– Ван Хелдерен…
– Может быть, любил только ее хорошенькое личико. Хоть она и белокожая, но все равно она
– Я очень ценю твою дружбу. Пусть между нами все останется как есть.
– Порой я схожу с ума, порой я мечтаю… что мы вместе отправимся в путешествие по Европе, поедем в Италию, в Париж. Порой я вижу нас вместе в закрытой комнате, у огня, ты говоришь об искусстве, я – о современных социальных учениях. А потом я вижу нас в более интимной обстановке.
– Ван Хелдерен…
– Сколько бы ты меня ни предупреждала, мне это не помогает. Я люблю тебя, Ева, Ева…
– По-моему, ни в одной стране люди друг в друга так не влюбляются, как здесь, в тропиках. Это наверняка из-за жары…
– Не убивай меня своим сарказмом. Ни одна женщина не вызывала у меня в душе и теле такого отклика, как ты, Ева…
Она пожала плечами.
– Не сердись, ван Хелдерен, но я не выношу банальности. Будем благоразумны. У меня чудесный муж, у тебя милая женушка. Мы с тобой хорошие друзья и прекрасно понимаем друг друга.
– Ты очень холодная.
– Я не хочу портить счастье нашей дружбы.
– Дружбы!
– Да, дружбы. После моего домашнего счастья я ничто не ценю так высоко, как дружбу. Без друзей я бы не могла жить. Я счастлива со своим мужем и сыном, и после них мне нужнее всего мои друзья.
– Чтобы они тобой восхищались, чтобы тебе было над кем царить, – сказал он сердито.
Ева посмотрела на него.
– Возможно, – холодно сказала она. – Возможно, у меня есть такая потребность. У каждого свои слабости.
– А у меня мои, – сказал он горько.
– Будет тебе, – ответила она более мягко. – Давай останемся добрыми друзьями.
– Я глубоко несчастен, – сказал он глухим голосом. – Мне кажется, будто я все на свете упустил. Я никогда выезжал за пределы Явы и чувствую свою ущербность, оттого что никогда не видел снега и льда. Снег… мне представляется какая-то незнакомая, неведомая чистота. Мне никогда не приблизиться к тому, к чему я стремлюсь. Когда я увижу Европу? Когда я перестану восхищаться «Трубадуром» и попаду на вагнеровский фестиваль в Байройт? Когда я дорасту до тебя, Ева? Я как насекомое без крыльев – вытягиваю свои усики, стараясь нащупать… как пойдет дальше моя жизнь. С Идой, с тремя детьми, в которых я вижу черты их матери… Я еще много лет буду служить контролером, потом, возможно, стану ассистент-резидентом… да так им и останусь. Потом получу отставку или сам уйду, поселюсь в Сукабуми и буду коптить небо, живя на свою маленькую пенсию. Все, к чему я стремлюсь, оказывается пустышкой…
– Но ты же любишь свою работу, ты хороший сотрудник. Элдерсма всегда говорит: кто в Нидерландской Индии не работает и не любит свою работу, тому крышка…
– Ты не создана для любви, а я не создан для работы, для работы, и только. Я могу работать ради какой-то цели, которую отчетливо вижу перед собой, но я не могу работать… просто ради работы и чтобы заполнить жизненную пустоту.
– Твоя цель – это Нидерландская Индия…
Он пожал плечами.
