но сто миллионов мужиков книг этих не читали. И не гордятся. Они желают иметь свою собственную историю, развернутую не в прошлые, а в будущие времена … Сытую историю … К тому же у них вожди — пролетариат. Эти идут еще дальше — дерзают творить … мировую историю».

А за девять месяцев до того, жаркой петроградской ночью Семнадцатого, тот же Рощин (вез военному министру план спасения фронта) глухим голосом твердил нечто иное: «Великая Россия теперь — навоз на пашню … Все надо заново: войско, государство, душу надо другую втиснуть в нас…» Возбужденный этим гибельным отчаянием, инженер и прапорщик Телегин не мог уснуть. И когда к нему в кабинет пришла взволнованная жена, Даша, он стал читать ей о Смуте XVII столетия. О полной разрухе на Руси, разрушении государства, общества, голоде, повальной смерти. И о том, как привезли в Москву юного Михаила Романова, как потихоньку жизнь начала возрождаться, страна — обустраиваться … «Иван Ильич захлопнул книгу: "Ты видишь … И теперь не пропадем … Великая Россия пропала! А вот внуки этих самых драных мужиков, которые с кольями ходили выручать Москву, — разбили Карла Двенадцатого и Наполеона … А внук этого мальчика, которого силой в Москву на санях притащили, Петербург построил … Великая Россия пропала! Уезд от нас останется — и оттуда пойдет русская земля…"».

Сегодня все эти интеллигентские споры, пессимизмы и оптимизмы следует не то что забыть, но отодвинуть в сторону. Они иррелевантны. «Сто миллионов мужиков» желали и получили свою собственную историю, «развернутую в будущее». Русский пролетариат дерзал и творил мировую историю. Великая Россия не пропала! Навоз на пашне (старая Великая Россия) способствовал новым всходам, новым войску, государству, другой душе, которую-таки втиснули нам…

Но через семь десятилетий после начала очередной русской истории она в очередной раз развалилась. Интересно, что ныне сказали бы Рощин, Телегин, Тетькин? Боюсь — то же самое. Во всяком случае, пространство историософского дискурса в целом осталось в тех границах, что очертил Алексей Толстой (этот Лев Толстой для бедных, для тех, кто хотел иметь «сытую историю»). Однако, повторю, все это — иррелевантно.

Мы показали и доказали — бесповоротно — себе и всему миру: на Руси национализация и денационализация (приватизация) имеют один и тот же результат — ограбление народа. Точнее — самоограбление народа. Мы также показали и доказали: на Руси по сути не важно, какова форма собственности, каков властный режим, каковы господствующие духовные («антидуховные») и идейные ценности и пр. Суть русской жизни неизменна: презрение к личности, в том или ином варианте насилие над человеком и его — в конечном счете — закабаление, воровство (как в традиционно русском, так и в современном смысле), умение самоорганизоваться лишь на злое дело.

Еще сто лет назад у русских была надежда: «барская история» не удалась (мне она, правда, нравится), удастся «мужицкая». И что ж? Как сказано у Бориса Савинкова (Ропшина), «богоносец-то поднасрал». И хорошо знакомый нам с детства подполковник Рощин предупреждал: «Диктатура пролетариата! Слова-то какие! Глупость! Ох, глупость российская … А мужичок? Ох, мужичок! Заплатит он горько за свои дела». — Заплатил. И продолжает платить. Еще двадцать лет назад у русских была надежда: «коммуно-мужицкая история» не удалась, удастся демократическая, нетоталитарная, с правами человека, частной собственностью и правовым государством … И что же? «Россия в обвале», — припечатал Солженицын.

Да, нужен новый взгляд на русскую историю, качественно иное ее понимание. Это многие уже осознают. Многие призывают к этому. «Новый» поддержу и я, но какой? Перестать рассматривать русский исторический путь девиантным. Во всех смыслах, в том числе выбросить из головы всякие там «запаздывающие модернизации». Иными словами, что есть, то есть. Или, по словам Георга Еллинека, «нормативность фактического». Нормативность исторического бытия (Sein), а не долженствования (Sollen). С этим, конечно, трудно примириться. Но говоря о «нормативности фактического», я вовсе не призываю к «оправдательному приговору», моральному соглашательству и т. п. Нет, речь о другом.

И все же: что конкретно я имею в виду, говоря о новом видении русской истории? Поясню это на примере статьи двух казанских авторов: В.М. Бухараева и Д.И. Люкшина. Она называется «Крестьяне России в 1917 году. Пиррова победа общинной революции» (Октябрьская революция: От новых источников к новому осмыслению. М., 1998. С. 131–142). В ней, как мне представляется, in nuce заложены основы чаемой исторической интерпретации.

По словам исследователей, к зиме 1916–1917 гг. положение крестьян Казанской губернии было вполне сносным. «…Казанская губерния продолжала относиться к числу районов, в которых наблюдался некоторый избыток производства хлеба над потреблением. Усилиями только государственного аппарата в ней заготовлялось продовольствие для Нижегородской, Ярославской, Владимирской и Тверской губерний. Нормы отпуска продовольствия в губернии превышали аналогичные показатели Нижегородской губернии в 8—10 раз. К тому же, несмотря на введение твердых цен на хлеб осенью 1916 г., крестьяне продолжали на свой страх и риск спекулировать хлебом. За счет разрушения в годы войны хлеботоргового аппарата в хозяйствах накапливались запасы продовольствия, так что основная масса крестьянства едва ли имела основания для недовольства».

Итак, перед нами, еще раз подчеркну, сытый и в минимальной степени затронутый мировой войной уголок стомиллионной русской крестьянской вселенной. «Конечно, — замечают авторы, — говорить о процветании мелких сельскохозяйственных производителей тоже нельзя: уменьшилась площадь посевов, резко сократилось число самих пахарей (45 % трудоспособного мужского сельского населения было призвано в армию. — Ю.П.),из-за развала (иллегализации) внутреннего хлебного рынка у ряда хозяйств возникли проблемы с уплатой налогов…».

Тем не менее в 1917–1918 гг. в Казанской губернии, как, впрочем, и во всей России (и в относительно благополучных, и в неблагополучных регионах), произошли события, которые в современной науке принято называть «общинной революцией». В чем же дело? Где подлинные причины этой революции?

