Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Как слеза в океане - Манес Шпербер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

2

События нарастали. Хоть Йозмар и был их непосредственным участником, ему часто казалось, что они ускользают от него, что все происходит не наяву, все ему только чудится. И, как обычно бывает во сне, за эти часы, летевшие с невероятной быстротой, менялись знакомые лица, комнаты, площади, переулки, даже стены домов, казалось, меняли свои очертания.

И был город. Йозмар хорошо знал его. Они с Лизбет прожили здесь десять дней, когда еще любили друг друга. Они сидели в открытых кофейнях, полукругом теснившихся у порта, поднимались по темным улочкам к развалинам дворца, который выстроил себе какой-то римский император. Поражались гигантской фигуре славянского святого, которую современный ваятель установил перед дворцом на слишком маленькой площади. Лазали на гору, не очень большую, возвышавшуюся на оконечности мыса, — с нее открывался широкий вид на островки посреди подлинно лирической лазури моря.

Обычно туристы жили здесь не больше двух суток. Вечером они смешивались с местными жителями, которые, казалось, лишь после захода солнца начинали жить полной жизнью. Удачно размещенные фонари превращали маленькие площади в оперные сцены. Великолепные ужины на балконах, поддерживаемых обветшалыми венецианскими львами, и предчувствие, что внизу вот-вот появится певец и будет петь серенады, никогда не обманывавшее. Все это были декорации, в которых играли оперу-буфф, а после полуночи «комедиа дель арте»[8].

Так Йозмар познакомился с городом. Теперь же он менялся на глазах. Грима он, правда, не стер, краски остались те же самые — кирпично-красная, небесно-голубая и мраморно-белая, но город перестал быть декорацией, сценой. Туристы напрасно дожидались певцов и «типично южных» уличных сценок, о которых так много говорилось в путеводителях. Даже прекрасные стены вокруг площадей, прежде говорившие так много, теперь умолкли и замкнулись.

В течение ночи подпольщики четыре раза меняли штаб-квартиру: сначала сидели в наборном цехе небольшой типографии, потом, когда неожиданно явился Зима, перешли в контору пароходства, потом заседали в пустой заброшенной вилле на краю города и, наконец, обосновались в задних комнатах книжного магазина, из которого было три выхода.

Первая из перемен, бросившихся Йозмару в глаза, касалась Дойно. Он внезапно утратил всю свою разговорчивость, перестал выводить из частностей общее, чтобы затем рассмотреть все в некоем «общем контексте». Круг его интересов резко сузился, ограничившись городом, его жителями, событиями последних суток — и теми, которые должны были произойти в ближайшие восемь, десять, двенадцать часов. Когда появился Зима, тоже изменившийся, точно потерявший в весе и от того утративший небрежность манер и речи, оказалось, что он оценивает положение вещей точно так же, как и Дойно: Андрея наверняка застрелили не в городе, сюда доставили только его труп, потому что полиция, то есть Славко, действует по какому-то определенному плану. Слух о том, что убийца — Марич, мог распустить только Славко. Значит, слух был ложный и тоже входил в этот план. Все это действительно напоминало масштабную, а в условиях теперешней почти полной неизвестности — и чрезвычайно опасную провокацию. Отозвав полицейских, Славко взамен наверняка нагнал в город шпиков; позволив провести похороны, он поставил партии западню. Без вмешательства Дойно и решающего голоса Зимы партия наверняка угодила бы в нее; руководство райкома оказалось не на высоте, причем именно потому, что лишилось своего главы, Андрея. Вместо того чтобы руководить, оно пошло на поводу у масс. Три разных лица увидел Йозмар у секретаря райкома. Сначала это был молодой человек с выразительным лицом, темноглазый, привыкший точно знать, чего хочет, и неукоснительно делать то, что он однажды посчитал правильным. Потом, после разговора с Дойно и Зимой, он переменился. Началось с жестов — они стали неуверенными, беспорядочными, глаза запали, огонь в них погас, потом изменилась и речь. Он вдруг заговорил быстро и много, цитировал Маркса, Энгельса, Ленина и какую-то книжку о Бабефе, которую, видимо, только что прочитал. А затем — совершенно неожиданно, точно с ужасом обнаружив всю бессмысленность или по меньшей мере неуместность своей речи, — снова изменил тон. Слезы выступили у него на глазах, он пожаловался:

— Вы даже представления не имеете, чем был для нас Андрей! — Теперь это был маленький осиротевший мальчуган, нуждавшийся в сострадании.

