I
Ева Элдерсма пребывала в настроении такой вялости и сплина, каких у нее никогда еще не было на Яве. После всей проделанной работы, суеты, успеха благотворительного базара, после жуткого страха перед возможным восстанием городок благодушно опять уснул, как будто был рад, что может дремать, как обычно. Пришел декабрь, и начались сильные дожди – как всегда, с пятого декабря: муссон неизменно вступал в свои права в День Святого Николая. Тучи, в течение месяца сбивавшиеся в кучу низко над горизонтом, все более и более набухая, теперь поднялись водокапающими парусами прямо к небосводу, и прорвались в безумстве сверкающих электрических разрядов, и пролили на землю струи воды, которую словно не могли больше удерживать наверху; когда же переполненные паруса совсем изодрались, то все несметные богатства небесной влаги обрушились на землю единым водопадом. Вечером к Еве в переднюю галерею залетел обезумевший рой насекомых; захмелев от огня, они бросались на верную погибель к лампам, в апофеозе огненной смерти, и наполняли своими телами ламповые стекла и усеивали мраморные столы, умирая, но еще шевеля крыльями. Ева вдыхала прохладный воздух, но влажные испарения, поднявшиеся от земли и листьев, осели каплями пота на стенах, от них покрылись испариной стулья, расплакались зеркала, пошли пятнами шелка и плесенью туфли, как будто низвергающаяся с неба сила потоков стремилась испортить все сделанное человеком, все изящное, блестящее, тонкое. Зато деревья, и листва, и трава ожили, выпрямились, пышно разрослись; среди тысяч оттенков молодой зелени, на фоне этой победы воскресшей зеленой природы весь тонущий людской город с его открытыми виллами стал мокрым и грибо-влажным, а белизна оштукатуренных колонн и цветочных горшков уступила место зеленой плесени. Ева наблюдала за медленным, последовательным разрушением своего дома, своей мебели, своей одежды.
День за днем неумолимо что-нибудь портилось, сгнивало, плесневело, ржавело. И вся ее эстетская философия, помогавшая ей полюбить Нидерландскую Индию, оценить все то хорошее, что здесь есть, выискивая красоту линий и внешнюю и внутреннюю красоту – красоту души, не могла устоять против потоков воды, против разбухания мебели, против появления пятен на платьях и перчатках, против всей этой влажности, плесени и ржавчины, портивших изысканную обстановку, которой она окружила себя, чтобы жизнь на Яве стала менее безутешной. Все ее умственные построения, помогавшие ей смириться и даже найти что-то милое и красивое в этой стране могучей природы и людей, стремящихся к богатству и карьере, разом обвалились, рухнули, и каждое мгновение стало причинять ей муку – как матери семейства, как элегантной женщине, как артистичной натуре. Нет, здесь невозможно окружить себя изяществом и изысканностью. Она жила здесь всего несколько лет и еще чувствовала в себе силы бороться за европейскую культуру, но теперь уже лучше, чем в первое время по приезде, стала понимать, как можно скатиться в неряшливость – здесь так жили многие мужчины после напряженной работы, женщины, уставшие от домашнего хозяйства. Разумеется, беззвучно скользящие слуги, тихие, аккуратные, всегда вежливые, Еве нравились куда больше, чем громко топающие голландские служанки, но все же во всем своем доме она ощущала восточное сопротивление ее европейским идеям. Она вела постоянную борьбу с неряшливостью, пыталась спасти от окончательного одичания слишком большой, забросанный косточками манго двор, на котором неизбежно сушилось сероватое выстиранное белье слуг, спасти зарастающий грязью дом и стены, на которых лупилась краска… Дом был слишком большой, слишком открытый всем ветрам и дождям, чтобы за ним ухаживать с голландской аккуратностью. Она боролась с местным обыкновением не качаться дни напролет на креслах-качалках в неглиже, в саронге и кабае и в тапочках на босу ногу, оттого что было слишком жарко для платья или пеньюара, тотчас намокавших от пота. Ради нее ее муж сидел вечером за столом