Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Волок - Мариуш Вильк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мариуш Вильк

Волок

Предисловие переводчика

Первый вопрос, который обычно задают журналисты Мариушу Вильку — польскому писателю, бывшему пресс-секретарю и доверенному лицу Леха Валенсы, дважды заключенному, подпольщику, человеку, объехавшему полмира, очевидцу московского путча и абхазской войны, осевшему затем на Соловках, а после перебравшемуся в Карелию и немало кочевавшему по Кольскому полуострову, — почему он уже столько лет живет в России. Да и сам он — хотя «Волчий блокнот»[1], с которого началось художественное освоение Вильком русского Севера, выдержал в Польше несколько изданий, а следом появились уже три тома «Северного дневника»: «Волок» (номинировавшийся на главную польскую литературную премию «Нике»), «Дом на берегу Онего» и — только что — «Тропами северного оленя» — вновь и вновь возвращается к вопросам, поставленным перед собой и читателем еще в первой книге. «Сюжеты», возникающие в процессе поиска ответа на них — а заодно и более точных слов, образов, метафор, — образуют своего рода ключевые точки прозы Вилька.

Прежде всего: почему именно Соловки — топоним, ставший кодовым в общекультурном пространстве, — а затем Север России оказались для польского писателя той «наблюдательной вышкой», с которой он «глядит на Россию, на мир»? Вильк цитирует Пришвина, говорившего, что вместо того, чтобы тратить время на путешествие, лучше пустить корни в каком-нибудь уголке и оттуда внимательно приглядываться к стране, однако причины отнюдь не исчерпываются тезисом, что на Севере «Россия видна, словно море в капле воды». Тем более, что вопрос, Россия ли это, на самом деле остается открытым. В разных интервью Вильк замечает, что «Соловки — это север, не Россия. <…> Россия в истории Соловков — всего лишь эпизод: для меня история островов тянется вглубь примерно на шесть тысяч лет, а не начинается с 1429 года, когда сюда приехал первый монах»; «Соловки больше России, и старше». Более того: Север — «не Россия и не край России. Это край мира… Мира культуры, цивилизации. Дальше — пустота: лед и безмолвие».

Причина скорее именно в этом безмолвии и характерной для Севера внутренней отъединенности от «суеты и молвы»: «Там все вдруг замедлилось», — говорил Вильк о первом ощущении от Соловков, куда он приехал прямо из Абхазии, где тогда шла война. Эта дистанция позволяет лучше разглядеть окружающее пространство и самого себя: «…здесь у тебя есть время и уединение, необходимые для того, чтобы нырнуть вглубь — под мерцающую поверхность сиюминутных событий». По словам Вилька, самое главное, что произошло с ним на русском Севере, — это понимание, что такое одиночество: «В России я дозрел. Зрелость я воспринимаю как внутреннее согласие на одиночество. Одиночество помогает лучше понять другого». В «Доме на берегу Онего» Вильк находит формулу, отражающую, как представляется, самую суть его прозы и судьбы: «Север — мое кочевье, территория проникновения. Север — моя фабула!»

Кем является автор по отношению к описываемому и переживаемому пространству? Перефразируя в начале «Волчьего блокнота» знаменитую строфу Тютчева (ее последняя строка звучит у Вилька так: «Россию нужно пережить»), он противопоставляет разум не вере, а переживанию. Хотя Вильк все же остается для местных жителей «скорее чужим, чем своим», поскольку «ведет несколько иной образ жизни, не всегда им понятный» (т. е. в первую очередь — пишет), для него «как и для большинства обитателей российской глубинки, особенно на Севере, самое главное — перезимовать, а следовательно, такие моменты, как свет, тепло, вода».

Вильк, давно преодолевший рубеж, о котором говорил Юзеф Чапский (можно писать только о стране, в которой прожил меньше шести недель или больше десяти лет), имеет некоторые основания назвать себя «русским писателем, пишущим по-польски». Избранная Вильком позиция позволяет преодолеть многие стереотипы стороннего взгляда на Россию, не погрязнув при этом в не менее многочисленных представлениях русских о самих себе (неслучайно он заметил, что «с другой стороны, десять лет — это такой ломоть времени, что порой появляется искушение вообще перестать говорить о России»).

Какой язык адекватен подобной дистанции? Выбор — а точнее выработка — его связан с очень болезненной для Вилька проблемой неполной переводимости с русского на польских многих слов и понятий: «Целых два года пришлось прожить в России, прежде чем до меня дошло, что иностранец не может понять эту страну, думая о ней и рассуждая на своем языке»; «Болтая с соотечественниками о России (по-польски!), мы говорим о разном». На многочисленных примерах Вильк объясняет, насколько неточны бывают предлагаемые русско-польским словарем «аналоги»: «Текст, конечно, становится более понятным, но говорит не о той реальности, о которой я собирался рассказать». Некоторые явления российской действительности вне ее просто не существуют, а потому бессмысленно искать их эквивалент в польском языке.

Проза Вилька — поразительный пример того, как один язык может быть максимально открыт другому. «Оставляя некоторые вещи (понятия) в их русской версии, я словно окна открываю в тексте — окна в другую <…> реальность», — пишет автор «Волока». «Глоссарий» в «Волчьем блокноте», как и обширные сноски в последующих книгах — не просто справочный аппарат: эти пояснения органически прорастают в текст. И, конечно, неслучайны в «Волоке» размышления о жанре «дневника с глоссами, подобного Словарю-дневнику Джемса», где «слова отбрасывают тень реальности». Введенные в ткань повествования русские слова (не случайна и ошибка, с которой вышло интервью с Вильком в местной газете: «польский писатель, пишущий по-русски») и польские архаизмы — словно дыхание, ритмизующее прозу Вилька, местами стремящуюся к тому, что можно назвать стихотворением в прозе.