В.М. Бухараев и Д.И. Люкшин дают следующий ответ: «Основная проблема хозяев-общинников в этот период состояла в наметившемся и все более углублявшемся разрыве между положением крестьянских хозяйств с позиций этики выживания и их финансово-экономическим положением. С одной стороны, еды было достаточно и угроза голода не возникала, с другой — накапливалась задолженность по налогам, сужались возможности погашения банковского кредита … Перед общинным самоуправлением вставала задача выравнивания стандартов: организационно-хозяйственного и экономического. Решить ее можно было двумя способами: либо, задействовав компенсаторные механизмы общинной этики выживания, обеспечить экономическую дееспособность захиревших хозяйств, либо … понизить уровень организации всей национальной экономики до стандарта этики выживания. При условии сохранения государственного строя — о втором пути не приходилось даже мечтать, однако именно он гарантировал выживание общины как социального института. На практике это означало стремление общины переложить свои тяготы на плечи не вмонтированных в систему "моральной экономики" хозяйственных субъектов, включая промышленный город, что она и постаралась сделать после того, как общинные структуры "чудесным" образом оказались облеченными властью. Однако решающим условием победы общинного "мятежа" явился захват общинниками пахотных земель и изгнание прежних владельцев. Проведенная явочным порядком "социализация" на некоторое время сделала крестьянские миры единственными властителями на земле бывшей Российской империи».

Надеюсь, что эта обширная цитата выписана нами не зря. Однако проясним в ней некоторые места (определенная небрежность стиля, к сожалению, несколько затемняет смысл). Община, столкнувшись с трудностями (об их природе еще будет сказано), могла пойти двумя путями. Первый: преодолевать их экономически эффективно и в этическом плане действовать на высоте. Второй: хозяйственные и этические стандарты свести до минимума, выходить из кризиса (не такого уж и острого, как выясняется) за счет иных, некрестьянских социальных субъектов (города, в первую очередь). Что и произошло. Возможным это стало по причине развала государства. Община сама — впервые в своей истории — стала властью. Единственной реальной властью в стране. И тут же «позволила» себе захватить все необщинные пахотные земли, изгнать их прежних владельцев, «послать» город куда подальше, опустить уровень экономики (сельской сначала и, как результат всего этого, общенациональной) до мыслимого (вообще-то, немыслимого) предела.

Но было еще одно крайне важное обстоятельство, позволявшее общине (всероссийской) действовать именно так. «…Временное правительство, уничтожив корпус жандармов, Департамент полиции и институты полицейского сыска, фактически расправилось с государственным аппаратом, поскольку именно эти структуры обеспечивали связь между отдельными частями и общее функционирование … этатистской машинерии Российской империи. Все остальные институции немедленно автономизировались под влиянием внутренних ведомственных интересов. Кроме того, жандармско-полицейский аппарат был едва ли не единственным государственным органом, проникавшим на волостной уровень, что в стране, где сельское население составляло порядка 80 %, имело решающее значение. Утратив это «государево око», правительство как бы враз ослепло, лишившись не только контроля над деревней, но и просто информации с мест».

Итак, полиция (в широком смысле слова) признается главным властным инструментом России. Именно она обеспечивала единство всего механизма управления и контроль над основной массой населения страны. И стоило «отменить» полицию, как империя рассыпалась в пух и прах.

Безусловно, одной из важнейших причин русского Семнадцатого года был знаменитый аграрный кризис. Низкая культура сельскохозяйственного производства и быстрый рост населения привели к земельному голоду и, соответственно, взрывоопасной социальной ситуации. Война несколько сняла напряжение. Но когда летом 1917 г. мужчины стали возвращаться в родные места, все вернулось на круги своя. И «демография» сыграла здесь роковую роль. Именно солдаты-фронтовики «выступили застрельщиками первых крестьянских беспорядков. Акции эти носили аффективно-спонтанный характер и напоминали хулиганские выходки. Направлены они были прежде всего против разбогатевших односельчан, хуторян. Нападавших интересовали продовольственные запасы, самогон, вещи. Поскольку государство было неспособно остановить погромщиков, все большее число крестьян присоединялось к беспорядкам, которые порой охватывали целые волости. Если учесть, что в рамках морально-экономического мироощущения, присущего крестьянам-общинникам, акция, не повлекшая за собой наказание, считается справедливой, то очевидно, что отсутствие конных стражников побуждало общинников к новым социальным экспериментам».

Забегая вперед, скажу: по сути, то же самое мы наблюдали в 90-е годы. Только уже не в деревне, а по всей стране (впрочем, и в деревне, но не она к концу столетия определяла русскую жизнь). Видимо, общинное морально-экономическое мироощущение сохранилось у нас и в нас, несмотря на — наверное, лишь повидимости — круто-переломный XX век. Как только «начальство ушло» и уже никто не мог дать по рукам, большая часть популяции бросилась к новому переделу (кстати, и значительная доля «начальников» ушла как раз на воровское дело) … Однако повременим немного с нашими «окаянными днями», послушаем еще о тех.

«Большинство крестьяноведов квалифицируют социальные стратегии крестьянства как оборонительные … Крестьяне не проявляют социальной агрессивности, однако возмущение по поводу попранных прав проявляется у них на "тактическом" уровне в виде насильственных актов (потрава, порубка, пьяный дебош и т. п.). Поскольку "возмущение" — состояние субъективное, постольку претензии крестьянства не ограничиваются решением конкретных вопросов. Они, так сказать, безбрежны, удовлетворить их в принципе невозможно. На протяжении тысячелетий агродеспотии для ограничения претензий общинников прибегали к аргументам военно-полицейского порядка. Когда общинникам казалось, что у них урывали слишком много, происходили беспорядки. "Дискуссионное поле" ограничивалось, с одной стороны, частоколом штыков, с другой — заревом горящих усадеб. И когда разошедшийся крестьянин чувствовал у своей груди штык, он понимал — дальше нельзя. Приступая к беспорядкам, общинники рассчитывали на появление, рано или поздно, полицейской стражи. Но ни весной, ни летом 1917 г. они так и не дождались представителей силовых структур. А раз нет стражников, значит, государство не считает поступки крестьян несправедливыми и можно расширить набор претензий».

Нет, не зря все-таки мы потратили время на выписывание из этой замечательной статьи. Вот она на практике — «нормативность фактического». Нормативность русской социальной психологии. И только с учетом этого можно строить политику, экономику, идеологию. И только с учетом этого можно формулировать новую (и адекватную) историософию. Мне скажут: как же так?! Необходимо преодолевать это страшное наследие многовекового русского рабства и деспотии; необходимо реформировать и модернизировать; посмотрите на опыт Германии, Италии, Китая и т. д. Мне также скажут: это поклеп на русскую историю, русский народ, русскую (особую) духовность; у нас не все так гнусно, как пытаются изобразить некоторые авторы…

Конечно, отвечу я, картина, написанная В.М. Бухараевым и Д.И. Люкшиным, не очень-то и симпатична. Но по мне — справедлива и честна, исторически достоверна. Здесь вновь хочу напомнить современникам: а что мы с вам делали в 90-е, да и сейчас продолжаем делать? Разве не то же самое, что общинники в семнадцатом-восемнадцатом?..