Дойно, подняв голову от плана города, над которым склонился вместе с Зимой и одним из молодых подпольщиков, ответил:

— Имею. Я любил его, как своего младшего брата. Иди лучше помоги нам распределить маршруты. Люди пойдут пятью колоннами.

Секретарь подошел. В течение ночи его лицо еще менялось.

Йозмар несколько раз пытался высказать свое мнение, но потом оставил эти попытки: его не слушали. Дойно и Зима рассылали курьеров — в близлежащие городки, в деревни с точными указаниями, по какой дороге какие колонны должны идти в город и на кладбище, кто где пойдет — женщины впереди, коммунисты — не все вместе, а вперемешку с беспартийными, — кто какие лозунги понесет и т. д.

Было уже за полночь — они как раз перебрались на виллу, — когда до них дошла очередная весть. Уже при одном появлении этого молодого человека стало ясно, что тот пережил глубокое потрясение — так он был страшно напряжен.

— Ты кто такой? — спросил Зима.

— Меня зовут Богдан Давидич, я уже три года в партии. Вступил в нее в Париже, два года назад вернулся, два месяца как здесь, — сам я из Белграда. Меня здесь знают. Будут еще вопросы?

— Будут, но позже. Зачем ты искал нас?

— Чтобы сообщить, что убит Марич.

— Где, когда?

— В шести шагах от своего дома, примерно полчаса назад.

— А ты откуда знаешь?

— Я был там.

— Случайно?

— Да.

— Врешь, лучше выкладывай все сразу, партию не обманывают! Ну?

— Нет, не случайно. Я ждал Марича в подворотне дома напротив. Увидев, что он идет, я хотел выйти ему навстречу, но тут к нему подбежали сзади. Он обернулся, прокричал что-то, и они стали стрелять. Пистолеты с глушителями, выстрелов почти не слышно, но я видел пламя, а потом он упал. Один из них свистнул, подошла машина, они погрузили тело в машину и уехали.

— А лиц ты не разглядел?

— Почти нет; описать их я не смог бы.

— А зачем ты ждал Марича?

— Я сам хотел убить его, отомстить за смерть Андрея Боцека, чтобы доказать, что это — не вражда между хорватами и сербами, а настоящая классовая борьба. Кроме того, Марич — предатель, то есть, я хотел сказать, был предателем. Мы с ним когда-то дружили, он был в нашей студенческой организации, а потом поступил в полицию.

— Много ты понимаешь, дурья башка! Марич был членом партии, в органы он пошел с нашего ведома. Кстати, наше отношение к террору тебе известно? Какой же ты после этого коммунист? Ты — преступник, провокатор! Тобой займется партийный трибунал.

Разговор шел быстро, напряжение было почти невыносимым. Когда до Йозмара дошла вся суть случившегося, подпольщики уже снова взялись за работу. Были составлены новые листовки, приняты решения: немедленно оповестить Белград, сообщить отцу Марича, что его сына убили головорезы Славко и что сам он — под предлогом мести за убийство Марича — теперь готовит городу кровавую баню.

К общему удивлению обнаружилось, что телефон на вилле работает; Давидичу поручили немедленно связаться со своим знакомым, редактором крупной белградской газеты, и в общих чертах сообщить все самое важное. Все остальные должны были немедленно покинуть виллу, потому что звонок в Белград, конечно, будет немедленно засечен.