Разрозненные, казалось бы, страницы прозы Вилька — замечания «по горячим следам», исторические и культурологические экскурсы, рефлексии и комментарии, элементы репортажа, интервью, письма и эссе — свободно и в то же время внутренне связанно образуют единое течение познающего чувства и переживающей мысли.

Быть может, потому столь выразительны и столь значимы оказываются у Вилька, особенно в «Волчьем блокноте», длинные перечисления, в буквальном смысле плетущие текст и заставляющие вспомнить первичный смысл этого слова. Словно нити основы авторского опыта, в которую вплетается судьба постепенно узнаваемой земли. Смыслообразующим здесь становится их ритм, восходящий к реальной жизни — ритм движения и повторяемость. Смены дня и ночи, времен года, занятий, которые составляют самую жизнь, наконец, моря, в присутствии которого эта жизнь проходит. Кольцами наслаивается прожитое человеком время, отпущенные ему осени, зимы, весны… О ритме этом в «Доме на берегу Онего» Вильк напишет, что тот «будто доносится из глубины колодца… с каждым годом на одно бетонное кольцо ниже».

Зарисовки с почти физическим ощущением в них движения и неподвижности, замкнутости и разомкнутости пространства, света, цвета, светотени, звука — и рождающегося из всего этого адекватного им слова-смысла — оказываются одним из сильнейших впечатлений от «Волчьего блокнота». В последующих книгах подобные описания-пейзажи сжимаются чаще всего до лаконичной и точной метафоры, словно наполненные сосредоточенным молчанием, которого «требует северный пейзаж, словно старая икона».

Для описания Соловков в «Волчьем блокноте» Вильк находит простой, но адекватный описываемому пространству прием — движение в обе стороны временной шкалы, потому что и сам соловецкий пейзаж предстает как множество наслоений, образующих его культурных слоев. Подробно представленная топография Соловков выдает многократные попытки уничтожения культурного ландшафта, абсурд, наслоения разных эпох. Все как бы колеблется между «когда-то» и «сейчас». Везде следы прошлого прорастают сквозь неясное и неустойчивое, колеблющееся, как отражение, настоящее: «А в ясную погоду можно еще увидеть остатки затопленного барака на дне озера: двери с глазком и кормушкой, тени нар. Сей след СЛОНа бывает порой столь отчетлив, что невольно оглядываешься, не отражение ли это». География нигде не обходится без истории. Возникает этот мотив и в последующих книгах — постоянное осознание автором, что под его тропой, порой пересекаясь с ней и накладываясь на нее, лежат и многочисленные другие пути — колонизаторов Севера, крепостных Петра Великого, английских купцов и путешественников XVI века, сталинских зэков, писателей, монахов и т. д. «Северный ландшафт напоминает доску, на которой все новые поколения «богомазов» трудолюбиво увековечивали своего бога, не жалея краски, чтобы перекрыть образ предшественников, а потом какой-то кислотный дождь, ядовитый и едкий, смыл все, хотя и не до конца, оставляя фрагменты рисунка, остатки краски», — пишет Вильк. Однако это не плотный европейский палимпсест. На поверхности — «останки тоталитарных иллюзий XX века: клубки колючей проволоки, прогнившие вышки, стены барака, то и дело человеческие кости», чуть глубже — «обломки старых и новых верований да то, что осталось от их междуусобиц: руины церкви, опустевшие скиты, гнилой крест». Еще глубже — «следы колонизаторов, цивилизаторов и миссионеров всех мастей: волоки и тракты, поросшие травой, развалины острогов, остатки окопов. Порой мелькнут еще какая-нибудь заброшенная выработка или знаки лесоповала — это единственные приметы практической деятельности человека. А на дне <…> — наскальные рисунки первобытных художников и могилы охотников мезолита».

Если Север Вильк называет своей фабулой, а путь на яхте от Белого моря до Ладожского озера — «прочтением края наподобие книги», то разрабатываемый писателем жанр метафорически можно обозначить ключевым для его прозы словом «тропа», которому в «Волоке» посвящен почти поэтический фрагмент. Это освоение чужого пространства через слово (хотя Вильк и заметил однажды, что Север слову не поддается) и чужого слова через пространство, жанр, сплетающий воедино жизнь и писание, ведь, по словам Вилька, «писание и путешествие — это реверс и аверс одной жизни». Жизнь как глосса к тексту и текст как глосса к собственной жизни. Неслучайно объяснение названия «Волока» — помимо буквального значения: «Волок» — метафора, где полоской земли является наша жизнь, по которой мы перебираемся из одного небытия в другое».

Тропа у автора «Северного дневника» предстает еще и метафорой уникальности и, в конце концов, одинокости жизненного и художественного опыта, их подлинности и взаимной соотнесенности. «Используя слово «тропа» вместо слова «дорога», я подчеркиваю независимость идущего, его отказ следовать проторенным путем».

Вильк неоднократно возвращается к сюжету протаптывания тропы жизни в словах и в конкретном жизненном выборе. Ритм хорошей прозы, возникающий из индивидуального и неповторимого дыхания слов, — отражение ритма пути, прокладываемого в жизни: Вильк обживает пространство словом. В этот процесс естественно включаются и знания, полученные ранее — из чужих книг, с чужих слов. Это и дневник прочитанного. По его словам, его тропа «заводит <…> на страницы давно не читанных книг» — древнерусских текстов, документов и т. д. Но они все время проверяются собственными впечатлениями, корректируются ими. Или — корректируют их. И только так, тогда и потому приращиваются к собственному опыту и собственному языку.