Так вот, еще раз: мы должны, обязаны признать именно этот тип социального действия нормативно русским. Мы должны перестать фантазировать о возможности какого-то иного по-существу общества на Руси. Однако в рамках «нормативности фактического» постараться сделать упор не на отрицательные, разрушительные его «энтелехии», а — на позитивные, созидательные. Кстати, необходимо обнаружить их, определить. Постараться выбрать такой социальный маневр и обхождение, с помощью которых традиционно русская ментальность повернется к устроению жизни (какой-никакой, бедной, скромной … далее — по Тютчеву), но не к потрясению ее зыбких — в нашем, повторю, случае — основ.

Если в работах, подобных статье В.М. Бухараева и Д.И. Люкшина (а такие в нашей науке есть, пусть их и немного) закладывается фундамент нового исторического (вообще социального!) видения, то в последние годы уже появились исследования, которые несут нам это самое видение. Скажем, книга Г.А. Гольца «Культура и экономика России за три века, XVIII–XX вв.: Т. 1. Менталитет, транспорт, информация (прошлое, настоящее, будущее)». Один из ключевых тезисов монографии состоит в следующем: любое усложнение (в смысле: разнообразие, полисубъектность и т. п.) российской социальной жизни ведет к кризису. «…Даже скромные шаги по увеличению экономического разнообразия в обществе и городах … привели … к нарастанию социальной напряженности» (Гольц Г.А.Культура и экономика России за три века, XVIII–XX вв.: Т. 1. Менталитет, транспорт, информация (прошлое, настоящее, будущее). Новосибирск, 2002. С. 40). И так было всегда (в последние столетия). Не случайно большинство реформ — от Петра до наших дней — несет на себе печать упрощеченства. Иными словами, складывающаяся постепенно сложность социальной ткани, увеличение ее разнородности начинают угрожать каким-то важнейшим, принципиальным первоосновам традиционного status quo, традиционного равновесия (может быть, даже и в «диссипативной» форме). И тогда приходят реформаторы, берут в руки топоры и вырубают все, как им кажется, ненужное, мешающее их представлениям о «должном». Это путь от сложности (когда «цветущей», когда, напротив, не по Леонтьеву, «пиджачной» и «семиэтажной», «мещанской») к «упрощению» («вторичному», «первичному», «революционному», европеидному, антизападному, «смесительному», аскетическому, гедонистическому).

Этот вывод Г.А. Гольца необычайно ценен (хотя, конечно, в реальной русской истории случались и реформы иного толка, которые, пользуясь терминологией самого замечательного ученого, не были «удивительно линейны»). Несколько лет назад А.И. Фурсов и я чисто теоретически, «метафизически» (так любили мы выражаться) пришли к выводу: в последние пять столетий господствующая в нашей стране Русская Система устойчива лишь тогда, когда невысок уровень социальной сложности и вещественной субстанции. Как только этот уровень преодолевается, Русская Система сбивается с хода. Г.А. Гольц своей книгой убедительно, на фактах, подтверждает это наше полагание.

Кстати, пример этого автора говорит нам: новая историософия невозможна вне перепроверки хорошо известного, устоявшегося в сознании и профессиональной эрудиции исследователей. И это, казалось бы, «хорошо известное» было базой для — как выясняется — ошибочных концептуальных построений. Возьмем вслед за Г.А. Гольцем тему «урбанизация». Оказывается (из этой книги), что в 1900 г. в городах жило 2 % населения, а не 14 % — согласно всеми признанной статистике, в 1917 г. — не 18 %, но — 3 %. Откуда это известно? Да просто Г.А. Гольц исключил из состава городов и городского населения «неурбанизированные территории и социальные слои». Исключил так называемых пригородников, людей неурбанизированной культуры, хотя и проживавших в административных границах городов. И сделал это совершенно справедливо (вот вам и «развитие капитализма в России»!..).

Но отсюда, из этого радикального пересмотра статистики, следуют и радикальные изменения в понимании того, чем была Россия в начале XX в. А была она сплошь крестьянской — в своей ментальное, культуре — страной. А далее — по В.М. Бухараеву и Д.И. Люкшину…

Теперь несколько слов о том, почему именно эти работы включены в эту книгу. Большинство из них прямо связано с темой «новое видение русской истории». Однако две внешне выбиваются из этого ряда. Речь идет о политико-антропологическом очерке, посвященном Карлу Шмитту, и об эссе «Русский Гамлет». В первом случае взят немецкий материал, но поставлен он в русский контекст, в контекст русского морального и историософского вопрошания (хотя в XX в. русский и немецкий контексты нередко наплывали друг на друга или были просто схожи…). Что касается «Русского Гамлета», то это одновременно и ностальгическое воспоминание о моем учителе и друге Николае Никаноровиче Разумовиче, и рассуждение о герое нашего времени, о новом русском социально-психологическом типе, явившемся на смену «лишнему человеку». То есть в конечном счете это тот самый опыт персоналистской историософии, к созданию которой призывает автор этой книги.

Русская мысль, Система русской мысли и Русская Система (опыт критической методологии)

Философия — отыскивание

сомнительных причин в

обоснование того, во что

веришь инстинктивно.

Олдос Хаксли

Философия — это усилие,

связанное с проверкой всех

очевидностей.

Лешек Колаковский

Кроме нашего знания, мы все

же ничего не имеем, с чем

можно было бы сравнить

наше знание.

Иммануил Кант

Русская философия ведет постоянную

борьбу с кантианством.

Семен Франк

В конце концов нам ничто не

мешает отказаться от

философии ради истины.

Семен Франк

I

Девяностые годы — что бы там ни было — останутся в истории временем возвращения и возрождения десятков и десятков имен отечественных мыслителей и ученых. Радикальное пополнение нашего интеллектуального, нравственного и эстетического оборота наконец-то дает возможность представить себе русскую культуру и науку в более или менее полном объеме и истинном виде. То, что в недавнем прошлом было доступно относительно узкому слою интеллигенции, что было своеобразным эзотерическим знанием этого слоя и знаком принадлежности некоему сообществу посвященных, что, как правило, доставалось из-под полы и составляло идеологическую надстройку в структуре социального дефицита (базис, понятно, формировался из ценностей материальных), стало ныне достоянием общества. И не просто достоянием, а очень и очень заметным фактом общественного сознания.