– Красивые слова, – сказал он. – Это, может быть, справедливо для резидента, у которого сама собой прекрасно складывается карьера, который никогда не сидел и не изучал списки служащих Колониальной администрации, прикидывая, кто может заболеть и кто умереть… чтобы освободилось место. Это справедливо для такого человека, как ван Аудейк, искреннего идеалиста, который верит, что его цель – улучшить жизнь в Нидерландской Индии – именно в Индии, не в Голландии, жизнь простых яванцев, которых он защищает от произвола землевладельцев и плантаторов. Я по своему складу более циничен…
– Но не говори, что Нидерландская Индия тебе безразлична. Уж это-то не красивые слова: я ощущаю это сама. В этой стране наше величие – величие нас, голландцев. Только послушай, что говорят о ней иностранцы, как они восхищаются ее великолепием, нашим подходом к колонизации… Смотри, не заразись этим жалким узкоголландским духом, духом голландцев в Голландии, которые ничего не знают о нашей Индии, нередко посмеиваются над ней в своей косной, буржуазной узколобости…
– Я и не знал, что ты стала здешней патриоткой. Еще вчера тебе тут было страшно, и я защищал мою родную страну…
– О да, меня пробирает дрожь от таинственности здешних вечеров, полных угрозы, непонятно откуда идущей: это ощущение страха перед будущим, опасности для нас, для нас… Я чувствую, что я сама чужая этой стране, хотя и хочу, наоборот… Мне не хватает здесь искусства, того, на чем меня воспитали. Я не вижу здесь той изящной линии в жизни людей, на которую мне всегда указывали мои родители, оба… Но не хочу быть несправедливой. И Нидерландскую Индию, нашу колонию, я считаю великой; нас самих, в нашей колонии, я считаю великими…
– Раньше – может быть, а теперь все идет на спад, теперь какие же мы великие. А у тебя художественная натура: ты, хоть и с трудом, выискиваешь здесь, в этой стране, художественную линию. И тогда ты видишь это величие, это великолепие. Ты видишь поэзию. А проза такова: гигантская, но уже истощенная колония, которой управляют прямо из Голландии, руководствуясь одной идеей: погоней за прибылью. Реальность не в том, что на колониалистов ложится отблеск величия колонии, а в том, что колониалисты – маленькие жалкие эксплуататоры. Из страны высосаны все соки, и люди – не голландцы, транжирящие в Гааге нажитые в колонии деньги, а здешние люди, привязанные к здешней почве, униженные высокомерием властелина, который некогда породил их из собственной крови, – теперь вот-вот восстанут против унижения и высокомерия… Ты, человек искусства, чувствуешь приближение опасности, смутной, как облако в небе яванской ночью, а я вижу, как вырастает действительная опасность для Голландии если не со стороны Америки или Японии, то отсюда, прямо из здешней земли.
Она улыбнулась.
– Я люблю, когда ты так рассуждаешь, – сказала она. – Готова с тобой согласиться.
– Ах, если бы рассуждениями можно было чего-то добиться! – горько рассмеялся он, вставая. – Полчаса истекли: резидент ждет меня; он не любит ждать ни минуты. Adieu, и простименя.
– Скажи, пожалуйста, – спросила она, – я кокетлива?
– Нет, – ответил он, – ты такая, какая есть. А я не могу стать другим, я тебя люблю… Я все вытягиваю и вытягиваю свои усики, постоянно. Такова моя судьба.
– Я помогу тебе забыть меня, – сказала она с изящной убежденностью.
Он посмеялся, откланялся, ушел. Она смотрела, как он пересекает улицу, подходит к воротам парка вокруг резидентского дворца, где ему навстречу вышел смотритель…
– Вообще-то жизнь – это все-таки самообман, блуждание среди иллюзий, – думала она грустно, исполненная меланхолии. – Великая цель в масштабах всего мира или малая цель в масштабах самого себя, своего тела и души… о Боже, как же все это незначительно! И как мы все блуждаем впотьмах, ничего не понимая. И каждый из нас ищет свою маленькую цель, свою иллюзию. Счастье – это исключение, как, например, счастлива Леони ван Аудейк, живущая подобно красивому цветку, красивому зверю.
К Еве подбежал ее сынишка, хорошенький, белоголовый крепыш.
– Малыш! – размышляла она. – Кем ты станешь? Какая участь тебя ждет? Ах, быть может, ничего нового. Жизнь – это роман, который бесконечно повторяется… Ах, если так думать, то здешняя жизнь становится невыносимой!
Она обняла своего мальчика, роняя слезы на его светлые волосы.
– У ван Аудейка его округ, у меня мой кружок из… почитателей, где я царю… Франс со своей любовью… ко мне… у нас у всех свои игрушки, точно так же, как мой маленький Онно играет со своей лошадкой. Как же мы незначительны, как мы незначительны! Всю жизнь мы прикидываемся, что-то воображаем, думаем, что способны задать линию, направление, цель нашей бедной жизни, полной блужданий. О, что со мной сделалось, малыш? И, малыш, что, что ждет тебя?