— Значит, ты художник-сюрреалист, Давидич, так ты сказал? — обратился к нему Зима на прощанье. — Что ж, если мы оба доживем до завтрашнего вечера, то прежде, чем тебя с позором вышибут из партии, ты расскажешь мне, что это такое — сюрреализм. И не оставайся здесь ни минутой больше, чем необходимо.

— Хорошо, я все выполню в точности, — ответил Давидич. Он испытывал ужас перед этой ночью, начатой с решения стать мстителем-убийцей и закончившейся ролью одинокого вестника смерти.

3

Йозмар не чувствовал себя лишним, он был здесь для того, чтобы наблюдать, а не действовать. И, поддаваясь давно одолевавшей его дремоте, он то и дело засыпал на несколько минут. Проснувшись, он всякий раз видел иную картину, только Дойно, Зима, секретарь райкома и двое молодых ребят были здесь все время, эпизодические же фигуры то и дело менялись.

Один раз, когда он проснулся, это была молодая светловолосая девушка. Молчала она или говорила, она все время вертела в руках белый носовой платок, мяла его и, казалось, хотела поднести к глазам, но подносила ко рту, точно желая зажать рвущийся наружу крик. Говорила она резковатым, почти мужским голосом:

— Предпоследняя страничка была вырвана. А на последней стояло только: «Предположить такое страшно. Предатель, кто бы он ни был, занимает ключевое положение в партии. Он достаточно силен, раз может ставить Славко условия. Эдер расстреливает. Это он застрелил Боцека. Он застрелит и меня, если Славко когда-нибудь решится на это. Главное — успеть выяснить, кто предатель». Вот все, что было написано на последней странице.

— Где же эта тетрадь? — спросил Зима. — Почему вы не принесли ее? Вы цитируете по памяти, это мне не нравится. Из квартиры Марича вам надо было немедленно идти сюда — и захватить с собой тетрадь. Так было бы гораздо лучше.

Девушка не отвечала.

— Тетрадь нужно отправить в надежное место. Завтра ее надо сфотографировать, это будет лучше всего, — сказал Дойно.

— Самое безопасное место — у меня, — сказала девушка. — Я ее никому не отдам.

Наконец решили послать с ней человека, чтобы тот переписал из тетради наиболее важные страницы.

В следующий раз Йозмар, проснувшись, взглянул на стол и увидел огромный пакет с миндалем.

— Пасечником, говоришь, хотел стать? Отчего же не стал? — услышал он голос Дойно. Зима, улыбаясь, извлек из пакета полную горсть орехов и, забрасывая их по одному в рот, ответил:

— А ты вот хотел стать преподавателем древней истории, и что же? Теперь ты отнимаешь орехи у сына бедного лавочника.

Когда он снова открыл глаза, в комнате стояли двое мужчин. Один из них говорил, медленно скручивая цигарку:

— Больше чем на два часа никак нельзя, да и то с огромным трудом. Тогда поезд прибудет в десять сорок пять. Если вас устроит такое опоздание — хорошо, не устроит — будем дальше думать. Только не требуйте, чтобы мы взрывали туннель. Этого мы не сделаем.

— Десять сорок пять, — повторила Зима. — Пожалуй, этого хватит — при условии, что Славко не сможет ни позвонить от вас, ни достать машину.

— Ты выражайся яснее, товарищ: если надо помешать ему любой ценой, повторяю — любой, то так и скажи. Мы все сделаем, только нам надо знать точно, чего от нас хотят, а чего не хотят.

— Любой ценой, — подтвердил Зима после некоторого раздумья. — Мы будем готовы в десять тридцать, никак не раньше. До этого времени Славко в городе не должно быть.