Одна из психологических проблем человека XX века — хотя бы частичное преодоление барьера чужести — Вильком оказалась реализована. С одной стороны, через природу и данную человеку способность к вдумчивому, несуетному ее созерцанию, а с другой — через включенность в обыденную жизнь среди этой природы. Может быть, именно его способность увидеть сквозь «гороховый кисель в головах» красоту и связанность всех со всеми и снимает вечный страх и отторжение чужого. В конце концов, чужаком, одиноким волком можно чувствовать себя и не будучи иностранцем — среди своих. Но пережитое вместе прокладывает путь к взаимопониманию живущих в том же времени и пространстве, к пониманию чужого, который на самом деле — всего лишь другой.

Ирина Адельгейм

Памяти Редактора[2]

Моя тропа капризно пишется: то петляет, будто от пули бежит, то вьется, кружит упрямо, водя носом по земле, то в завитушках плутает (словно в стародавних временах), то поблекнет и скроется в трясине, чтобы спустя мгновение вынырнуть по ту сторону, то в грязи застынет, прихваченная морозом, чтобы весной расплыться в распутице, то в словах отпечатается, то в следах пальцев, на бумаге или на песке. Моя тропа сторонится людских скопищ и затасканных фраз, удирает как от рева преследователей, так и от грома фанфар, избегает культовых точек и массовых развлечений, фаст-фуда, шумных курортов, модных достопримечательностей и пустых жестов, не выносит великосветской мишуры и предпочитает держаться подальше от банд фанатов — неважно, чьих — Адама Малыша[3] ли, Большого Брата[4] заметив их, съеживается и уходит в сторону. Моя тропа нередко приводит на безлюдье: то в глубь саамской тундры, где скорее встретишь самого себя, чем себе подобного, то в вымершую карельскую деревню, где лишь духи о той жизни поведают — коли соизволишь их выслушать, то на страницы давно не читанных книг, чьи авторы описывают мир, уже исчезнувший, — родом из русских былин, а то и на ложный путь выведет, где всякие дива да лесные девы проказничают, манят.

Соловецкие записки

1998–1999

…и писать только по утрам, пока сознание не замутнено, разум чист, освежен сном. После, с течением дня внимание рассеивается — вода в сортире замерзла, кто-то зашел или позвонил, да в газете какую-нибудь чушь пропечатали… По утрам, когда в печи тихо потрескивают дрова, источая смоляной аромат, а солнце высвечивает мир за окном: извлекает из морозного тумана Бабью Луду[5], на краю поля зрения открывает Волчью сопку и рисует на льду залива Благополучия тени Сельдяного мыса.

В такое утро мир рождается у меня на глазах.

* * *

День чист, словно глаза, промытые добрым сном.

* * *

Не оставляют меня мысли о жанре дневника с глоссами — вроде «Русско-английского словаря-дневника» Джемса, что ли…

Ричард Джемс — английский филолог и поэт — прибыл в Холмогоры 16 июля 1618 года с посольской свитой по поручению короля Якова I. Прослышав о «шайках поляков, рыщущих по стране», посол Диггс воротился в Англию, прочие же добрались до Москвы, где были приняты царем Михаилом Федоровичем. На обратном пути Ричард Джемс зимовал в Холмогорах, поскольку Белое море замерзло. Результатом его пребывания на Севере стала пачка рукописей, привезенных в Англию. К сожалению, большая их часть пропала — в том числе описание дороги в Москву. Среди уцелевшего наследия Джемса был обнаружен блокнот — самодельный, оправленный в черную кожу, с серебряными пряжками, — не то дневник, не то словарь, куда Джемс заносил русские слова, одни снабжая научным комментарием, другие — картинками, сделанными на основе собственных наблюдений, и современные ученые получили бесценный материал для исследования быта и обычаев русского Севера начала XVII века[6].

Когда Ричард Джемс бросил якорь у берегов Московии, не Архангельск (в ту пору небольшая крепость при монастыре Михаила Архангела), но Холмогоры были точкой пересечения торговых путей с далекого Севера. Оттуда везли в Москву соль, рыбу и меха, тюленьи шкуры, моржовый клык и тюлений жир, промысловую птицу, дичь и пух. Туда поставляли коноплю и шерсть из Смоленска и Брянска, юфть из Тулы, воск из Казани, рыбий клей из Астрахани, рогожу из Ржева, лен с берегов Дона, поташ из Калуги, деготь из Костромы и мыло из Суздаля, солонину из Владимира, свиную щетину из Мурома, а также зерно и сукно со всей Московии. Поистине мозаика языков и наречий, и следы их хорошо различимы в блокноте англичанина.

Помимо слов из разных русских диалектов (новгородского, московского, верхневолжского) в «Словаре-дневнике» Джемса можно обнаружить еще и польские обороты, а также карельские, самоедские, саамские и коми. Джемс записывал названия растений, блюд, праздников и зверей, ветров, монет, мер и оружия, транспортных средств и орудий труда, предметов светской одежды и монашеского облачения, карточных игр и игр в кости, сортов водки и меда. Он фиксировал отдельные выражения, идиомы и ругательства, поговорки моряков и терминологию рыбаков, церковные формулы, трактирную брань и шепот продажных девок… Запечатлевал поморский быт в кулинарных рецептах, в сборах лечебных трав и заклинаниях, в приветствиях, любовных признаниях и лживых клятвах. Между спряжением глагола «любить» («я люблю, ты любишь, он любит, я любила…» — судя по форме прошедшего времени, это слово Джемс услышал из женских уст), с которого начинается «Словарь-дневник», и пословицей «Христос воскрес, Микула Гаврилович, выручай», которой он заканчивается, англичанин представил не только картины жизни поморов, но и собственные русские приключения.