аккуратно одетый, в черном пиджаке и рубашке с высоким воротником, но видя над этим воротником его утомленное лицо со все более усталыми глазами, в которых читалось изнеможение от канцелярской работы, она сама предложила ему не надевать костюма после второй ванны и разрешала ему сидеть за столом в белой курточке или даже в спальных брюках и кабае. Ей это казалось несказанно ужасным, совершенно немыслимым, это заставляло пошатнуться все ее представления о культуре – но ведь он правда был слишком усталым, и было слишком жарко, чтобы требовать от него другого. И вот, прожив здесь два года, она стала понимать все лучше и лучше, что можно жить, не борясь с неряшливостью, и в ней каждый день оставалось на каплю меньше ее голландской свежей крови и ее европейской энергии, и она признавала, что в Нидерландской Индии люди работают так, как ни в какой другой стране, причем только и делают, что работают, у них остается лишь одна цель: карьера – деньги – увольнение – пенсия – и обратно, обратно в Европу. Правда, были и другие, родившиеся здесь, не прожившие за пределами Нидерландской Индии и года, обожавшие свою солнечную родину, которых не интересовала Голландия. Такова была семья де Люс, и таковы были – и она это знала – многие другие. Но в ее кружке, состоявшем из служащих Колониальной администрации и плантаторов, у всех была только эта жизненная цель: карьера – деньги – и прочь, прочь, в Европу. Все только и считали, сколько лет им еще надо работать. И всем виделась вдали иллюзия спокойной жизни в Европе. Лишь немногие чиновники, как, например, ван Аудейк, лишь немногие чиновники, любившие свою работу ради нее самой и потому, что она гармонировала с их характером, боялись будущей жизни на пенсии, которая будет пустым прозябанием. Но ван Аудейк был исключением. Большинство служили и разводили плантации в ожидании пенсии и покоя. В том числе и ее муж, работавший до изнеможения, чтобы стать ассистент-резидентом и через несколько лет выйти на пенсию, работавший до изнеможения ради иллюзии покоя. И сейчас она чувствовала, как последняя энергия покидает ее с каждым толчком крови, которая циркулировала все медленнее в ее вялой кровеносной системе. И в эти первые дни муссона, когда во всех желобах дома непрерывно клокотали мощные струи, раздражавшие ее своим клекотом, когда она наблюдала, как от влаги и плесени портятся предметы, которыми она окружила себя, следуя своему художественному вкусу, служившие ей на Яве утешением, она пребывала в настроении такой вялости и сплина, каких у нее никогда еще не было. Воспитание сынишки не мог поглощать ее полностью, он был еще слишком мал для душевного взаимодействия. А муж работал, постоянно работал. Он был ей хорошим, милым мужем, добрым и простым, за которого она, возможно, и вышла только из-за этой простоты, из-за спокойствия его улыбчивого фризского лица, светлых волос, крепости широких плеч – после нескольких влюбленностей в юном возрасте, безумных, безоглядных, богатых дискуссиями о высоких материях и недоразумениями, влюбленностей поры ее девичества. В этом простом романе с Элдерсмой она, сама непростая и неспокойная, искала простоту и покой жизни. Но этих свойств мужа ей было недостаточно. Особенно теперь, пожив в Нидерландской Индии, чувствуя свое поражение в борьбе с этой страной, чуждой ее характеру, она ощущала, что спокойная супружеская любовь перестала быть достаточной.
Она почувствовала себя несчастной. Она была слишком разносторонней женщиной, чтобы заниматься только своим малышом. Он действительно заполнял часть ее жизни – мелкими заботами сегодня и мыслями о его будущем. Она даже разработала целую теорию воспитания. Но сын не заполнял ее жизнь целиком. И ее охватила ностальгия по Голландии, тоска по родителям, по их артистичному дому, где всегда бывали художники, писатели, композиторы, – настоящий художественный салон, уникальный в Голландии тем, что в нем встречались служители разных муз, которые в Голландии всегда бывали разрозненны.