Глава третья
I
В пятнадцати милях от Лабуванги и тринадцати милях от Нгадживы находилась сахарная фабрика Патьярам, принадлежавшая семейству де Люс, корни которого уходили наполовину в Европу, наполовину в Соло. Раньше де Люсы владели миллионами, в результате последнего сахарного кризиса несколько обеднели, но по-прежнему жили большим домом: множество родственников под одной крышей. В этом большом семействе, державшемся всегда вместе и состоявшем из пожилой матери и бабушки – принцессы Соло, старшего сына – директора фабрики, трех замужних дочерей с мужьями, работавшими клерками в фабричной конторе и существовавшими в тени от фабрики, троих младших сыновей, тоже работавших на фабрике, многочисленных внуков, игравших близ фабрики, и правнуков, резвящихся тут же, – в этом большом семействе соблюдались традиционные яванские обычаи, которые – раньше повсеместные – теперь соблюдаются все реже из-за все более тесных контактов с европейцами. Мать-бабушка была дочерью принца Соло. В свое время она вышла замуж за молодого, энергичного и склонного к богеме искателя приключений – француза-дворянина с острова Маврикия, Фердинанда де Люса, который после нескольких лет бродяжничества и поисков своего места под солнцем прибыл на корабле в качестве стюарда в Нидерландскую Индию и в результате всевозможных жизненных перипетий оказался в Соло, где прославился умением готовить блюдо из помидоров и другое – из фаршированных перцев! Благодаря своим рецептам Фердинанд де Люс получил доступ к принцу Соло, на чьей дочери позднее женился, и даже к старому
К старой бабушке, ничем уже не напоминающей юную принцессу, на которой некогда ради карьеры женился Фердинанд де Люс, все работники фабрики и яванская прислуга обращались с чрезвычайным почтением и титуловали
В этой семье сохранялись традиции, повсеместно исчезнувшие, традиции, о которых в других яванских семьях остались только далекие воспоминания. Здесь во дворе и на задней галерее можно было увидеть множество занятых работой
Дом, пристроенный к фабрике, во время переработки тростника сотрясающийся от шума механизмов – грохота пароходного винта, – был просторным, обставленным старинной, старомодной мебелью: здесь были низкие деревянные кровати с четырьмя резными стойками для кламбу – сетки от москитов, столы с толстыми ножками, кресла-качалки с особыми закругленными спинками – все такое, чего уже нигде не купишь, без единой современной черточки, но при этом – правда, исключительно в период переработки тростника – электрическое освещение в передней галерее! Здешние обитатели были одеты всегда по-домашнему: мужчины в чисто белом или с синей полоской, дамы в саронге и кабае; дамы играли с обезьянками, попугаем или канчилем, в полной душевной простоте, неизменно милые, неторопливые, плавные в движениях, всегда с одной и той же скромной улыбкой на лице. Этой улыбкой гасились страсти, которых было немало.
Но вот заканчивалась горячая пора, когда вереницы повозок, запряженных волами с лоснящейся коричневой шкурой, все подвозили и подвозили тростник-сырец по дороге, устланной отработанным волокном, с глубоко прокатанными колеями, вот смолкали дробилки, вот закупались семена на следующий год – и тогда наступала передышка после тяжких трудов, долгое-долгое воскресенье, несколько месяцев покоя. Возникала потребность в праздниках и развлечениях: хозяйка дома давала званый обед с балом и tableaux vivants[43], дом наполнялся гостями, которые жили здесь по многу дней, знакомые и незнакомые. Хозяйка, старая морщинистая бабушка,
Сейчас, когда и время переработки сахарного тростника, и праздники были позади, в доме царил относительный покой, вернулись обычные для этих мест безмятежность и неспешность. Однако мефрау ван Аудейк, Тео и Додди, приехавшие на празднования, остались погостить в Патьяраме еще несколько дней. У большого стола, на котором стояли стаканы с сиропом, лимонадом и виски-содой, широким кругом сидела большая компания: все в основном молчали, покачиваясь в креслах-качалках, и лишь изредка переговаривались. Мефрау де Люс и мефрау ван Аудейк беседовали по-малайски, но совсем чуть-чуть: на всех этих людей в их креслах-качалках снизошла тихая, благодушная скука. Странно было видеть настолько разные лица: молочно-белая красавица Леони рядом с желтой сморщенной
Самым живым в этом семействе, тесно спаянном в результате длительного патриархального сосуществования, был младший сын, Адриен де Люс, Адди, в котором кровь принцессы Соло и авантюриста-француза смешались самым гармоничным образом, образовав сочетание, не сделавшее его умным, но одарив его красотой молодого
Качаясь в креслах, стоящих вокруг стола, они видели, как Адди идет через сад к дому, и глаза всех женщин немедленно обратились к нему, как к юному соблазнителю, освещенному солнцем, в ореоле света. Вдовствующая