4

Первые участники всех пяти колонн подошли к кладбищу почти одновременно. Крестьяне тронулись в путь очень рано. Обе их колонны двигались по горным дорогам сверху вниз, и казалось, будто сами горы пришли в движение. Третья колонна поднималась из города, две другие — с побережья по обе стороны от него. Выли гудки — десять минут подряд. Только тогда появились мужчины, несшие гроб. Они шли медленным, ровным шагом. Впереди них шла старая женщина, мать Андрея. Солнце палило ее. Тысячи людей недвижно смотрели сверху на женщину, сына которой убили. Подъем был трудный, всем хотелось помочь ей, поддержать. Но все, каждый из них, чувствовали, что этого делать нельзя. Пусть увидят это и небо, и тот, на небе, кто давно перестал хоть чем-то утешать людей, видевших в жизни столько несправедливости.

Зима и Дойно, сами немало потрясенные ими же спланированным молчаливым шествием, коротко переглянулись: мысль действительно оказалась хорошей — товарищи с гробом и мать впереди, без всяких лозунгов и знамен.

Но тут произошло нечто незначительное, а потому непредусмотренное, непредусмотримое: старая женщина споткнулась, потеряла равновесие и упала.

И тогда раздался тысячеустый крик — он копился в этом молчании и теперь вырвался наружу, он креп и рос, захватывая кричащих и увлекая их вниз, с горы. Сотни людей образовали заслон вокруг старой женщины и мужчин, несших гроб, но остальные, а их были тысячи, уже мчались в город, все дальше и все быстрее, к префектуре, к зданию суда, к дому жандармерии напротив порта.

Хоронить Андрея осталось лишь несколько сот человек, главным образом члены партии. Когда они, выслушав краткую речь Зимы, запели «Интернационал», они заметили дым, прямо как свечка, поднимающийся к небу. В город они вернулись почти бегом — и увидели алые, точно полосы запоздавшей зари, языки пламени в ярко-синем небе.

Крестьяне поджигали здания учреждений, они ловили жандармов, как зайцев, и убивали немногих попадавшихся им, как крыс.

На второй день Славко, которого за это время успели снять с должности и снова восстановить в ней — с новыми, особыми полномочиями, получил задание навести порядок и спокойствие. В его распоряжение были предоставлены также войска, пехота, кавалерия и подразделения морской артиллерии.

Славко, более могущественный, чем когда-либо, полностью восстановил спокойствие.

Сведущие люди утверждали, что Славко еще до конца месяца снова снимут, арестуют и окончательно сотрут в порошок. Другие же говорили, что снять его невозможно: он будет служить всем режимам и переживет всех.

Партия вернулась в подполье. Ее авторитет возрос: люди решили, что все произошло именно так, как и было задумано партией. Политбюро постановило считать это правдой.

Глава шестая

1

Самым удивительным в нем был его рот: он казался то огромной пастью с широкими губами, которые тянулись другу к другу, точно в какой-то неприличной игре, соединялись и тут же далеко расходились снова, то безгубым провалом, который становился все уже — и превращался в тонкую линию, подчеркивавшую болезненную замкнутость чувственного аскета. Рот был самым главным на этом лице, он был актером, исполняющим все роли, остальные черты лица были только статистами: широкие скулы, большие уши, бритый, загоревший на солнце череп, и даже глаза — большие, умные и в радости, и в горе — как-то забывались, когда рот приходил в движение.

Это был Джура, писатель. Он сменил множество занятий, был деревенским учителем, летчиком, актером, театральным режиссером, пас овец, но с семнадцатилетнего возраста он был писателем — лучшим писателем страны, как считали многие. Он писал при всех обстоятельствах, в любых условиях, в строго определенные часы, менявшиеся только в зависимости от времени года. Даже Славко считался с этими его правилами: когда Джура работал, в эти часы никому не дозволено было приближаться к его камере. Хотя сам Славко любил присаживаться под дверью камеры и слушать, потому что Джура, когда писал, всегда громко и медленно проговаривал каждую фразу. Вечером в кофейне Славко рассказывал, на что постепенно делалась похожа новая книга Джуры. Весь город следил за ее созданием с неослабевающим интересом. И радовался: пока Славко ежедневно ждет продолжения, с автором ничего не случится.