При внимательном чтении блокнот Джемса оборачивается не просто словарем: сквозь слова здесь просвечивает реальность (взять хотя бы полонизм «bizabi», то есть «Bij! Zabij!»[7] — след, оставленный в наречии поморов нашими соотечественниками). Порядок хронологический, а не алфавитный, то есть Ричард Джемс записывал новые слова день за днем (иногда повторяя их впоследствии — с новым комментарием), по мере того как те появлялись из хаоса окружавшей его живой речи. Если читать блокнот подряд, выстраивается цепь событий и картин Года Господня: вот миновали крещенские морозы, «Иордань» на Двине, Масленица, Великий пост и Вербное воскресенье, разговины и пасхальный перезвон, и уже весенние воды подмывают сугробы, оживают ива, осина, ольха, пахари готовят сохи, а бабы — рассаду для огорода, вот закуковала кукушка, отгуляли ночь на Ивана Купалу и — пришла пора прощаться, мила моя сударыня…

На глазах у читателя рождается жанр: сперва Ричард Джемс ограничивается лишь английскими аналогами русских слов — один к одному, затем начинает делать более обширные пометы энциклопедического характера, зачастую на латыни (особенно когда речь идет о скабрезностях). Стиль этих записей весьма разнообразен, в зависимости от темы: то сух и по-научному точен, то сочен и образен, а порой ироничен и даже саркастичен — если дело касается обычаев или суждений, автору несимпатичных. Взять хотя бы слово «вера»: «…так называют и верование, и религию, а кроме того, и все нравы и обычаи, и, когда спросишь о том или другом, отвечают «вера наша» и «вера такова»: так мы привыкли». Или «схима»: «…особая суконная одежда с нашитым крестом, надеваемая на человека, опасно заболевшего. Такие одежды у них продаются на рынке. Тех, кто облекся в эту одежду, называют схимниками, и далее на латыни: «Я узнал это от человека, который обо всем этом дознался от одной девушки в схиме, поддавшейся ему гораздо легче, чем позволяла святость ее одежды. Кто облекается в схиму, те даже после монашеского пострига вторично подвергаются особому пострижению — крестообразному, с четырех сторон: ото лба к темени и от виска к виску. Они не снимают схимы никогда, — в ней живут и спят, в ней и умирают, в ней и погребаются». Или «канун»: «…так называются у них дни, предшествующие большим праздникам, как, например, Крещенью, когда они чаще молятся, едят только один хлеб, или едят один раз в день, а многие и ничего не едят весь день. В эти же дни многие получают право наварить себе хмельного, от которого они будут пьяными все праздники. В 1619 году от Рождества Христова на Крещенье они расчищают большой квадрат на льду, а посредине делают небольшую прорубь, над которой совершаются молитвы, песнопения и другие обряды со свечами, иконами, потом священник взламывает (корочку льда), и вода сразу подымается. В эту воду они в Колмограде погружали трижды с головой и ушами десятка два ребят, и потом каждый зачерпывал себе чашку воды, которую они хранят и т. д. Это место называют Иордань в подобие Крещения Христа. Когда мы спустились вниз взглянуть поближе после окончания торжества, один из священников подошел к нам и сказал, что такова же была и наша вера, хотя мы оставили это, но что она снова будет такою».

Так путевой словарь Джемса превратился в сборник своего рода кратких эссе, вырастающих из отдельных слов.

19 января

Сегодня мне исполнилось 45 лет… Когда я пишу, то ухожу в себя. Все глубже и глубже… Внешний мир перестает меня занимать, люди — волновать. Словно в доме, населенном духами, во мне живут мотивы и фабулы, фигуры, слепленные из жизни — точно из папье-маше, — факты, на вид правдивые, да вымыслы былого. Погруженный в себя, на грани аутизма, при помощи одного только алкоголя я способен вынырнуть и приблизиться к другим, заинтересоваться их миром.

* * *

Над Соловецким монастырем висит тяжелая темно-синяя туча, пурпуром окаймленная, будто большой синяк — под глазом Провидения.

Сегодня Крещение — праздник Крещения Господня, называемый также Богоявлением. Вчера утром на Святом озере, вдали от поселка, монастырские послушники вырубили «Иордань» — прорубь в виде православного креста. Из ледяных глыб соорудили алтарь и аналой. В прорубь опустили лестницу для тех, кому самостоятельно из воды не выбраться. Около полудня, после долгой литургии святого Василия, пошли процессией вокруг проруби и освятили воду в озере. Затем черпали ее и носили — в бутылках, в кастрюлях, в канистрах и ведрах, в бочках — до самого вечера. А из Архангельска за водой прилетел вертолет. Поговаривают, будто коммерсант Федотов собирается там ее в магазине продавать, в розлив.

В полночь на монастырском дворе собрались мужчины: монахи, послушники, путники и мужики из поселка — сосредоточенные, взволнованные. Выстроились процессией: во главе послушник с фонарем, за ним остальные — с хоругвями, иконами, инок Филипп с кадилом, наместник Иосиф с братией и все прочие. И двинулись, затянув: «Величаем Тя, Живодавче Христе, нас ради ныне плотию крестившегося от Иоанна в водах Иорданских».