Далекой мечтой пролетало перед ее мысленным взором это видение, пока она прислушивалась к первым перекатам грома в знойно-раскалывающемся небе, пока смотрела на обрушивающиеся мгновение спустя водопады. Здесь у нее не было ничего. Здесь она чувствовала себя не на своем месте. Здесь даже в душах людей из ее кружка, собиравшихся у нее в доме, потому что она была веселой, не было глубинной симпатии, с ними невозможно было вести искренние беседы – за исключением ван Хелдерена. А с ним она старалась быть осторожной, чтобы у него не возникало иллюзий.
Один только ван Хелдерен. И она стала размышлять о других людях здесь, в Лабуванги. И вообще о людях, людях повсюду. И, полная пессимизма в эти дни, она увидела в них только эгоизм, только мысли о своем «я», неприветливость, замкнутость в себе. Она не могла сформулировать это точнее, отвлекаемая могучей стихией небесных потоков, но во всех она видела сейчас сознательные и бессознательные проявления неприветливости. В том числе в людях из своего кружка. В том числе в муже. И в мужчинах, женщинах, девушках, в молодежи, ее окружавшей. Все оставались замкнуты в самих себе. И ни в ком не было гармонии между отношением к себе и к другим. В одном ей что-то просто не нравилось, в другом что-то другое казалось отвратительным, а того-то и того-то она осуждала полностью. И от такого критицизма она становилась грустна и безутешна, ибо он был не в ее натуре: ей нравилось любить людей. Ей нравилось ощущать внутреннюю связь со многими людьми, естественную, гармоничную; ее любовь к людям, к человечеству была для нее первична. В ее душе находили отклик великие вопросы. Но ее переживания не интересовали окружающих. Она чувствовала себя опустошенной и одинокой в этой стране, в этом городе, в этом окружении, где всё-всё-всё – и большое, и малое – неприятно задевало ее душу, ее тело, ее характер, ее природу. Муж работал. Сынишка рос не-европейцем. Рояль расстроился от влажности воздуха.
Она встала, попробовала звучание рояля, сыграла несколько длинных гамм, перешедших в Feuerzauber из «Валькирии». Но дождь шумел громче, чем звучала ее музыка. Встав из-за рояля, охваченная отчаянием и вялостью, она увидела ван Хелдерена, неслышно вошедшего в комнату.
– Ты меня напугал, – сказала она.
– Можно я останусь у вас на рисовый стол? – спросил он. – Мои домашние бросили меня одного. Ида из-за малярии уехала в Тосари[65], и дети вместе с ней. Вчера уехали. Это очень дорого. Уж и не знаю, как я выдержу целый месяц.
– Пусть дети переберутся к нам, после того как поживут несколько дней в горах.
– Тебе это не будет обременительно?
– Конечно, нет. Я напишу об этом Иде…
– Как мило с твоей стороны… Ты меня этим очень выручишь.
Она улыбнулась невесело.
– Ты не заболела?
– У меня ощущение, что я умираю, – сказала она.
– Как так?
– У меня каждый день ощущение, что я умираю.
– Но почему?
– Здесь все ужасно. Мы так ждали дождей, и вот они начались, и я схожу от них с ума. Не знаю, мне кажется, я здесь больше не выдержу.
– Где здесь?
– Здесь, вдали от Голландии. Я долго приучала себя видеть на Яве хорошее, красивое. Но все напрасно. Я больше не могу.
– Возвращайся в Голландию, – сказал он тихо.
– Родители наверняка будут рады меня видеть. И для малыша это было бы лучше всего, потому что он каждый день все хуже говорит по-голландски, хотя я с ним так упорно занималась, и переходит на малайский – и даже еще хуже: на смесь голландского с малайским. Но я не могу оставить здесь мужа. Без меня он здесь будет совсем одинок. Во всяком случае, я так думаю, хотя это, возможно, и иллюзия. Возможно, это и не так.
– Но если ты заболеешь…
– Ах… даже не знаю…
Все ее существо было охвачено смертельной усталостью и апатией.