В первую очередь это касается русской мысли, которую выпустили из-под запрета спецхранов, там и самиздатов. Которая ныне — на воле и в центре внимания. Более того, ей даже удалось потеснить литературу, в результате чего возникла принципиально новая для нашей культуры ситуация. Начался постепенный отход от традиционной (двух последних столетий) литературоцентричности.

Русская мысль перешла во фронтальное наступление и … обнаружила свое бессилие и никому-не-нужность. Парадокс: такие ожидания, надежды, обещания. Такой восторг при встрече…

И ничего не случилось. То ли спрос превысил предложение, то ли предложение оказалось не по зубам. Именно это прежде всего и хотелось бы выяснить. То есть: 1) почему русское общество не сумело прочесть, т. е. усвоить и освоить, русскую мысль; 2) почему русская мысль не смогла стать «живой водой» для русского общества; 3) что же все-таки может дать нам сегодня русская мысль, иными словами, зачем и для чего она?

Действительно, для чего?

Попытаюсь ответить на это следующим образом: в определенном своем измерении русская мысль есть коллективный опыт самопознания России. Ее можно квалифицировать как саморефлексию культуры. И в этом качестве она может сослужить нам великую службу. Думаю, что одним из наиболее перспективных подходов к выработке нового, адекватного «месту и времени», типа исторического понимания, понимания прошлого Родины является изучение той совокупности образов России (их смены, взаимозависимости, предпосылок возникновения, причин отмирания, их трансформации и т. д.), которая была создана нашей мыслью в XIX–XX столетиях. Но самое главное здесь — фальсификация этих образов (в смысле «критического реализма» К.Поппера). Отнюдь не исключено, что в ходе подобного исследования мы получим неожиданные результаты, которые заставят по-новому взглянуть на историю Отечества и русскую мысль. Смею предположить, что фальсифицированными окажутся не только образы России, но и те мифы, в том числе и современного происхождения, которые сложились по поводу и вокруг русской мысли.

По существу, эта работа уже делается такими исследователями, как Е.В. Барабанов, Б. Гройс, Б.М. Парамонов и др. И делается настолько ярко и талантливо, что в ближайшем будущем вполне способна сформировать определенное понимание русской мысли и культуры. Я объединяю этих ученых в одну группу не потому, что их позиции близки. Нет, это очень разные, оригинальные аналитики, у каждого за плечами свой опыт, свой путь.

Вместе с тем имеется нечто, что их роднит. Это нечто — метод психоанализа, который они применяют при рассмотрении русской мысли. Сам по себе психоаналитический подход, естественно, не вызывает никаких возражений; он столь же почтенен, сколь и апробирован в науке. Кроме того, ни Барабанов, ни Гройс, ни Парамонов не «зациклены» на нем (хотя в творчестве каждого его «удельный вес» различен). Скажу больше: именно этот метод позволяет увидеть русскую мысль и русскую культуру в новом ракурсе, способствует лучшему ее пониманию. Но психоаналитическая расшифровка текстов имеет и свои издержки. Причем вне зависимости от воли ученых эти издержки очень опасны, поскольку их следствием может стать рождение еще одной, очень жесткой инструкции относительно того, как понимать русскую мысль.

Поясню это на примере работ Е.В. Барабанова (Русская философия и кризис идентичности. Вопр. философии. М., 1991. № 8) и Б. Гройса (Поиск русской национальной идентичности. Вопр. философии. М., 1992. № 1).

Основные тезисы Гройса таковы: необходимо различать «русскую философию» и «просто философию в России»; для «русской философии» центральной является проблема «Россия и Запад»; в контексте русской интеллектуальной традиции термины «Россия» и «Запад» — «шифры для обозначения фундаментального философского вопроса об универсальности мышления и культуры»; «термин «Запад» обозначает … установку на универсальную, общеобязательную, рациональную истину по ту сторону любых различий в жизненной и культурной практике»; «термин "Россия" указывает на невозможность такой истины и на необходимость … искать решения не на уровне мышления, а на уровне самой жизни»; отсюда следует, что в известном смысле русская философия есть философски сформулированная антифилософия.

Далее. В первой трети XIX в. Россия, русская культура, русская мысль были психологически травмированы; идеология Просвещения, которую исповедовало большинство тогдашнего русского образованного класса, оказалась скомпрометированной; Россия, полагавшая, что она хоть и с запозданием, но движется по единому пути мирового Просвещения, осталась без исторического ориентира; вследствие краха просвещенческой идеи об общечеловеческой культуре «относительно легкая задача стать просвещенной сменилась для России куда более сложной задачей стать оригинальной»; в это же время русское общество оказывается под глубоким воздействием германского идеализма; но согласно этой философии «Россия не могла … рассчитывать на то, чтобы породить что-либо оригинальное в будущем», поскольку сам немецкий идеализм, как полагали его классики, означал конец истории; таким образом, Россия оказалась «в безвыходной ситуации: она была поставлена перед требованием быть культурно-оригинальной уже в постистории, когда оригинальность стала для нее недостижимой».

В результате Россия превращается у отечественных мыслителей в нечто «радикально Иное» по отношению к разуму, Духу, мировой истории, в подсознание русского человека, «наделенного европейским сознанием». Но Россия, говорит Гройс, не была «единственной зоной, выпавшей из шеллингианско-гегелианского исторического синтеза». Здесь автор указывает на позднего Шеллинга, Кьеркегора, Маркса, типы философствования которых обладали структурным сходством с русской мыслью. В конечном счете он приходит к выводу, что «русская философия, под которой … понимается славянофильски ориентированное философствование о России, оказывается … частью общей парадигмы постидеалистической философии в Европе в период кризиса шеллингианско-гегелианского историзма. Это было время первых открытий бессознательного как необъективируемого Иного, находящегося по ту сторону рефлексии, диалектики, мышления или познания. Более того, само мышление было понято в свете этого открытия лишь как функция Иного — мировой воли, экзистенции, экономической практики и т. д., и тем самым не способное отрефлектировать и обосновать само себя, как это еще недавно имело место в германском идеализме. Россию Чаадаева и славянофилов можно поэтому считать еще одним именем для европейского постидеалистического бессознательного».

Такой, по Гройсу, предстает перед нами «русская философия», русская мысль. Замечу лишь, что эти свои коренные признаки она сохранила вплоть до сегодняшнего дня. Во всяком случае, марксизм-ленинизм советской эпохи также вписан Гройсом в эту схему.