II
Мефрау ван Аудейк пообещала погостить в Патьяраме еще несколько дней, хотя ей этого не хотелось, она чувствовала себя скованно в этой старомодной яванской среде. Но с появлением Адди ее настроение изменилось. В тайной глубине существа эта женщина боготворила свою чувственность, поклоняясь ей, точно в языческом храме своего эгоизма, на этом алтаре она приносила в жертву самое сокровенное, что было в ее розовом воображении, в ее неутолимом сладострастии, и в этом служении становилась художником, достигшим совершенства: она владела искусством с первого взгляда определить для себя, что именно привлекает ее в мужчине, приближающемся к ней, в мужчине, проходящем мимо нее. В одном это была осанка, это был голос, в другом это была посадка головы, в третьем – положение руки на колене; но в чем бы ни состоял секрет, она видела это мгновенно, с первого взгляда, она понимала это за долю секунды и успевала оценить проходящего мужчину в неделимый миг, и тотчас решала, кого она отвергнет – и таковых было большинство, а кого сочтет достойным себя – и таковых было множество. И тому, кого она отвергала в этот неделимый миг своего высшего суда, после одного лишь взгляда, за долю секунды, надеяться было уже не на что: она, жрица, никогда не впустит его в свой храм. Для других храм был открыт, но только под покровом благопристойности. При всей дерзости своих поступков она соблюдала приличия, любовь всегда была тайной, в светском обществе Леони неизменно оставалась обаятельно улыбающейся женой резидента, может быть, слегка апатичной, но своей улыбкой способной победить кого угодно. Пока ее не видели, о ней злословили, но едва она показывалась, как тотчас одерживала победу. Между теми, кто знал о ее любви, существовал уговор молчания, как у масонов, объединенных тайной совместного ритуала: оказавшись на миг наедине, они шептали друг другу несколько слов при общем воспоминании. С улыбкой на губах, светясь молочной белизной, спокойная, она могла сидеть за одним мраморным столом с двумя, тремя мужчинами, знавшими тайну. Это не нарушало ее покоя и не омрачало улыбки. Она улыбалась и улыбалась. Самое большее – ее взгляд скользил с одного на другого и она мысленно опять выносила то же суждение, убеждаясь в безукоризненности своей первой оценки. Самое большее – в ней поднимались воспоминания о минувших часах, самое большее – она думала о свидании, назначенном на следующий день. Это была тайна, заключавшаяся в совместном ритуале, о которой никогда не говорилось вслух при мирянах. Если чья-то нога искала под столом ее ногу, она ее отодвигала. Она никогда не кокетничала, она была, наоборот, даже слишком строга, скованна, думая о приличиях, улыбаясь. В масонском кругу, с посвященными, она раскрывала свою тайну, но на людях, сидя за мраморным столом, она не позволяла себе ни взгляда, ни рукопожатия, подол ее платья ни на миг не прижимался к мужскому колену.
В те дни в Патьяраме она скучала. Она приняла приглашение на праздник только потому, что уже несколько раз отказывалась от него в предыдущие годы. Но увидев, как Адди идет по саду, мигом перестала скучать. Разумеется, она знала его уже много лет, она видела, как из ребенка он превращается в юношу, и когда-то даже целовала этого мальчика. Она уже давно дала ему оценку: соблазнитель. Но сейчас, глядя на него в ореоле солнечного света, она вновь подвергла его своему суду: звериная грация, обольстительное сверкание глаз на темном лице мавра, изгиб словно предназначенных для поцелуев полных губ с юношеским пушком усов, тигриная сила и гибкость дон-жуановского тела подействовали настолько обжигающе, что ее веки затрепетали. Пока он здоровался, садился и сыпал шутками в этом кружке вялых разговоров и сонных мыслей – словно бросал присутствующим горсти своего солнечного света, золотой песок своего обаяния, всем женщинам: матери, сестрам, племянницам, Додди и Леони, – Леони смотрела на него точно так же, как смотрели все, и ее взгляд привлекли его руки. Она готова была целовать эти руки, она влюбилась в форму его пальцев, в коричневую тигриную силу его ладони; влюбилась в эту грацию молодого дикого зверя, источавшего дух мужественности. Она чувствовала, как стучит ее сердце и закипает кровь, почти неудержимо, вопреки ее великому мастерству сохранять хладнокровие и приличия в обществе, сидящем за мраморным столом. Но недавнюю скуку как рукой сняло. Теперь у нее на ближайшие дни была цель. Только вот… кровь закипела настолько, что Тео заметил ее румянец и дрожание век. Влюбленный юноша увидел, что творится у нее в душе. И когда они встали, чтобы идти обедать в задней галерее, где
– Берегись!