— Видишь, шваб, вон то облако пыли на площади, оно движется, а кажется, не может стронуться с места? Так вот, это мы, это наша страна. Пойдут дожди — и пыль превратится в глубокую, вязкую грязь. Пыль, потом грязь, потом снова пыль — вот наша смена времен года. Мы застряли где-то в четырнадцатом веке, и такие, как Андрей, тут не выживают, потому что пытаются принести нам век двадцать первый. У цивилизованных народов есть прошлое, их Дон-Кихоты стремятся туда, в ушедшие столетия. У нас же прошлого почти нет, наши Кихоты рвутся вперед, в будущее — и срываются в пропасть, в смертельные объятия Славко.

«Какая чепуха!» — хотел ответить Йозмар, но раздумал. Здесь не место для споров. Он смотрел вверх, на извилистую дорогу, по которой к часовне на вершине холма поднимались паломники: густое облако пыли закрывало и дорогу, и холм. Пыль была на траве, на полуувядших листьях серых деревьев. Жара стояла одуряющая, но солнца не было видно, небо казалось свинцовым.

Хотя кое-где и попадались брички, — в них сидели толстые, пышно разодетые крестьянки, чиновничьи жены, семейство богатого лавочника, — однако большинство паломников шло пешком. Еще и потому, что чудо, как всем было известно, могло произойти лишь с тем, кто пешком взберется к Мадонне. И они тащились, опираясь на костыли, подпрыгивая и хромая, вверх по дороге, и пыль запорашивала им волосы, глаза, чистое праздничное платье.

Йозмар прибыл в этот благословенный край после двухнедельного путешествия по Черногории, Герцеговине и Боснии. Он побывал у чабанов и горнорабочих, у лесорубов и шахтеров. Он говорил с членами крестьянских комитетов, с профсоюзными делегатами, с секретарями райкомов партии, с деревенскими учителями, бродячими торговцами, камнеломами, священниками, медицинскими сестрами, врачами и санитарами.

Чем больше он узнавал об этой земле, тем более расплывчатым становился ее образ: возникало множество образов, никак не связанных друг с другом, и Йозмару даже не хотелось о них думать — так несопоставимы были они друг с другом. Мнение партии, излагавшееся, например, в «Тезисах к существующему положению» и «Резолюции» Политбюро, разумеется, оставалось для него правильным, но его взаимосвязь с действительностью становилась все слабее.

Этим утром он встретился с Джурой, обещавшим отвести его куда-то неподалеку и познакомить наконец с женой Вассо. Йозмар недоумевал, зачем Джура привел его сюда, к месту паломничества. Маловероятно, что Мара, так звали жену Вассо, окажется именно здесь. Но получить у Джуры ясный ответ на простые вопросы было невозможно. Иногда он, казалось, вообще не слышал, как к нему обращаются, — потому ли, что его губы шевелились непрестанно четверть часа подряд, или потому, что впадал в долгое молчание, такое глубокое, что никакие сигналы из внешнего мира его не достигали.

Йозмар когда-то читал роман Джуры, историю одной крестьянской семьи. Подробности он забыл, но помнил, что в семье все погибли, кроме двоих — слабоумной девчонки-попрошайки и парня, совершенного подонка. Книга кончалась захватывающей сценой, оборванной на середине: какая-то женщина застает этого парня в квартире, которую он собирался ограбить. Он решает убить ее, хотя она выше ростом и сильнее. Он приближается к ней, вытянув руки, чтобы задушить ее. Но читателям не суждено было узнать, что же дальше, ибо на этом книга обрывалась. Может быть, женщина спаслась или даже убила этого парня. Книга Йозмару не понравилась, не нравился ему и сам Джура. Конечно, партии он крайне необходим, но назвать его коммунистом язык не поворачивается. Йозмар даже с трудом называл его на «ты», как это принято между коммунистами.