Зазвонили колокола.

Тем временем мороз успел покрыть ледяной пленкой крест проруби. Тридцать градусов ниже нуля. Один из послушников разбил корку. Из проруби шел пар. После короткой молитвы все — поочередно, начиная с наместника Иосифа, — раздевались, обратившись лицом к западу (что, согласно Григорию Пал оме, символизирует очищение от греха), а затем к востоку (отрекаясь от Зла, чье обиталище находится на западе…), и прыгали в «Иордань», трижды погружаясь с головой (что Пал ома интерпретирует трояко: как память о трех днях пребывания Христа во гробе, поклонение Святой Троице и наше собственное воскресение — души, разума и тела). Затем одни сами выбирались на лед, других приходилось вытаскивать. Воздух жжет, точно пламя, и лед ступни шпарит. Пока донесешь полотенце до головы, она обрастает сосульками.

После мужиков отправились к «Иордани» бабы.

* * *

«Держись сути, а слова придут» — классическая римская формула лаконизма в литературе.

22 января

День Св. Филиппа, игумена Соловецкого, митрополита Московского и всея Руси, чудотворца. Вот уж житие так житие!

Филипп Соловецкий происходил из рода Колычевых — одного из столпов Московского государства, наряду с родами Калиты, Шереметевых и Романовых… Родился 5 июня 1507 года. Наречен был — Феодором.

О первых тридцати годах его жизни нам известно немного. Подобно всякому боярскому сыну, обучен был чтению, фехтованию и верховой езде. Служил при дворе регентши Елены Глинской, правившей от имени своего сына, малолетнего Ивана. Великокняжеский двор, где царили роскошь и мздоимство, стал для юного Феодора наблюдательным пунктом, где тот познакомился с закулисной жизнью политического театра, его актерами и художниками, их страстями и интригами, завуалированными всевозможными идеями: благом народа, силой государства… Пьеса писалась при помощи козней и предательств, реквизитом служили мамона, меч и яд. Кровавые свары извели целые боярские роды, в том числе и многих Колычевых на тот свет отправили. 5 июля 1537 года, в храме, Феодор услыхал слова Евангелия: «Никакой слуга не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть». По окончании службы он бежал из Москвы.

Двинулся на север, в старом кафтане и лаптях, чтобы не опознали. Через болота и леса тропа завела его на озеро Онего. Там, у смерда Субботы Феодор пас овец за хлеб и похлебку. Спустя некоторое время никто бы уже не признал в нищем пастухе богатого царедворца. Родители после долгих поисков признали его мертвым. Осенью Феодор двинулся дальше на север и к концу навигации добрался до Соловецких островов. Здесь его приняли на послушание: он рубил дрова, вскапывал в саду землю, таскал камни, вынимал сети, носил на спине навоз, порой терпел наговоры и побои… Через полтора года Феодор был пострижен в монахи — под именем Филипп. Он служил в келье у старца Ионы, работал в монастырской кузнице, где сам «вид огня напоминал ему о Геенне», и в хлебне[8], там «ему Богоматерь явилась». Потом уединился в пустынь в глубине острова и жил в молчании и посте. Наконец стал настоятелем монастыря.

Игумен Филипп, которого называют «вторым основателем монастыря», управлял братией восемнадцать лет. За это время были выстроены два собора — Успенский (Успения Богоматери) и Преображения Господня, каменные кельи для братии и больница, скит, а также пристань на Заяцком острове, созданы лесные пустыни, а также монастырские подворья в Новгороде и Вологде, насыпаны сигнальные холмы вокруг залива Благополучия и отлиты три огромных колокола. При игумене Филиппе было увеличено поголовье скота на Муксалме (поодаль от монастыря — из уважения к воле св. Зосимы, не желавшего, чтобы скотина плодилась на глазах у братии…) и завезены в соловецкие леса лапландские олени, появились новые солеварни и кирпичные заводы, проложены дороги, осушены болота. Сам игумен придумал необычную гидротехническую систему — сеть каналов, соединивших более шестидесяти озер, — получив таким образом водный путь для сплава леса, энергию для мельниц и искусственное водохранилище, называемое Святым озером. Игумен Филипп ввел также ряд суровых правил (в частности, запрет на алкоголь и игру в кости в монастырских селах), отвечавших общему положению Соловецкого монастыря: «Кто не хочет трудиться, тот и не ешь».

В 1565 году Иван Грозный призвал Филиппа в Москву на престол митрополита Московского и всея Руси. Вскоре между царем и новым митрополитом возник спор об опричнине. Филипп наставлял царя, сперва втихомолку, затем во всеуслышание, публично, что правителю не пристало потворствовать страстям, ибо истинный самодержец — тот, кто сам себя умеет держать в руках, а не раб собственной похоти и совратитель подданных. Царь был вне себя от гнева и, подначиваемый опричниками, искал предлога наказать смельчака. На митрополита посыпались доносы. Интриговали против него и духовенство, и свет — архиепископ Новгородский Пимен и архиепископ Суздальский Пафнутий, царский исповедник Евстафий и князь Василий Темкин, но последней каплей стало обвинение Филиппа соловецкими монахами в колдовстве. 8 ноября 1567 года во время литургии в Успенском соборе толпа вооруженных опричников напала на митрополита и выволокла его из храма, осыпая бранью и побоями. Последовали пытки и темница, куда Филиппу подбросили отрубленную голову одного из Колычевых, затем суд и казематы Тверского монастыря, где двумя годами позже — 23 декабря 1569 года — опричник Малюта Скуратов задушил Филиппа подушкой.