Она испугалась, она почувствовала, что он ей угрожает. Такого с ней никогда еще не случалось: все, кто был причастен к ее тайне, неизменно уважали ее. Она так испугалась, так возмутилась, что кто-то прикоснулся к покрову ее храма – в галерее, полной людей, – что вся вскипела под своим обычным безразличием, готовая поднять восстание вопреки всегдашнему беззаботному спокойствию. Но она посмотрела на Тео, увидела, какой он светловолосый, широкоплечий, большой, в точности ее муж в молодости, с каплей яванской крови, заметной лишь в чувственной линии рта, и ей стало жаль терять его: она хотела иметь при себе и такой тип, и тип мавра-соблазнителя. Она хотела их обоих, она хотела уловить разницу во вкусе их мужского обаяния – этого почти чистого европейца, светловолосого и светлокожего голландца, и дикого, близкого к звериному царству Адди. Ее душа дрожала, ее кровь стучала, в то время как обедающих обносили длинной чередой блюд. Она подняла восстание, чего с ней никогда раньше не бывало. Пробуждение от сонного безразличия было все равно что возрождением, новым, незнакомым ощущением. Она удивилась, что ей уже тридцать лет, а она чувствует такое впервые. И лихорадочная испорченность расцвела в ее душе, словно дурманящие красные цветы. Она смотрела на Додди, сидевшую рядом с Адди, – бедный ребенок, Додди почти не могла есть, пылая от любви… О, соблазнитель, которому стоило лишь появиться и… И Леони, в лихорадке испорченности, ликовала от сознания, что она – соперница своей падчерицы, которая моложе ее на столько лет… Она будет следить за ней, она даже предупредит ван Аудейка. Интересно, дойдет ли у них дело до свадьбы? Но что ей, Леони, до их свадьбы? О, соблазнитель! Она никогда не представляла его себе таким в розовые часы сиесты! Это не очарование херувимчиков, а острый запах тигра: золотое мерцание в глазах, гибкость и сила крадущихся лап… И она улыбнулась Тео с виноватым выражением: большая редкость в кругу обедающих людей! Она никогда раньше не проявляла чувств на людях. А теперь она выдала себя, радуясь, что он ревнует. Она безумно любила его. Она была счастлива, что он побледнел от ревности. И вокруг нее сиял солнечный день, и самбал обжигал ее сухое нёбо. Мелкие капельки пота выступили у нее на висках, грудь взмокла под кружевами кабая. Она хотела бы обнять их обоих одновременно, Тео и Адди, в одном объятии, в смешении двух разных вожделений, прижать их к своему телу женщины, созданной для любви…
III
Ночь бархатистым пухом неспешно опускалась с неба. Луна, находившаяся в фазе первой четверти, виднелась узким серпом, лежащим горизонтально, как турецкий полумесяц, над острыми концами которого наивно вырисовывался на темном фоне контур неосвещенной части диска. У входа в дом начиналась длинная аллея из выстроившихся двумя рядами казуарин с их прямыми стволами и кронами, напоминавшими раздерганный плюш и разлохмаченный бархат, нечетко очерченными на фоне низко плывущих туч, которые возвещали приближение сезона дождей за месяц до его начала. Ворковали лесные голуби, порой слышался голос токи[46]: сначала два перекатистых форшлага, как бы для разминки, а потом его обычный крик, повторенный четыре, пять раз:
– Токи, токи!.. – сначала с силой, потом снижаясь и ослабевая.