– Быть может, ты преувеличиваешь! – начал он бодро. – Успокойся, быть может, ты преувеличиваешь. В чем дело, отчего ты несчастлива, что тебя мучает? Давай составим перечень.
– Перечень моих несчастий. Мой сад – болото. Три стула в передней галерее разваливаются от сырости. Белые муравьи съели мои красивые японские коврики. На новом шелковом платье неизвестно откуда появились пятна. Другое платье, по-моему, просто от жары рассыпалось по ниточкам. И еще уйма подобных мелких несчастий. Чтобы немного утешиться, я стала играть на рояле Вагнера. Но рояль расстроен, думаю, между струнами разгуливают тараканы.
Он рассмеялся.
– Мы здесь все дураки, мы, европейцы. Зачем мы тащим за собой этот хвост нашей дорогостоящей культуры, которая здешней жизни не выдерживает? Почему мы не живем здесь в прохладных бамбуковых домишках и не спим на циновках? Почему не одеваемся в простые платья из батика, не украшаем себя просто слендангом через плечо и цветком в волосах? Вся эта ваша культура, стремление разбогатеть – это европейские представления о жизни, и со временем краха не избежать. Все наше делопроизводство в жару слишком утомительно. Почему – уж если мы так хотим здесь жить – мы не живем просто и не сажаем рис и не довольствуемся малым?
– Ты говоришь как женщина, – усмехнулся он.
– Возможно, – сказала она. – Я говорю наполовину в шутку. Но я определенно чувствую здесь какую-то силу, направленную против меня, против моих европейских привычек. Мне здесь часто бывает страшно. Я здесь постоянно чувствую… как будто я еще немного – и должна буду подчиниться… не знаю чему – чему-то, что идет из земли: силе природы, тайне души местного населения, которого я не знаю… Особенно мне страшно по ночам.
– У тебя шалят нервы, – сказал он с нежностью.
– Быть может, – ответила она вяло, видя, что он ее не понимает, и чувствуя себя слишком усталой, чтобы продолжить объяснения. – Давай поговорим о чем-нибудь другом. Спиритические сеансы – вот уж странная штука.
– Да, – ответил он.
– В прошлый раз, когда мы разговаривали со столом втроем – Ида, ты и я…
– Да, это было очень странно.
– А помнишь самый первый раз? Адди де Люси мефрау ван Аудейк… Сейчас уже похоже, что стол сказал тогда правду. К тому же восстание… Выходит, стол его предсказал.
– Может это мы бессознательно сами себе внушили?
– Не знаю. Но только подумай, ведь никто из нас не жульничал, и стол правда стучал ножкой и разговаривал с нами, и ведь знал алфавит.
– Но такими вещами, по-моему, не следует чересчур увлекаться, Ева.
– Согласна. Я этого не понимаю. И все же мне надоел и спиритизм. Вот так вот человек и привыкает к необъяснимому.
– Все на свете необъяснимо…
– Да… и при этом банально.
– Ну что ты, Ева, – сказал он, с упреком и со смехом.
– Я сдаюсь. Впредь буду только смотреть на дождь и качаться в кресле-качалке.
– Раньше ты умела видеть в моей стране красоту.
– В твоей стране? Из которой ты бы с радостью завтра же уехал, чтобы посетить Парижскую выставку.
– Но я же ничего на свете не видел.
– Какой ты сегодня кроткий.
– Нет, грустный, из-за тебя.
– Не стоит того.
– Поиграй, пожалуйста, еще на рояле.
– Хорошо, а ты выпей настойки. Налей себе сам. Я буду играть на моем расстроенном рояле, и его звуки будут гармонировать с моей душой, тоже расстроенной…
Она вернулась в среднюю галерею и стала играть из «Парсифаля». Он остался в передней галерее и слушал оттуда. Дождь неистовствовал. Сад был залит водой. От мощного удара грома мир, казалось, раскололся на части. Природа явилась во всем своем всемогуществе, и два человека в напитанном влагой доме были малы, его любовь – ничто, ее тоска – ничто, а мистическая музыка Грааля звучала детской песенкой по сравнению с мистикой громовых раскатов: казалось, это сам рок в сопровождении божественных цимбал проплывает над тонущими во всемирном потопе людьми.