Теперь они шли вместе с паломниками. Им было бы нетрудно обогнать их, но Джура настоял, чтобы они двигались в том же темпе, что и остальные, ему это нравилось. Если бы у него в руке была такая же длинная, украшенная ленточками свечка, Йозмар легко принял бы его за одного из паломников.

На обочинах лежали нищие, калеки, каких Йозмар прежде никогда не видел. Среди них были совсем молодые люди, почти нагие, только чресла прикрыты, с безобразными, чудовищно-огромными или крохотными конечностями. Сами они не просили милостыню, а были лишь экспонатом, за них просили другие, жалобными голосами, точно выводя литургию.

Наверху, на площади перед часовней, лежали самые невероятные уроды, и, чтобы подойти к образу Богородицы, надо было миновать их.

— Мадонна, кстати, еще византийская, она на сто лет старше Джотто, — прошептал Джура, когда они подошли к иконе. — Все эти более поздние мадонны, изящные, благородные, для наших крестьян — ничто, крестьяне не верят в их чудотворную силу.

— А они действительно верят в чудеса? — спросил Йозмар, когда они снова вышли на площадь, где раскинулась целая ярмарка.

— Тот, кому может помочь только чудо, верит в него. Это разумно, — сказал Джура.

— Да, но ведь паломники видят всех этих калек и уродов, они лежат тут все время, и ничего не происходит — это должно было бы их переубедить.

— Неплохо сказано, шваб! Я и привел тебя сюда, чтобы ты это понял. Теперь ты и нас лучше поймешь. Видишь, людям уже не первый век дается наглядное доказательство, что чудотворная икона не помогает, но на них и это не действует. Дело в том, что им нужно не столько чудо, сколько вера в то, что оно когда-нибудь произойдет.

— Выходит, ты затеял экскурсию только ради того, чтобы сообщить мне об этом?

— А почему бы и нет? Это — не потерянное время. Теперь, когда ты вернешься в Берлин и будешь составлять отчет о том, как у нас идет классовая борьба, в твоей четкой схеме будет пятно, никак, в нее не вписывающееся, и это будет совершенно естественно. У вас, у немцев, все всегда слишком хорошо распланировано, оттого вы всякий раз и проигрываете войну, если она затягивается дольше, чем это предусмотрено вашей схемой.

— Это меня не интересует. Где и когда я наконец увижу жену Вассо?

— Это тут, рядом, не бойся, уже скоро, может быть, через час. Она будет не одна, и ты ей понадобишься.

2

Семья Мары принадлежала к военной аристократии. Фамилия была знаменитая: дети узнавали ее, едва научившись читать таблички с названиями улиц. Были и памятники, увековечивавшие ее предков, отважных всадников на взмыленных конях. Эти предки водили своих земляков, грозных ландскнехтов, не только против турок — слухи об этой дикой солдатне доходили до самых отдаленных уголков Европы. В последний раз их призвали, когда Габсбурги решили вернуть себе Милан, и в самый последний — когда понадобилось усмирить революционную Венгрию; тогда особенно отличились предки Мары, бравые офицеры, состоявшие на службе Австрии, среди них даже один генерал от кавалерии. А вот дед уже подкачал — незадолго до начала мировой войны он был уволен с императорской службы; ему шел пятьдесят восьмой год, самый, казалось бы, генеральский возраст. Но его уволили и, чтобы опозорить окончательно, вопреки традиции так и не представили к генеральскому званию. А все потому, что он занялся политикой, слишком явно встал на сторону престолонаследника и поддержал его замыслы, снискавшие такую ненависть при дворе. Свой позор он пережил всего на несколько недель, пав жертвой несчастного случая на охоте — по официальной версии. Он покончил с собой. Так начался упадок. Отец Мары продолжил его, но с падением Габсбургов упадок обернулся крахом.