Ночной сторож в своей будке у главной дороги, к которой примыкал рынок с пустыми в этот час прилавками, ударил одиннадцать раз в свой тонг-тонг[47] и чуть позже, когда с ним поравнялась припозднившаяся повозка, крикнул хриплым голосом:
– Верр-да![48]
Ночь бархатистым пухом неспешно опускалась с неба, точно всеобъемлющая тайна, леденящая угроза из будущего. Но в этой тайне, под клочьями черной ваты, под разлохмаченным плюшем казуарин, слышался неотвратимый зов любви, в эту безветренную ночь, точно шепот, повелевавший не упустить этот час… И пусть смеялся токи, словно злой дух, передразнивая кого-то, пусть ночной сторож грозно выкрикивал свое «верр-да», но лесные голуби ворковали нежно, и ночь казалась бархатистым пухом, большим альковом, завешенным плюшевыми гардинами казуарин, за которыми вихрились грозовые тучи, уже целый месяц темневшие над горизонтом – вестники мрачного волшебства. Таинственность и зачарованность, проплыв по бархату ночи, ложились в альков, наполненный полумраком, в котором таяли мысли и душа, порождая теплые видения…
Токи смолк, сторож задремал: бархатная ночь царила над миром, как волшебница, увенчанная серпом луны. Они шли тихо-тихо, две молодые фигуры, обхватившие друг друга за талию; две пары губ искали встречи, повинуясь волшебству. Они скользили размытыми силуэтами под разодранным бархатом казуарин и, в белых одеждах, маячили светлыми пятнами – эта пара, соединенная любовью вечной, повторяющейся всегда и везде. И особенно здесь эта любовная пара казалась неизбежной в эту волшебную ночь, образуя с ней одно целое, призванная волшебницей, царившей над миром; здесь ее явление было предопределено, она расцвела, точно цветок роковой любви, в пушистой тайне диктующей свою волю неба.
И соблазнитель казался сыном ночи, сыном этой неотвратимой королевы ночи, и он вел с собой девушку, слабую и робкую. В ее ушах ночь пела его голосом, и ее маленькая душа таяла, охваченная слабостью, от этих магических сил. Она шла, прижимаясь к нему, ощущая тепло его тела, и это тепло пронизывало ее вожделеющую девственность, и она вглядывалась в него с томлением в сверкающих зрачках. Он, пьяный могуществом ночи, этой чародейки, бывшей ему матерью, хотел увести девушку подальше, не думая ни о чем, забыв о почтительном к ней отношении, забыв о страхе перед кем-либо и чем-либо, хотел увести ее подальше, миновать ночного сторожа, дремавшего в своей будке, миновать главную дорогу, войти в кампонг, спрятавшийся среди пышных плюмажей кокосовых пальм – балдахина, осеняющего их любовь, – провести ее в укромное место, в дом, который он знал, в бамбуковую хижину, где ему откроют дверь…
Когда она вдруг остановилась в испуге…
И обхватила его второй рукой и еще плотнее прижалась к нему, заклиная не идти дальше, не надо, ей страшно…
– Почему? – спросил он нежно, своим бархатным голосом, таким же пушисто-бездонным, как сама ночь. – Почему не надо, сегодня, наконец-то сегодня, никакой опасности…
Но она, она дрожала, как в лихорадке, она умоляла:
– Адди, Адди, нет… нет… я боюсь идти дальше… боюсь, что нас увидит сторож, и тогда… вон… вон идет… хаджи… в белом тюрбане…
Он обвел взглядом дорогу; на той стороне раскинулся кампонг под балдахином пальм, и в нем бамбуковая хижина, где им откроют…
– Хаджи? Где, Додди? Я никого не вижу.
– Он шел по дороге, он обернулся, он нас заметил, я видела блеск его глаз, и он зашел за те деревья, в кампонге…
– Милая, я ничего не видел…
– Он там, он там, мне страшно, страшно… О Адди, давай вернемся…
По его красивому лицу мавра пробежала тучка: он уже представлял себе, как дверь хижины в кампонге открывается, ее открывает старуха, которую он знал и которая была от него без ума, как любая женщина, от его матери до маленьких племянниц.
Он еще раз попытался ее уговорить, но она не хотела, она остановилась и стояла как вкопанная. Тогда они повернули обратно, и еще сладострастнее стали тучи, еще ниже опустился горизонт, и сгустился бархатистый пух ночи, похожий теперь на снег, теплый снег, чернее черного стали плюшевые махры высоких казуарин. Большой дом стоял бледным пятном, неосвещенный, погруженный в сон. Адди молил, заклинал ее не оставлять его этой ночью одного… И она уже сдалась, и пообещала, и обняла за шею… но опять вздрогнула и закричала:
– Адди… Адди… вон там, опять… человек в белом…
– Везде тебе мерещатся хаджи! – усмехнулся он.
– Вон там, смотри!
Он посмотрел и правда увидел, как по неосвещенной передней галерее к ним приближается белая фигура. Но это была женщина…
–
Да, это была Леони, и она медленно шла к ним.
– Додди, – тихо сказала она. – Я тебя где только не искала. Я так волновалась. Я не знала, где ты. Разве можно идти гулять в такой поздний час? Адди, – продолжала она с материнскими нотками в голосе, словно обращаясь к двум детям, – как ты мог так поздно повести Додди на прогулку? Пожалуйста, не делай так больше! Я знаю, что ничего плохого вы не задумали, но если бы кто-то увидел! Пообещайте мне, что это не повторится!