II
Двое детей ван Хелдерена, мальчик и девочка, шести и семи лет, жили теперь в доме у Евы, а сам ван Хелдерен раз в день приходил к ней обедать. Он никогда больше не говорил о своем чувстве к ней, как будто не хотел нарушать спокойный уют их ежедневных встреч. И она, не в силах отказать ему, соглашалась, чтобы он навещал ее каждый день. Он был единственным в ее окружении, с кем она могла поговорить и поразмышлять вслух, и он служил ей утешением в эти дни сплина. Она не понимала, как это случилось, почему она постепенно впала в полную апатию, в нигилистское ощущение общей никчемности. Никогда раньше она не была такой. По природе она отличалась весельем и живостью, умением найти красоту и восхищаться ею, любовью к поэзии, музыке и искусству – ко всему тому, что она с самого детства, начиная с детских книжек, видела вокруг себя, воспринимала и обсуждала. Здесь, на Яве, она оказалась лишена того, без чего не могла обойтись, и постепенно начала тосковать. И ею овладел нигилизм, говоривший: зачем все это? Зачем существует мир, и люди, и горы; зачем это слабенькое порхание жизни?.. И когда она читала о социальной напряженности, о грандиозных социальных вопросах в Европе, о растущих проблемах смешанного населения в Нидерландской Индии, она думала: зачем только существует этот мир, если человек на протяжении веков не меняется, остается маленьким, страдающим, придавленным всеми горестями человечества. Она не видела цели. Половина человечества живет в бедности и старается выбиться из этой беспробудной тьмы, чтобы… что? Другая половина бессмысленно и бесцельно дремлет, утопая в деньгах. Между этими крайностями – беспробудной бедностью и паразитирующим богатством расположена целая шкала оттенков. И над всей шкалой встают радугой вечные иллюзии: любовь, искусство, великие вопросы права, и мира, и идеального будущего… Сейчас ей казалось, что все это зря, ей все виделось бесцельным, и она думала: зачем все это, зачем мир, зачем бедные люди…
Она никогда раньше не испытывала ничего подобного, но сейчас ничего не могла поделать. Такой ее сделала Нидерландская Индия – шаг за шагом, день за днем подступала эта болезнь воли. Франс ван Хелдерен был ее единственным утешением. Этот молодой контролер, никогда не бывавший в Европе, окончивший школу в Батавии, получивший высшее образование в Батавии, светловолосый, воспитанный, изящно-учтивый, благодаря своей совершенно непонятной национальной принадлежности и почти экзотической интеллигентности стал дорог ей как друг. Она говорила ему, как высоко ценит его дружбу, и он уже не отвечал ей словами любви. В их отношениях и так было слишком много нежности. В них был тот идеализм, в котором они оба нуждались. В окружающей обыденной обстановке их дружба сияла изысканным светом, вселявшим в них гордость. Он приходил часто – особенно теперь, когда его жена спасалась от малярии на Торсари, – и в ночной полумгле они совершали прогулки к маяку, возвышающемуся у моря подобно маленькой Эйфелевой башне. Об этих прогулках много судачили, но они не обращали внимания. У подножия маяка они садились, всматривались в морскую даль, слушали простор. Рыбачьи суда, как призраки, с парусами, напоминавшими ночных птиц, беззвучно входили в устье реки под унылое пение рыбаков. Тоска этой оторванности от большой жизни, тоска малюсенького мирка малюсеньких людей витала под мерцающими небесами, где таинственно вспыхивали бриллианты Южного креста или сияли полупрозрачные рожки турецкого полумесяца. И над тоской унылого пения рыбаков, зыбких рыбачьих судов, малюсеньких людишек под поблескивающим маячком плыла бездонная грандиозность: небо и вечные светила. И из этой грандиозности веяла несказанность, сверхчеловеческая, божественная, в которой тонула, таяла людская малость.