Отец, правда, не повторил ошибки деда и политикой заниматься не стал. Это был отличный офицер, ни в чем не отступавший от устава, — то, что он еще мальчиком выучил в Академии Марии-Терезии, определяло потом всю его жизнь, по крайней мере, на публике, а также в казарме и в офицерской столовой. Но он предавался пороку, на который, впрочем, пока соблюдалась строжайшая тайна, можно было закрыть глаза: он сочинял стихи. Тщательно скрывая свое имя под несколькими псевдонимами, он публиковался в популярных журналах, которых тогда было множество, особенно в Германии. Начал он с весьма удачного перевода нескольких стихотворений Бодлера, а потом напечатал и свои собственные стихи, за прелестью которых угадывался бодлеровский настрой. Журналы их охотно печатали, полагая, что пишет их какой-нибудь банковский чиновник, возможно, еврей из состоятельной семьи, располагающий достаточным досугом.

Мара была третьей, самой младшей дочерью этого ротмистра, желавшего стать капитаном артиллерии, — он давно мечтал об этом, но эту подозрительную тягу к простонародью у него успешно отбили, и он остался в кавалерии. С ней, когда они бывали вдвоем, он иногда говорил на том языке, который в семье учили лишь для того, чтобы объясняться с прислугой. Обычно же в доме говорили по-немецки, тщательно сохраняя венский акцент и употребляя множество французских слов и выражений. Мара же — ее рождение почти день в день совпало с началом нового века — ощущала в этих беседах некую тайную общность с отцом, которого с каждым годом любила все больше, точно младшего брата. Мать-венгерку она не любила, не любила и сестер, у которых были свои секреты, запретные для младших. Двенадцатилетняя Мара знала, что ее сестры красивы, себя же считала безобразной. Что ж, пусть отец останется единственным, кому она нравится. Она знала также — полагая, будто никто в семье не догадывается об этом, — что отец пишет стихи. И чем больше восхищалась им, тем больше жалела. Как и у сестер, у нее была особая шкатулка с золотым ключиком. Сестры, вероятно, хранили в них свои ужасные любовные письма. Она же в темной деревянной шкатулочке с инкрустациями и перламутровыми пластинками по бокам хранила стихи отца.

Вся эта история началась в 1913 году, за несколько дней до дня рождения государя-императора. Отца как раз произвели в майоры, что, кстати, полагалось ему уже давно. И тогда отец прочел ей свою новую поэму, точнее, целый эпос. Назывался он «Матиас Губец» — так звали знаменитого вождя крестьянского восстания[9], перед собором показывали место, где этого бунтовщика казнили. Правда, в школе ее учили, что Губец был разбойником, даже бандитом. Но отец сделал из него подлинного героя, чуть было не освободившего крестьян, но погибшего из-за людской тупости и жадности. Маре поэма показалась прекрасной, но отца, казалось, ее похвала не удовлетворяла. Это не то, сказал он, ее нужно перевести на хорватский, на язык Губеца, чтобы ее прочли и те, кому она предназначена.

Поэму перевели на хорватский и опубликовали — за несколько недель до выстрела в Сараево. В ходе обширнейшего расследования, начатого полицией после покушения, среди прочего было установлено и подлинное имя автора. Для майора это имело самые катастрофические последствия. Майорша и обе старшие дочери весьма грозно заявили, что он целиком и полностью повинен в этом несчастье, из-за которого могли не осуществиться столь удачно задуманные брачные планы. Ему пришлось подать в отставку, и ее приняли бы, но тут началась война. Не слишком скрываемое желание оскорбленной майорши и обеих ее дочерей, чтобы майор, столь запятнавший себя в глазах государя-императора и собственной семьи, искупил свой грех, совершенный в приступе необъяснимого, прямо-таки мальчишеского легкомыслия, каким-либо подвигом, пусть даже это будет геройская смерть, — это желание, которое Мара ощутила вдруг на редкость ясно, вскоре исполнилось. Майор пал в сербском походе. Когда он скакал во главе своего отряда, его из засады застрелил какой-то комитаджи[10], и он упал с коня мертвым. Таким образом «печальный инцидент», как называли в семье всю историю, был исчерпан.