Та же проблематика разрабатывается в работе Е.В. Барабанова. Своеобразие русской мысли он видит в том, что в центре всех типов философского дискурса находится «тема России, традиционно понимаемая как фундаментальный вопрос об исторической, религиозной, культурной, социальной, метафизической, экзистенциальной идентичности». По словам исследователя, «этой же центральной темой определяется и главная оппозиция, которой подчинены историософия, гносеология, антропология, аксиология, этика, история философии, — оппозиция Россия — Запад, оппозиция, которая, несмотря на все усилия ее рационального осмысления, составляет неустранимый невротический конфликт, лежащий в основе культурного самосознания, — конфликт между побуждением и вытеснением, между действительностью и фантазиями, между желанием укрыться в прошлом и безудержными футурологическими проектами глобального переустройства жизни, между навязчивыми самоупреками в несамостоятельности или умственной отсталости и претензиями осчастливить мир сверхценными идеями».

Для русской религиозной философии характерно, продолжает Барабанов, трактовать самое себя как «достаточную и необходимую альтернативу всей западной философии». Эти «достаточность» и «альтернативность» и составляют, по остроумному замечанию немецкого ученого В. Гердта (его цитирует Е.В. Барабанов), «содержание не только "русского" в русской философии, но и философского в русской философии». Сама же русская философия есть «форма узаконенного невроза», «невроз своеобразия». «Аксиома психоанализа: невротик застревает в своем прошлом. Неустранимое прошлое русской философии, ее центрированность на квазифилософской проблеме-загадке — Россия». Причем Россия понимается как подсознательное Иное по отношению к Западу, как принципиальная анти Европа.

Таковы вкратце основные положения работ Гройса и Барабанова. Разумеется, их содержание выходит далеко за рамки пересказанного мной, но для нашей темы особый интерес представляют именно эти тезисы.

Скажу сразу: мне многое импонирует у Гройса и Барабанова. В самом деле, их (а также Б.М. Парамонова) понимание русской мысли и русской культуры существенно углубляет и обогащает наши представления. Однако при этом навязывает нам ее новый мифический образ. Ведь русская мысль творит мифы и строит утопии не только по поводу России и Запада, но и по поводу самой себя. И это тоже ее коренное качество, которое демонстрируют Гройс и Барабанов.

Что же конкретно вызывает возражения в этих построениях?

Во-первых, получается, что русская мысль на протяжении почти двух столетий (XIX и XX) была некой субстанцией, равной самой себе. То есть она вроде бы и развивалась, эволюционировала, но в чем-то наиболее важном, принципиальном оставалась неизменной. Пользуясь словарем Гройса, можно сказать, что в некотором роде советский марксизм — это преображенный Чаадаев (или И. Киреевский, или еще кто-то из прошлого столетия). Кстати, приведу список отечественных мыслителей, которых Гройс упоминает в своей статье и которые образуют «русскую философию»: Чаадаев, Киреевский, Хомяков, Соловьев, Толстой, Мережковский, Бердяев, Булгаков, Флоренский, Шестов, Бахтин, Богданов и далее безымянные представители «диалектического материализма».

Но ведь тезис о принципиальной неизменяемости и неизменности русской мысли, о некой ее «вечной» субстанциальной подоснове не доказан. Какова «структура» этой субстанции? И более того — «субстанция» субстанции? Гройс и Барабанов ведут речь лишь о функциональном, о реакции на что-то (Европу). Конечно, можно сказать, что это функциональное, эта «реактивность» и есть «субстанция» русской мысли. Однако повторяю свой вопрос: где доказательства?

Во-вторых, я отвергаю мнение, согласно которому творчество русских мыслителей (от Чаадаева до наших дней) определяется подсознательной реакцией на интеллектуальную ситуацию в Европе. «Россия как подсознание Запада» назвал одну из своих работ Б. Гройс. (Точнее было бы: «Россия есть подсознание Запада»; именно это следует из гройсовской статьи). Да, наши культура, наука, мысль всегда испытывали воздействие Запада (со времен Петра — сильнейшее); да, поиск в национальной идентичности всегда велся у нас в системе координат «Россия — Европа»; да, наша интеллектуальная история XVIII–XIX вв. есть по преимуществу история высших классов российского общества, подвергшихся европеизации. Да, проблема «Россия-Запад» — мучительнейшая и трагическая для русского сознания. Но то, что всё и вся у нас есть результат глубокой психологической травмы, которую получил русский ум при столкновении с Европой, и что эта травма предопределила будущее отечественной мысли, этого принять я не могу. Не потому, что не хочется. А потому — что не доказано.

При всей виртуозности и изысканности исследовательских приемов Гройса и Барабанова их прочтение истории русской мысли и русской культуры сводится к формуле «стимул — реакция». Но даже если согласиться с методологией и выводами этих ученых, остаются открытыми следующие вопросы. Почему именно таким образом русская культура реагировала на встречу с Западом? Почему поиск национальной идентичности привел Россию к самоопределению и самопониманию как принципиальной «анти Европы»? Почему тысячелетнее существование русской культуры в интеллектуальной сфере вылилось в создание «философски сформулированной антифилософии»?

Мне кажется, что Гройс и Барабанов стали заложниками психоаналитической методологии. Ведь если русские философы на уровне подсознания трактовали Россию как Иное (по отношению к Западу) и их тексты, само их мышление объективно становились функцией (в определенном смысле) Иного, то Гройс и Барабанов «отрефлектированно» и «осознанно» придают России статус Иного, а отечественной философии — статус «философски сформулированной антифилософии». Так незаметно исследовательский метод подменяет собой содержание, так философский жанр, в котором работают Гройс и Барабанов, — «Ideologiekritik» — становится «идеологией».

Кстати, соглашаясь с логикой рассуждений Гройса и Барабанова, признавая адекватность их анализа, мы оказываемся в ситуации прямо-таки безвыходной. И не случайно оба эти автора заканчивают свои статьи весьма пессимистически. Да и с чего бы взяться оптимизму: русская мысль, русская культура устойчиво равны сами себе (даже коммунизм оказался не помехой) — об этом убедительно говорит Барабанов, психологическое травмирование со стороны Запада продолжается (Гройс свидетельствует: «Русская культура снова оказывается перед вопросом, каким образом она может определить на теоретическом уровне свою национальную идентичность и оригинальность, с помощью каких самоинтерпретаций она может защитить себя от полного растворения в более динамической западной среде»), следовательно, русская мысль «обречена продуцировать и репродуцировать философию как форму узаконенного невроза».