Она умоляла их с нежностью, ласково упрекая, показывая, что понимает их, знает, как пылко их взаимное чувство в эту волшебную, полную пуха ночь, и тут же прощая их. Она казалась ангелом, с этим круглым белым лицом, обрамленным длинными волнистыми волосами, в белом шелковом кимоно, охватывавшем ее тело пластичными складками. И она прижала к себе Додди, и поцеловала ее, и вытерла слезы на ее детских глазах. А потом нежно подтолкнула Додди в направлении ее комнаты в одной из пристроек, где у нее было безопасное место для сна между другими комнатами, где спало множество дочерей и внуков старой мефрау де Люс. И пока Додди, тихо всхлипывая, шла в свою одинокую комнату, Леони продолжала разговаривать с Адди, ласково упрекая его, нежно предупреждая, теперь уже как сестра, а он, этот красивый коричневокожий мавр, стоял перед ней, смущенный, но уверенный в себе. Они находились в сумраке темной передней галереи, а за ее пределами пышная ночь курила ладаном любви и спускающейся пухом тайны. Она упрекала, и предупреждала, и говорила, что Додди еще дитя и что этим нельзя пользоваться… Он пожимал плечами, оправдывался, уверенный в себе: точно золотой песок сыпались на нее его слова, а глаза сверкали тигриным блеском. Убеждая его впредь пощадить бедную Додди, она поймала его руку – его руку, в которую была влюблена, – его пальцы, ладонь, которые сегодня утром в смятении хотела целовать, и она пожимала эту руку, едва не плача, умоляя пощадить Додди… И он вдруг понял, и бросил на нее свой молниеносный взгляд дикого зверя, и увидел, что она красива, увидел, что она женщина, молочно-белая, понял, что она жрица, причастная к тайному знанию… И он тоже говорил о Додди, подходя к ней вплотную, ощущая ее, сжимая ее руку в своих ладонях, показывая ей, что понимает. И все еще полуплача и умоляя, она повела его за собой и открыла свою комнату. Он увидел тусклый свет и ее служанку, Урип, выскользнувшую через другую дверь на улицу и легшую там спать на коврике, как преданное животное. И тогда Леони улыбнулась ему, и он, соблазнитель, удивился сиянию улыбки этой белокожей и светловолосой соблазнительницы, скинувшей свое шелковое кимоно и стоявшей перед ним точно скульптура, обнаженная, с раскинутыми ему навстречу руками…
Урип, за дверью, прислушалась. И уже хотела заснуть, воображая те красивые саронги, которые ей завтра подарит
IV
В тот день в Патьярам должен был прибыть с визитом регент Нгадживы, младший брат Сунарио, поскольку мефрау ван Аудейк уезжала на следующее утро. Его поджидали в передней галерее, покачиваясь в креслах-качалках вокруг мраморного стола, когда с длинной дороги, обсаженной казуаринами, донесся стук колес его экипажа. Все встали. И теперь стало особенно ясно видно, с каким благоговением относятся все яванцы к вдовствующей
Они прошли в большую боковую галерею, там были обезьяны в клетке, вокруг – раскиданные шкурки бананов, которыми дети кормили зверьков.