– Зачем цепляться за жизнь, если я завтра, возможно, умру, – думала Ева, – зачем эта людская суета и мельтешение, если завтра, возможно, все умрут…
И она делилась с ним этими мыслями. Он отвечал, что каждый человек живет не ради себя и не ради сегодняшнего дня, а ради всех и ради будущего… Но она только горько смеялась, пожимала плечами, находила его рассуждения тривиальными. И себя саму она тоже находила тривиальной, оттого что ее одолевали такие мысли, одолевавшие столь многих. Но все равно, при всей самоиронии, ее продолжала преследовать мысль о бессмысленности жизни, если завтра, возможно, все умрут. Они оба испытывали чувство унижения от сознания своей ничтожности, своей соизмеримости с атомом, пока сидели рядом у маяка, глядя в бездонность неба и бесконечность звезд.
И все же они любили эти мгновения, эти мгновения были всем в их жизни, потому что нередко, перестав ощущать собственную ничтожность, они разговаривали о книгах, о музыке, искусстве, о большом и высоком в жизни. И оба чувствовали, что, несмотря на библиотеку и итальянскую оперу – в Сурабае, – они отстали от жизни. Они чувствовали, что Прекрасное и Высокое происходит далеко от них. И тоска по Европе, желание не чувствовать себя такими мелкими, охватывало их, теперь уже обоих. Обоим хотелось вырваться отсюда, обоим хотелось в Европу. Но оба не могли уехать. Повседневная жизнь крепко держала их. И тогда, точно иначе и быть не могло, в полной гармонии друг с другом, они рассуждали о том, что есть душа, и в чем суть жизни, и сколь велики ее тайны.
Сколь велики ее тайны… Они ощущали их в море, в небе, но потихоньку искали их и в отстукивающей буквы ножке стола. Они не понимали, как это дух может являться с помощью стола, на который они с полной серьезностью клали свои руки и который от их флюидов из мертвого становился живым. Но как только они клали руки на стол, он тут же оживал, и они не могли не верить. Используя собственный странный алфавит, стол неритмично выстукивал буквы, которые они высчитывали; казалось, насмешливый дух, управлявший столом, то смеется над ними, то дразнит, то нарочно приводит в замешательство, то смолкает или ругается грубыми, грязными словами. Они вместе читали книги о спиритизме и не знали, верить или не верить.
То были тихие дни в тихой монотонности шумящего дождями городка. В этой их жизни вместе было что-то неестественное, точно все происходило во сне, навеянном потоками дождя. И Еве показалось, что она внезапно проснулась, когда однажды, гуляя по мокрой аллее в ожидании ван Хелдерена, увидела приближающегося к ней ван Аудейка.
– А я как раз к вам, любезная моя мефрау! – заговорил он возбужденно. – Хотел вас кое о чем попросить. Не могли бы вы мне помочь?
– В чем, резидент?
– Но скажите мне сначала, как вы себя чувствуете? В последнее время вы неважно выглядите.
– Со мной ничего серьезного, – ответила она с невеселой улыбкой. – Это пройдет. Но чем же, резидент, я могу вам помочь?
– Надо кое-что сделать, любезная моя мефрау, и без вас нам не обойтись. Моя жена сегодня сказала мне: поговори с мефрау Элдерсма…
– И о чем же?
– Вы слышали о мефрау Стаатс, вдове покойного начальника станции? Бедняга теперь совсем без поддержки, у нее остались только пятеро детей и долги мужа.
– Он ведь покончил с собой?
– Да. Это очень грустно. И мы должны ей помочь. Для этого потребуется много средств. Надо попытаться собрать денег по подписке, но много это не даст. Люди готовы поддержать ближнего, но в последнее время они уже пожертвовали столько средств. На благотворительном базаре все прямо впали в неистовство. Сейчас, в конце месяца, много не собрать. Но в начале следующего месяца, в первых числах января, надо устроить спектакль в Талии, любезная моя мефрау. Ведь можно быстро все подготовить, несколько салонных сценок, без затрат. Билеты, думаю, по полтора – два с половиной гульдена. Если вы этим займетесь, то зал наверняка заполнится, люди специально приедут из Сурабаи. Вы ведь мне поможете, правда, любезная мефрау?