В 1590 году отец Иаков, игумен Соловецкого монастыря, получил согласие царя Феодора Иоанновича на перенесение праха Филиппа на Острова. Могилу открыли; тело, не тронутое распадом, источало чудный аромат. Мощи святого торжественно перевезли на Соловки и погребли в притворе храма святых Зосимы и Савватия. Начались чудесные исцеления. На Острова потянулись калеки и больные со всего Поморья. Наконец слава соловецкого чудотворца достигла двора царя Алексея Михайловича. В 1652 году останки св. Филиппа перенесли в Москву. Инициатором и руководителем церемонии был Никон, митрополит Новгородский, некогда послушник старца Елеазара с Анзера, а вскоре после этого — патриарх. Никон привез на Соловки царское послание, в котором Алексей Михайлович просил чудотворца о прощении Ивана Грозного и о молитве за его душу. Послание было вложено в руку святого и после торжественной службы, под колокольный звон и плач братии, процессия с мощами направилась в столицу. За Заяцкими островами их застиг шторм, так что с трудом удалось добраться до устья Онеги. До Каргополя двигались по реке, затем посуху до монастыря святого Кирилла, потом по реке Шексне до села Рыбного, откуда по Волге до Ярославля и по Великому северному пути — через Переяславль, Троице-Сергиеву лавру — в Москву. Повсюду их встречали толпы народа и колокольный звон. В Москве встречать мощи вышла процессия из Успенского собора — во главе с царем в золотом кафтане и шапке, усеянной дорогими каменьями, с епископским индийским посохом из слоновой кости, следом митрополит Варлаам и духовенство, и сильные мира сего, и простой люд. Мощи святого Филиппа внесли в собор и поставили на то место, откуда начался его крестный путь. «После десятидневной молитвы и чудес положили их в серебряную раку с правой стороны против иконостаса, там по сей день лежат, почитаемые русским народом», — так заканчивается «Житие святого Филиппа».

* * *

Слово «мощи» в древнерусском языке означало кости, а «нетленные мощи» — кости, не тронутые распадом. Иногда — в некоторых почвах (например, в песке, в вечной мерзлоте Сибири, на кавказских погостах) — случается, что останки умершего не разлагаются, но подвергаются естественной мумификации, что никак не связано со святостью. Церковь в древней Руси полагала естественную мумификацию тела святого особым Божьим даром, хоть и не считала достаточным основанием для канонизации. И только позже закрепилось убеждение, будто останки святых не подвергаются распаду. Ни канонизация Св. Серафима Саровского, тело которого сгнило полностью, ни мнение Синода не смогли опровергнуть это суеверие: достаточно вспомнить шок, пережитый народом при виде разложившихся тел святых во вскрытых большевиками могилах. Да что там — сами большевики труп своего вождя бальзамировали и почитают его мощи по сей день…

* * *

Из всей богатой литературы о Филиппе Соловецком следует выделить книгу «Святой Филипп, митрополит Московский» Георгия Федотова, одного из крупнейших мыслителей российской эмиграции, которого — по словам о. Александра Меня — можно назвать «теологом культуры», потому что корни ее он искал в вере, в интуитивном восприятии Реальности. Сам Федотов так объяснял свой интерес к житиям святых: «В них мы не только чтим небесных покровителей святой и грешной Руси, в них мы ищем откровения нашего собственного духовного пути; если мы не обманываемся в убеждении, что вся культура народа, в последнем счете, определяется его религией, то в русской святости найдем ключ, объясняющий многое в явлениях и современной, секуляризированной русской культуры».

В книге о Филиппе Федотов рисует эпоху — конец удельной Руси и крах идеи православной теократии, возникновение опричнины и самодержавия, — показывая, как история проникает в жизнь святого. Филипп отходит от мира, желая укрыться, но мир не оставляет его, сперва в монастыре, вручая ему посох игумена, затем в Москве, сажая на престол митрополита. Федотов называет Филиппа «беглец», не «борец». Тем значительнее его подвиг, не столько мученичества, сколько ответственности. «Я не просил тебя о сане, — говорит Филипп Ивану Грозному, — ни ходатаев к тебе не посылал и никого не подкупал, чтобы получить его. Зачем ты сам лишил меня пустыни? Если ты дерзаешь идти против закона, твори, как хочешь, а мне непростительно ослабевать, когда приходит время подвига». А в другом месте добавляет: «Наше молчание ведет тебя ко греху и всенародной гибели». Филипп не уклонялся от бремени ответственности — чем большее бремя на него ложилось, тем отчетливее звучал его голос: «Помни, благочестивый царь, все, что соберешь на земле, на ней и останется, а на небесах ты молвишь слово о животе своем».

Спор между митрополитом и царем касался, в сущности, концепции русского государства. Филипп был поборником так называемой «симфонии», то есть совместной власти царя и Церкви, а Иван Грозный стремился к единовластию… Конфликтна Руси не новый, вспомните столкновение Василия III с митрополитом Варлаамом, закончившееся для последнего казематом Каменного монастыря. Да и позднее подобное противостояние наблюдалось не раз, не случайно Георгий Федотов обратился к житию Филиппа Соловецкого вскоре после мученической смерти патриарха Тихона, когда Сталин примерял к себе роль Ивана Грозного. Трудно поэтому согласиться с теми, кто утверждает, что русская Церковь всегда и полностью была подчинена светской власти. Это очередной стереотип.