В общем-то, и Гройс и Барабанов представляются мне весьма характерными для отечественной культуры учеными и мыслителями. И характерность их заключается в том, что они убеждены в «запрограммированности» России на нечто. На что, кстати, — неважно. Суть — в «запрограммированности». В неизменности первооснов, в органическом принципе существования. Ведь вся логика Гройса и Барабанова в том, что наше интеллектуальное (и социальное тоже) развитие было запаздывающим. Когда же мы оказались готовы к тому, чтобы мыслить (точнее — по нашим авторам — понимать чужое), двенадцатый час европейской философии пробил. Двери закрылись. Нам в удел достались лишь самопонимание и самоопределение в качестве Иного по отношению к западной культуре. Иного по отношению к настоящему, в которое нас не пустили. Поэтому-то мы невротически зацикливаемся на прошлом и (или) будущем. Это и признается нашей органикой, нашей исторической «программой», субстанцией. Правда, по-прежнему остается неясным: почему все же для русской мысли не «предусмотрена» возможность изменения? Почему она принципиально «закрыта» и всегда равна самой себе?

Разумеется, я не случайно остановился на работах Гройса и Барабанова. Это, повторяю, действительно из лучшего, что пишется у нас об отечественной мысли и культуре. К тому же при внешней, формальной новизне их анализа содержание, суть подхода — традиционны. И весьма, кстати, просты. Сущностно «мы» не Европа, но «анти Европа»; русская философия — «антифилософия», т. е. антизападная философия. Разве Николай Данилевский или Иван Ильин не согласились бы с этими тезисами? А их нынешние поклонники — идеологи государственничества и патриотизма? Однако ведь и представители либерального лагеря, пусть с сожалением и горечью, «констатируют» это. (В данном контексте не очень-то и важно, что у разных идеологических направлений разные объяснения, мотивы, резоны. Напротив, важно то, что они приходят к одному и тому же выводу.)

Определенный же успех Гройса и Барабанова — имеется в виду успех у читающей публики — связан с тем, что им удалось старые, привычные истины (да, не очень для русского человека приятные) сказать новым языком. Современным. Языком, адекватным мироощущению и потребностям современного русского. Им удалось то, что удается редко, — влить старое вино в новые мехи.

Но они не сумели объяснить феномен русской мысли из нее самой. Так сказать, изнутри. Не прибегая к тому, чтобы понять ее через развитие чего-то другого в качестве реакции на это другое. До известной степени Гройс и Барабанов сделали шаг назад по сравнению с Лосским, Флоровским и особенно Зеньковским. Ведь тот же Василий Васильевич Зеньковский, хоть и наводил на русскую мысль объективы различных философских школ Запада, все же немало внимания уделил выявлению ее субстанции, самости и своеобразия.

Как же быть? Как справиться со всем этим? И с неожиданным фиаско вернувшегося к нам отечественного любомудрия, и с — фактически — фиаско лучших даже его интерпретаций?

Думаю, что в этой ситуации правомерно и логично напрямую, без посредников (толкователей) обратиться к тем текстам русских мыслителей, в которых делались попытки самопознания и самоопределения этой самой мысли. И здесь на первый план выходит фигура, чьи «акции», чья репутация и имя в последнее время невероятно выросли. Речь идет о Семене Людвиговиче Франке (1877–1950), который все более и более выбирается из-за спин Бердяева, Булгакова и др. А его лицо все более и более становится лицом русской философии. Впрочем, еще много десятилетий назад Зеньковский назвал его «самым выдающимся русским философом вообще», а его «систему … самым значительным и глубоким, что мы находим в развитии русской философии», «высшей точкой развития русской философии вообще».

II

Около 1925 г. СЛ. Франк пишет две принципиально важные для нашей темы работы — «Сущность и ведущие мотивы русской философии» и «Русское мировоззрение». Пишет их по-немецки и для немцев. С целью объяснить и объясниться. И с надеждой на понимание. Которое, кстати, тогда русские люди на Западе нередко находили. К примеру, у высоко ценимого Семеном Людвиговичем М. Шелера.

В этих произведениях Франк ставит и решает те же вопросы, что 60–70 лет спустя будут обсуждаться Гройсом, Барабановым, Парамоновым и другими. Только не извне, как они, не с расстояния, не с каких-то внешних (тех или иных) позиций, а изнутри. В отличие от современных исследователей Франк создает автопортрет. Он ведь — наряду с немногими еще — и есть русская мысль.

Итак, послушаем его. «Говоря о "русской философии", следует сначала точнее определить, что обыкновенно понимается под "философией" и в каком смысле нужно применять это понятие. Естественно, в России существовала и существует "философия" или, лучше сказать, философские произведения в обычной школьно-систематической форме, в которой чаще всего она выступает на Западе. Вместе с государственной заботой о высшем образовании, т. е. с середины XVIII в., в России появились профессора философии или вообще философы по профессии, среди которых насчитывалось много одаренных и хороших исследователей. Вполне возможно написать историю философии в России … В этом случае русская философия предстанет примерно в одном ряду с философией Голландии, Испании или Швеции, короче, других неклассических стран в данной области духовного творчества». И далее: «…Все это может стать предметом исторического изучения, но крайне сомнительно, что такое исследование в сколько-нибудь значительной мере обогатит и углубит философское мировоззрение. В целом она не предлагает ничего собственного в национальном отношении и не прибавляет чего-либо действительно значимого к великим достижениям западноевропейской мысли».

Получается, что философию европейского типа создает у нас государство («правительство — единственный европеец»), петербургское самодержавие, которое заботится о внедрении в высшие слои общества европейского просвещения. И в этом, философском, плане мы — страна неклассическая, второстепенная. И эта философия практически не имеет отношения к русским национальным традициям, к органике отечественной жизни.

Однако Франк не согласен с тождеством: философия европейского типа, научная философия, философия-наука есть философия вообще. Как же тогда быть с Платоном, Сократом, Майстером Экхартом, Бёме, Баадером, Ницше, вопрошает он. «Философия по своей сущности является не только наукой, может быть, она является наукой лишь в производном смысле, а первично, по своим коренным основаниям, она есть сверхнаучное интуитивное учение о мировоззрении, которое стоит в тесной родственной связи … с религиозной мистикой. Если принимать философию в этом широком и одновременно глубоком значении, то можно с полным правом говорить о русской философии, которая, обладая подлинным своеобразием, достаточно значительна, чтобы пробудить у западноевропейского читателя … глубокий внутренний интерес».

Следовательно, настоящая русская философия — это сверхнаучное интуитивное учение о мировоззрении, тесно сплетенное с религиозной мистикой. Причем Франк подчеркивает интуитивизм русской мысли. «Особенностью русского мышления является то, что интуиция присуща ему, так сказать, с малолетства». И это качество каким-то образом корреспондирует литературно-эссеистической форме его (этого мышления) самовыражения. «…Свободная и не вненаучная форма философского творчества … связана в известной степени с его сущностью, с тем, что следует назвать конкретным интуитивизмом русской философии. Этот конкретный интуитивизм опирается на совершенно особенное понимание истины, которое пронизывает всю русскую мысль».