– Но послушайте, резидент, – сказала Ева устало. – Ведь только что были живые картины. Не сердитесь, но я не в силах бесконечно показывать комедии.
– Вы все можете, и сейчас это важно… – настаивал ван Аудейк, возбужденный своей затеей, немного свысока.
Ева рассердилась. Она ценила свою независимость, а в эти дни сплина чувствовала себя слишком тоскливо, в эти дни навеянного дождем сна была слишком близка к прострации, чтобы немедленно откликнуться на просьбу начальника.
– Честное слово, резидент, в этот раз я ничего не смогу придумать, – ответила она коротко. – Почему мефрау ван Аудейк не хочет заняться этим сама?
Произнеся в сердцах эти слова, Ева вздрогнула. Шагавший рядом с ней резидент вмиг помрачнел, лицо его стало пасмурным. Обычная веселость и компанейская улыбка под густыми усами разом пропали. Ева увидела, что была жестока к нему, и тотчас пожалела об этом. Ева впервые увидела, насколько он, как бы ни был влюблен в свою жену, переживает, что Леони уклоняется от всех обязанностей. Ева впервые увидела, насколько он страдает. Как будто эта часть его души осветилась для нее, и она впервые увидела ее отчетливо.
Он не знал, что ответить, и молчал, подыскивая слова. И тогда она сказала с нежностью:
– Не сердитесь, резидент. Беру свои слова обратно. Я знаю, что мефрау ван Аудейк не любит подобные хлопоты. С удовольствием возьму их на себя. Я готова сделать все, о чем вы просите.
Она говорила волнуясь, со слезами на глазах.
Он взглянул на нее опять с улыбкой, всматриваясь в выражение ее лица.
– Как вы нервничаете. Но я знал, что у вас доброе сердце. И что вы поддержите мой план. И захотите помочь бедной вдове Стаатс. Но минимум затрат, любезная мефрау, постарайтесь обойтись без новых декораций. Только ваше вдохновение, ваш талант, ваша прекрасная дикция – по-французски или по-голландски, как вам угодно. Вот чем мы гордимся у нас в Лабуванги, и этой красоты, которой вы делитесь с нами бесплатно, будет более чем достаточно для успеха спектакля. Но как вы нервничаете, любезная моя мефрау! Почему вы плачете? Вам нехорошо? Скажите, могу ли я что-нибудь для вас сделать?
– Поручать меньше работы моему мужу, резидент. Я его вообще не вижу.
Ван Аудейк сделал жест, говоривший: это не в моих силах.
– Да, действительно, ваш муж безумно занят, – признал резидент. – И в этом только дело?
– И еще, пожалуйста, научите меня видеть хорошее здесь, на Яве.
– И это все?
– Да нет, еще много другого…
– Вы скучаете по Голландии? Вам больше не нравится Ява, вам не нравится Лабуванги, где мы дружно носим вас на руках? Вы несправедливы к этой стране. Постарайтесь увидеть светлую сторону.
– Я уже старалась.
– А теперь разучились?
– Да…
– Вы слишком умны, чтобы не замечать того хорошего, что здесь есть.
– Вы слишком любите эту страну, чтобы быть объективным. Но перечислите мне все хорошее, что вы здесь видите.
– С чего бы начать… То хорошее, что колониальный чиновник может сделать для здешнего народа и страны и что дает чувство удовлетворения нам самим. Честная работа на благо народа и страны: упорная, непрестанная работа, заполняющая жизнь без остатка… Я говорю не о канцелярской работе вашего мужа, пока еще секретаря. Я говорю о том времени, когда он станет ассистент-резидентом!
– И когда же это, интересно знать, будет?!
– К тому же огромное жизненное пространство.
– В котором любой предмет съедают белые муравьи.
– Неуместное остроумие, любезная моя мефрау…