* * *

В труде «Русский вопрос к концу XX века» Солженицын развенчивает миф о новгородской демократии XV–XVI веков, повторяя за Сергеем Платоновым, что в Новгороде Великом правила олигархия нескольких боярских родов, а далее замечает, что территорией истинных демократических свобод был русский Север, где «русский характер развивался свободно, не в сжатии московских порядков и без наклонов к разбою, заметно усвоенному казачеством южных рек».

Туда, на север — согласно Солженицыну, — должна Россия направить свой взгляд в XXI веке.

* * *

Русский Север — территория к северу от линии, что тянется от Чудского озера, выше Новгорода пересекает реку Волхов, сворачивает за рекой Метой к юго-востоку до слияния Волги и Оки, далее вдоль Вычегды и Мезени впадает в Белое море (линию можно продолжить до Урала по правому берегу Оки и Волги и нижнему течению Камы, Белой, Уфы) — формировался как особый этнокультурный регион с XII по XVII века. И до самой революции (а некоторые утверждают, что и по сей день) сохранились здесь в более чистой форме, чем где бы то ни было в империи, остатки старинного русского быта — крупицы русского мира.

Однако русский Север не всегда был русским. Некогда его населяли племена некрупных людей с плоскими лицами и волосами цвета воронова крыла, бытом и традициями напоминающие индейцев. Готский историк Иордан (родившийся около пятисотого года) первым — в труде «О происхождении и деяниях готов» — перечисляет некоторые из них: тиуды, васинабронки, морденс… Позже они встречаются и в других источниках — смутно, словно лицо, отразившееся в покрытой рябью воде, — у византийских писателей, в арабских трактатах, в западно европейских хрониках, в скандинавских сагах, в купеческих счетах и рассказах путешественников. Однако лишь «Повесть временных лет» отмечает — более или менее точно — названия этих племен и места, где они селились. Теперь от них остались, по большей части, одни названия — чудь, мурома, печора, заволоцкая чудь, а немногочисленные сохранившиеся народы — лопари и самоеды — кружат по тундре, будто тени прежних имен.

В «Повести временных лет» говорится, что из славянских племен дальше всего на север забирались кривичи, вятичи и словены; последние осели на берегах озера Ильмень, так как дальше путь преградили варяги.

Откуда взялись там варяги?

Ученые продолжают спорить, хотя не подлежит сомнению, что в VIII веке варяги уже сидели на левом берегу Волхова, в двенадцати верстах от Ладожского озера — ведь именно там были обнаружены их следы: деревянная палка с магическими рунами, могилы людей, захороненных в лодках, рогатый шишак… Согласно летописям, именно оттуда, по просьбе чуди, словенов и кривичей, Рюрик с варягами, называвшимися русь, принялся в 862 году наводить порядок среди северных племен, то есть положил начало созданию русского государства. Сама Ладога в IX веке была крупным поселением на пересечении водных путей из Скандинавии и Балтики в Киев, на Поволжье и дальше в арабские страны. Словно в тигле смешивались там племена и гены — норманские, славянские и угро-финские, — дав в результате этот необыкновенный этнический сплав — русских.

Отсюда также началась русская колонизация Севера. Ведь на Ладожском озере можно было и людей, и ладьи опробовать перед трудной дорогой (варяги обучили навигации), ветра вкусить. Далекий Север привлекал данью — рыбой, собольим мехом, моржовыми клыками. Местные племена, рассредоточенные по тундре, редко оказывали сопротивление. Вот и тянулись орды ладожан и новгородцев речными тропами, перетаскивая свои ушкуйки (род выдолбленных лодок) от одной реки к другой по мхам и трясинам — по Свири до Онежского озера, затем по реке Выг (теперь там пролегает Беломорканал), по Суме или Нюхче, по Онеге или Ёмце и Северной Двине к Белому морю, а также по Пинеге, Пезе и Цыльме или Сухоне и Вычегде до Камня — так называли тогда Урал.

Под 1096 годом Нестор приводит в «Повести» рассказ некоего Гюряты Роговича из Новгорода Великого: «Послал я отрока своего в Печору, к людям, которые дань дают Новгороду. И пришел отрок мой к ним, а оттуда пошел в землю Югорскую, югра же — это люди, а язык их непонятен, и соседят они с самоядью в северных странах. Югра же сказала отроку моему: «Дивное мы нашли чудо, о котором не слыхали раньше, а началось это еще три года назад; есть горы, заходят они к заливу морскому, высота у них как до неба, и в горах тех стоит клик великий и говор, и секут гору, стремясь высечься из нее; и в горе той просечено оконце малое, и оттуда говорят, но не понять языка их, но показывают на железо и машут руками, прося железа; и если кто даст им нож ли или секиру, они взамен дают меха. Путь же до тех гор непроходим из-за пропастей, снега и леса, потому и не всегда доходим до них; идет он и дальше на север». Я же сказал Гюряте: «Это люди, заключенные в горах Александром, царем Македонским», как говорит о них Мефодий Патарский: «Александр, царь Македонский, дошел в восточные страны до моря, до так называемого Солнечного места, и увидел там людей нечистых из племени Иафета, и нечистоту их видел: ели они скверну всякую, комаров и мух, кошек, змей, и мертвецов не погребали, но поедали их, и женские выкидыши, и скотов всяких нечистых. Увидев это, Александр убоялся, как бы не размножились они и не осквернили землю, и загнал их в северные страны в горы высокие; и по Божию повелению окружили их горы великие…»».