Вот в чем, значит, «подлинное своеобразие» нашего конкретного интуитивизма — «особенное понимание истины». Впрочем, здесь Франк выходит на хорошо известную тему: различение «истины» и «правды». Но его формулирование этого различения и трактовка «правды» весьма убедительны и важны для дальнейшего сюжета работы. «У русских, кроме слова "истина", которому точно соответствует немецкое "Wahrheit", имеется еще другое понятие, ставшее главной и единственной темой их раздумий и духовных поисков. Это понятие выражается непереводимым словом "правда". "Правда", с одной стороны, означает истину в смысле теоретически адекватного образа действительности, а с другой — "нравственную правоту", нравственные основания жизни, ту самую духовную сущность бытия, посредством которой оно становится внутренне единым, освящается и спасается … Русский мыслитель, от простого богомольца до Достоевского, Толстого и Владимира Соловьева, всегда ищет "правду", он хочет не только понять мир и жизнь, а стремится постичь главный религиозно-нравственный принцип мироздания, чтобы преобразить мир, очиститься и спастись. Он жаждет безусловного торжества истины как "истинного бытия" не в современном смысле тождества представления и действительности, а в старом религиозном смысле конкретного постижения истинного бытия, от которого человек отошел и к которому он снова должен возвратиться и укорениться в нем. Истина — это не только производная абстрактная категория познания; в своем первичном смысле она выступает конкретной онтологической сущностью, сущностным основанием жизни».

И еще, в развитие этого крайне важного рассуждения (и перед комментарием): «Понятие конкретно-онтологической, живой "истины", ставшее предметом русских духовных поисков и творчества, приводит к тому, что русское философское мышление в своей типично-национальной форме никогда не было "чистым познанием", бесстрастным теоретическим пониманием мира, а всегда было выражением религиозного поиска святости … Ему свойственно органическое влечение к объективности, к онтологическо-метафизическому пониманию жизни. Это ведет к углублению философской мысли, к стремлению к глубокой и конкретной форме философской спекуляции, которая проявляется как мистико-спекулятивная теософия».

Подведем предварительные итоги. Русская мысль взыскует «правду». Эта правда есть истина в религиозном смысле. Но не истина как «абстрактная категория познания», как «тождество представления и действительности». Иначе говоря, «правда» не предполагает, не знает различия «представлений» (категорий) и действительности. Не знает о дискуссии номиналистов и реалистов, в ходе которой и были разработаны основы современного мышления. Не знает о победе (в целом, в общем) номиналистического подхода. Она — до всех этих споров и вне их. Более того, «правда» находится в совершенно иной плоскости — не мысли, но — веры. Это — «духовная сущность бытия», та сущность, которой само бытие «освещается и спасается».

Вместе с тем — внимание! — «правда» в национальной русской философии означает и «истину в смысле теоретически адекватного образа действительности». Другими словами, она («правда») вбирает в себя и современное мышление. Она объемлет и веру, и мысль. И, находясь в плоскости веры, простирается в область интеллектуального дискурса Нового времени. «Правда» (вопреки тому, что о ней говорят многие) — не проста, она и то, и это; и ускользает от однозначных оценок, и являет собой загадку, тайну, которую надобно (нам, русским) понять (Невольно вспоминается, хотя прямой связи и нет: «Ты думаешь правда проста?/ Попробуй скажи. /И вдруг онемеют уста, тоскуя о лжи./ Какая во лжи простота,/ Как с нею легко, / А правда совсем не проста, / Она далеко… / Как будто дознался, достиг./ Добился и что ж, / Опять говоришь напрямик / Привычную ложь» (Мария Петровых)) (как и понять «тайну» Пушкина, которую он унес с собой в могилу). А помимо этого необходимо ответить на вопрос: почему, находясь вне магистрального пути развития западной мысли, отечественное любомудрие соединило в «правде» религиозную истину и ratio теоретического сознания? В этом «почему» заключено и еще несколько вопрошаний: каково соотношение мысли и веры в «правде»; как корреспондируют друг друга императив «освящения и спасения» бытия и самого себя «тождеству представления и действительности»; каким образом «правда» вмещает в себя «мистико-спекулятивную теорию» и «абстрактные категории познания»?

Попробуем с помощью Франка (Семен Людвигович здесь лучшая подмога) разобраться в этом.

Он утверждает: «…Главным содержанием русского философского мышления является религиозная этика … "Добро" в ней — это не содержание моральной проповеди или нравственного требования; оно — не "должное" или норма, а "истина" как живая онтологическая сущность мира, которую человек должен постигнуть и ей покориться. Другими словами, религиозная этика есть в то же время религиозная онтология». Ясно, что здесь Франк полемизирует с Кантом. Это у него этика — «должное», норма, а «добро» — «нравственное требование» (категорический императив). Хорошо известно, что Кантова этика есть поиск всеобщих и общеобязательных оснований для действий. Франк же говорит: «постигнуть» и «покориться». Кант полагает разрушение естественного, предзаданного, «органического» самоотождествления личности с коллективом предпосылкой учения об этике; соответственно, он приходит к идее нравственной автономии человека. Семен Людвигович — напротив — фиксирует: «Русскому сознанию чуждо индивидуалистическое толкование этики: в нем речь идет не о той ценности, которая делает добрым, спасает или исцеляет лично меня, а о принципе, порядке, в конечном счете о религиозно-метафизическом основании, на которое опирается и жизнь всего человечества, и даже устройство всего космоса и благодаря которому человечество и мир спасутся и преобразятся. Теснейшим образом это связано с глубоким общинным чувством, которым проникнуто русское воззрение на жизнь. Свое глубокое выражение это чувство нашло в мысли Достоевского об ответственности каждого человека за все зло мира и все несовершенства жизни. Только это чувство ответственности за все может стать началом спасения. Славянофилы понимают это общинное чувство как «хоровой принцип» или «соборность». Его использовал Хомяков в своем гениальном учении о церкви. Поэтому русская этика — это, с одной стороны, онтология, а с другой — философия истории и социальная философия. В ней всегда говорится о судьбе и будущем человечества, ибо отдельный человек может найти нравственное успокоение и спасение только вместе с человечеством, в универсальном духовном организме коллективной жизни людей».