После смерти отца Мара решила разыскать человека, который перевел «Губеца». Поскольку теперь не было нужды скрывать имя автора, она хотела отдать для перевода и другие стихи, чтобы опубликовать их под настоящим именем. В бумагах отца она нашла письмо переводчика. Без ведома семьи она стала искать его — и нашла восемнадцатилетнего парня, сына лавочника, известного всему городу пьянчугу. Пятнадцатилетняя Мара влюбилась в него и самым скандальным образом бегала за ним, как осуждающе выражалась ее глубоко шокированная семья. В городе уже пошли разговоры. Учительницы лицея жаловались, что она подает дурной пример соученицам. Однако вскоре все кончилось: парня забрали в армию и через несколько месяцев отправили в действующую часть, на русский фронт. Он замерз в Карпатах.

Но у учительниц появился новый повод для жалоб на эту когда-то тихую ученицу. Для своих сочинений она стала выбирать политические темы, она писала вещи, за которые теперь, в военное время, человеку грозил трибунал. Шестнадцатилетняя Мара объявила войну войне. Вскоре она обнаружила, что воюет не одна, есть и другие. Сама ли она нашла их, они ли ее нашли — теперь у нее были союзники, и с этих пор она могла выражать свои мысли не только в школьных сочинениях. Тогда ее и стали называть Марой — окрестили-то ее в свое время именем Мария-Терезия-Элизабет, а в семье звали Бетси.

Ее мать пригласили в полицию и вежливым, подобающим ее званию тоном предупредили о недостойном, даже антигосударственном поведении младшей дочери. Décidement[11] ваша дочь унаследовала самые пагубные черты своего несчастного отца. Мару забрали из школы и отправили в самое дальнее из фамильных поместий. Когда хорватские крестьяне в последний год войны в одиночку и группами стали дезертировать из армии и объединяться в «лесные войска», как они сами себя называли, между ними быстро распространился слух, что в том поместье благодаря юной госпоже всегда можно укрыться от жандармов и патрулей, а кроме того, получить вдоволь еды и даже немного денег на табак.

Мара помогала организовывать эти «войска». Оказалось, что она умеет отлично ладить с крестьянами. Из разговоров с ними она поняла, что эпос ее отца имеет для них огромное значение. Она стала искать среди дезертиров нового Матиаса Губеца. Но не находила. Однажды ей показалось, что такой нашелся, но она вовремя поняла свою ошибку. Наконец она встретила Вассо. Он создавал коммунистические ячейки. Она вступила в партию и осталась с ним.

Когда десять лет спустя произошел переворот, когда готовые на любые зверства подручные нового, беспощадного режима стали разыскивать Вассо, все туже стягивая кольцо вокруг его убежища, ему пришлось с ней расстаться. Они договорились, что он останется на родине, но уйдет в горы. Однако Коминтерн велел ему эмигрировать.

Мару арестовали. Полиция предполагала, что ей известно, где находятся партийные архивы и сам Вассо. Она была в этой стране первой женщиной среди политзаключенных, к которой применили новые методы пыток. За те четыре дня и три ночи, когда ее допрашивали почти без перерыва и пытали, она не раскрыла рта. На четвертую ночь она упала в столь глубокий обморок, что никакими средствами не удавалось привести ее в чувство.

На следующее утро ее нашли в лощине, отделявшей холм с новыми виллами богачей от правого холма, на котором располагались просторные, окруженные большими садами дома аристократии. Ее отнесли на правый холм, в дом, где жила сестра ее отца.

Наряду со множеством легких ранений домашний врач этой пожилой дамы обнаружил у Мары и тяжелые внутренние повреждения. В том числе такую травму почек, нанести которую, как ему казалось, невозможно никакими ударами. Подобный случай он видел впервые.



Поделиться книгой:

На главную
Назад