Вот уже дважды пробил гонг, зовущий к рисовому столу, и в задней галерее все
V
Да, Тео знал. После рисового стола он поговорил с Урип, и хотя служанка сначала все отрицала, боясь лишиться обещанных саронгов, долго лгать, тихонько повторяя «нет, нет, нет», она не смогла. И в тот же день, еще до наступления вечера, Тео, неистовый от ревности, пришел поговорить с Адди. Но его успокоило безучастное равнодушие этого красивого юноши, похожего на мавра, настолько пресыщенного своими победами, что дух соперничества стал ему полностью чужд. Его успокоило полное отсутствие каких бы то ни было мыслей в голове у соблазнителя, который все забывал, едва кончался час любви, забывал настолько естественно, что в глазах его было написано одно лишь наивное удивление, когда Тео, весь красный, яростный, ворвался к нему в комнату и, стоя у его кровати – в которой Адди лежал полностью раздевшись, как всегда во время сиесты, молодой, крепкий, как бронза, великолепный, как античная статуя, – стал угрожать, что даст ему пощечину… Удивление Адди было настолько наивным, безразличие настолько естественным, он настолько полностью забыл вчерашний час любви и настолько искренне рассмеялся при мысли о драке из-за женщины, что Тео успокоился и присел на край его кровати. И тогда Адди – бывший хоть и на несколько лет младше Тео, но несравненно опытнее – сказал ему, чтобы он так больше не делал, что нельзя гневаться из-за женщины, из-за любовницы, отдавшейся другому. И почти по-отечески, с сочувствием, похлопал Тео по плечу, и раз уж молодые люди многое узнали друг о друге, они продолжили этот разговор по душам. Они доверили друг другу и прочие тайны о женщинах, о девушках. Тео спросил Адди, собирается ли он жениться на Додди. Но Адди сказал, что не думает о женитьбе, что резидент не даст согласия, потому что не любит их семейство и считает их чересчур яванцами. В этих нескольких словах прозвучала его гордость тем, что он происходит из Соло, гордость ореолом, окружающим головы де Люсов. Адди в свою очередь спросил Тео, знает ли он, что в кампонге у него есть братишка. Тео никогда об этом не слышал. Но Адди уверил его: это сын его отца, родившийся еще в ту пору, когда старик служил контролером в Нгадживе; парень их лет, в котором не осталось ничего европейского; мать его умерла. Возможно, старик ван Аудейк и сам не ведает, что у него в кампонге есть сын, но сомнений нет, все про это знают, и регент про него знает, и
Тиджем поднялась с земли и сделала знак идти за ней: путь предстоял неблизкий. Они вышли из кампонга и оказались на открытой дороге, которая была проложена для транспортировки коробов с сахаром к лодкам у причала на реке Брантас. Солнце садилось, окруженное гигантским веером из оранжевых пучков света; точно темный мягкий бархат, закрывающий это гордое сияние, темнели деревья, растущие по краям убегающих вдаль заливных полей, еще не засаженных, мрачно-темного цвета, точно земля под паром. Со стороны сахарной фабрики шли несколько мужчин и женщин, направляющиеся домой. У реки, рядом с пристанью, у подножия священного баньяна с пятью переплетенными стволами и широко разбежавшимися корнями, был развернут небольшой рыночек с переносной кухней. Тиджем крикнула паромщика, и тот перевез их через оранжевый Брантас в последних желтых лучах раскинувшегося павлиньим хвостом заката. Когда они добрались до той стороны реки, ночь уже опускала на землю свои поспешные завесы, одну за другой; из-за туч, на протяжении всего ноября угрюмо висевших над низким горизонтом, атмосфера казалась душной и томительной. И они вошли в другой кампонг, тут и там освещенный огоньками керосиновых ламп, с длинными, без утолщения, ламповыми стеклами. Дошли до домика, построенного наполовину из бамбука, наполовину из досок от упаковочных ящиков, с крышей наполовину из пальмовых листьев, наполовину черепичной. Тиджем указала на этот дом и, снова присев на пятки и еще раз обняв и поцеловав колени Адди, попросила разрешения отправиться в обратный путь. Адди постучался; изнутри послышалось бормотанье и грохот, но когда Адди что-то крикнул, дверь сразу открылась, и молодые люди вместе вошли в единственную комнату домика – со стенами наполовину из бамбука, наполовину из досок от ящиков. Их взору предстал топчан с несколькими грязными подушками в углу и отдернутой мятой ситцевой занавеской, колченогий стол с несколькими стульями, горящая керосиновая лампа, кое-какие предметы домашнего обихода, сваленные в кучу на упаковочном ящике в углу. Все было пропитано кисловатым запахом опиума.
За столом сидели си-Аудейк с каким-то арабом, на топчане яванская женщина на пятках готовила для себя бетель. Лежавшие на столе между ним и арабом листы бумаги си-Аудейк поспешно скомкал, явно раздраженный неожиданным визитом. Но он быстро взял себя в руки и, изображая компанейского парня, воскликнул:
– Приветствую тебя, Адипати,
Продолжая извергать поток фамильярных приветствий, он подхватил со стола все бумаги и подал знак арабу, по которому тот ушел через другую дверь, в задней стене дома.
– И кого же ты с собой привел,
– Твоего братца, – ответил Адди.
Си-Аудейк быстро поднял глаза.
– Ах вот как, – сказал он; говорил он на смеси ломаного голландского, яванского и малайского. – Узнаю его, законного. И что он тут собирается делать?
– Пришел посмотреть, как ты выглядишь…