Здесь очень важный момент. Франк соединяет принципиальные особенности русского мышления с социальным. Главное в этом социальном — «общинное чувство», «хоровой принцип», «соборность». Сегодня эти затертые, затасканные слова ничего или почти ничего не значат. Ими пользуются все, а следовательно, никто. Но они понадобятся нам в нашей работе, и поэтому я попытаюсь употреблять их в первоначальном смысле…

Так вот, русская философия истории и социальная философия вместе с онтологией образуют этику. И — логично предположить — проникнуты насквозь онтологизмом. Историософия и социальная философия всегда ориентированы на будущее человечества, на его спасение (в религиозном смысле) и «даже на устройство всего космоса». А также на преображение (в религиозном смысле) человечества и космоса. Причем всех людей, всего человечества. А не как у Канта — автономного индивида. Напомню в связи с этим великолепную формулу Франка: «Отдельный человек может найти нравственное успокоение и спасение только вместе с человечеством, в универсальном духовном организме коллективной жизни людей».

И еще одно. Франк замечает: «В наиболее яркой форме … сущность русского духа проявляется в моральной проповеди Толстого, в его отрицании современной жизни и культуры во имя морального "добра"». Таким образом, «нет» господствующей социальности, «нет» современной культуре — есть сущность русской мысли (хотя сам Толстой, говорит Франк, «упростил и исказил русский религиозный дух»).

После этой «интродукции» Франк переходит к рассмотрению: а) основных тем русской мысли; б) ее фундаментальных положений, в которых и кроются специфика и «субстанция» этого интеллектуального феномена. «Философия истории и социальная философия (которая также является религиозной этикой и онтологией) — вот главные темы русской философии. Самое значительное и оригинальное, созданное русскими мыслителями, относится к этой области. К ней же принадлежит одна из крупных проблем, сильно занимавшая русское сознание, от славянофилов до наших дней, — об отношении русского мира к культуре Западной Европы и особенности ее духа. Эта проблема рассматривается не только как национально-политическая или культурно-историческая, а как проблема философии истории, в конечном же счете как религиозно-метафизическая проблема». Иначе говоря, тема «Россия — Запад» решается отечественной мыслью не в социальном (или: не в первую очередь социальном), а в религиозно-метафизическом измерении. Это важно помнить: чтобы не удивляться, не обижаться и не … надеяться. Франк же далее особо подчеркивает значимость главных тем русской мысли. «…Сама философия истории и социальная философия в России представляет собой нечто большее, чем это кажется на первый взгляд. Эта область русской мысли представляет собой нечто вроде чаши, в которую вливаются все русские философские идеи».

Повторим: историософия и социальная философия — чаша, в которую вливаются все потоки русской мысли. Но ведь если вливаются, то и смешиваются. И философско-исторический и социально-философский напиток, содержащийся в этой чаше, состоит из весьма разных ингредиентов. В том числе и совсем не относящихся к разряду социально-исторических…

Но Франк, человек критического и ясного ума, не может не отметить важнейшего «качества» русской мысли. Хотя, казалось бы, это несколько снижает ее «претензию». «…В русской литературе (философской. — Ю.П.) пока отсутствуют систематические работы, в которых в понятийной форме нашли бы свое полное выражение основные идеи и тенденции русского мировоззрения … Эта работа начинается только теперь. Однако важнейшим является то, что существует вообще нечто как "русское мировоззрение". Другими словами, в … классических явлениях русского духовного творчества потенциально содержится своеобразная внутренне единая и универсальная философия, которая теперь должна быть логико-феноменологически описана и проанализирована».

И он делает это. Именно Франк (никто другой!) оставил нам в наследство Систему русской мысли, ее систематическое изложение. Конечно, Семен Людвигович далеко не завершил построение системы, но in nuce она готова. Это-то и есть главное. Вот подвиг!.. В стране принципиальной бесформенности, где форма всегда навязывается извне и навязывается деспотической, диктаторской волей, осуществить формализацию и систематизацию органически и, так сказать, исходя из имманентного — задача посложней, чем объявить себя «Третьим Римом», «святой Русью» или авангардом прогрессивного человечества.

Каково же это «логико-феноменологическое описание», из которого вырастает Система? Истина есть «правда». Истина не может быть «найдена» с помощью «чисто теоретического научного познания». И определена с использованием «обычных», т. е. научных критериев. «Ни чувственное восприятие предмета, ни чисто мысленное понимание логической очевидности не могут вскрыть последней основы жизни, а именно достигнуть окончательной действительной истины». Да, ни чувственный, ни интеллектуальный опыт не помогут в этом деле. В деле достижения и постижения «правды» — «окончательной действительной истины». И не только потому, что они здесь не вполне эффективны. Западная мысль и западная наука — в общем и целом, конечно, — следуют завету Гёте: «Познавать постижимое и тихо почитать неисповедимое». Хотя, разумеется, есть линия Паскаля — Якоби — Шеллинга — Дильтея — Хайдеггера. Но и метафизика последнего, его вопрошание «совокупного целого сущего», его «предельные выбирающие понятия» все же ограничены доминантной номиналистической, картезианско-кантианской интеллектуальной культурой.

«Познавать постижимое и тихо почитать неисповедимое» — это ведь об условиях и границах, возможностях и императивах человеческого познания. Это — тема гносеологии. Центральная для западной мысли. И, как принято считать, второстепенная для отечественной. Более того, различные именитые исследователи указывают на нашу неталантливость в этой сфере. Франк блистательно опровергает подобные мнения. Причем делает это двумя способами.

III

Способ первый. В 1934 г. Франк публикует (по-немецки, в Швейцарии) небольшую работу «Абсолютное», в которой пытается познать неисповедимое. Преодолеть завет-запрет Гёте и умом понять то, что умом — считается — понять нельзя. Без обиняков, с ходу он заявляет: «Абсолютное … является единственным и собственным предметом философии». Другого предмета нет. Или, как сказал бы Верлен, «et tout le reste est litterature». При этом Франк отдает себе отчет, что «научное знание восходит к относительному», что «все мыслимое и познаваемое состоит из фактов и понятий, из реальных и идеальных связей». И тем не менее повторяет, усиливает: «Так как философия не должна вообще быть пустой и беспредметной, как это есть в случае с позитивизмом, то это возможно лишь в том случае, если она будет претендовать на область, находящуюся по ту сторону относительного и поверх его, — область Абсолютного».

Здесь, конечно, зафиксированы две различные позиции. Все научное, мыслимое, познаваемое принадлежит миру относительного. Но претендовать следует на область Абсолютного. Не будем сейчас обсуждать это «небольшое» противоречие. Мы еще вернемся к нему. Тем более что Франк предлагает элегантный способ обойти его (не снять, не решить, именно — обойти).



Поделиться книгой:

На главную
Назад