Первые постоянные поселения Новгородской Руси появились на побережье Белого моря в конце XIII века. Богатые бояре, жадно расширявшие владения, снаряжали дружины своих крестьян, так называемых «ушкуйников». Те добирались до Белого моря, шли вдоль берега в поисках удобных мест для поселений, обычно в устье реки, поднимались до первых порогов, там оседали и ловили рыбу, били соболя или варили соль для своего боярина, «примучивая» к работе окрестных «корельских детей» и «дичь лопарскую», потом продвигались все дальше вглубь суши, оставляя за собой новые поселения, чтобы, наконец, целый шмат края присоединить к барской вотчине. За дружинами крестьян тянулись на Крайний Север сонмы иноков в поисках пустыней, «где каждый мог себя обрести и другим дать приют для сурового уединения». Со временем эти пустыни вырастали в крупные монастыри — Соловецкий, Печерский, Николо-Карельский, Архангельский, — беря на себя труд колонизации русского Севера. Таким образом Русь Новгородская заняла устье Двины и Терский берег, потом Карельский берег. Поморский и Летний, вытесняя оттуда или «примучивая» к рабскому труду местных жителей.

Помимо Новгородской Руси, стремилась на север и Русь Ростово-Суздальская (позже Московская) — из междуречья Оки и Волги. Сперва на Зимний берег и в Печорский край за соколами, позже, под натиском татар — в Заволочье на восток от Двины. Там оседала вдоль Пинеги, Мезени и Выги. Наконец вспыхнула война между Новгородом и Москвой за двинскую землю. И жаль, что польский король Казимир Ягеллончик не поддержал тогда новгородских бояр, готовых перейти в католицизм и присоединить свои владения к Речи Посполитой, если та поможет справиться с Иваном III. Одна только Марфа Борецкая (Посадница) владела устьем Двины, Летним берегом и всем Онежским заливом с Соловецкими островами. Прислушайся польский король к ее просьбам о помощи — кто знает, быть может, русский Север оказался бы сегодня Северной Польшей? К сожалению. Речь Посполитая не вмешалась. Иван Васильевич бояр побил и обезглавил, владения Борецкой отдал соловецким монахам, а боярских крестьян и местных, боярами «примученных», объявил «сиротами Великого Государя Московского» — то есть свободными, но сидящими на государевой земле.

Впрочем, местные вскоре обрусели, ибо «вместе с новой верой и русским именем принимали и весь облик русского человека, складывались в погосты вокруг церкви или часовни и начинали жить русским обычаем в такой мере, что по старым грамотам нет возможности отличить их от коренных новгородцев или ростовцев». Ясное дело, шел также обратный процесс: русские перенимали местные обычаи, северный образ жизни, отшлифованный столетиями, — пищу, одежду, род занятий, форму орудий труда, профиль лодок. Со временем на русском Севере сформировался этнический тип поморов — смелых и предприимчивых людей, привыкших к свободе, поскольку север не знал ни крепостного права, ни татарского ига. Суровый климат их закалил, ветра вытравили, компас они называли «матерью», море — «дорогой», и мерили его днями, не верстами, ходили против солнца до самой Оби — реки великой, и до Мангазеи. На отдаленных рыболовных угодьях Мурмана, Шпицбергена и Новой Земли работали артелями, в селах жили миром, верили по-старому, творили чудеса деревянной архитектуры, сложили сотни былин…

В XVI веке на русском Севере появились иностранцы — сперва англичане, за ними голландцы: плыли из Европы, огибая Скандинавский и Кольский полуостровы, в Холмогоры, оттуда по Двине и Сухоне через Великий Устюг в Вологду, дальше везли посуху в Москву английское сукно, брабантские кружева, испанскую соль, рейнские вина, фарфор и зеркала (хоть Русь отдавала предпочтение пушкам, пулям и пороху), а возвращаясь, забирали с собой черную икру и русский керосин, мех, зерно, пух. Вскоре северный тракт стал нервом края, жизнь там бурлила по-ярмарочному: люди богатели, заморские купцы приобретали дома, строили склады, переходили из рук в руки товары, золото, менялись моды, кружили вести и сплетни со всех концов света. Тем более что Москва утратила доступ к Балтике, уступив шведам Нарву, а стало быть, лишь через Белое море могла вести торговлю и плести дипломатические интриги. Иностранные послы, купцы и авантюристы не раз восторженно писали о русском Севере — о городах богатых и более европейских, чем Москва, о плодородных землях, о благосостоянии деревень… Неудивительно, что многим хотелось этот край — столь ценный — аннексировать (уже в 1617 году проект английского протектората над русским Севером подготовил для королевы Елизаветы торговый агент Джон Меррик). Но и русские не плошали — дорожили своими северными рубежами.

«Русь к северу лицом обратилась», — скажет академик Платонов.

Лишь Петр Великий обратил ее к западу. С тех пор жизнь на русском Севере замерла, не без помощи царя, который задушил тамошнюю торговлю, запретив вывозить через архангельский порт целый ряд товаров и направив их поток через вновь обретенные Нарву и Ригу, а также Петербург.

Очередные цари черпали из Севера средства для ведения войн — будто из собственной шкатулки, постепенно ее опорожняя, пока богатый, живший морем и торговлей край не превратился в медвежий угол раскольников, ссыльных да беглецов…

В конце концов Российская империя забыла о Севере, раскинувшись на восток, на запад и на юг — разом.

XVIII и XIX столетия законсервировали русский Север — и речь его, и обычаи. К примеру, иные слова, которые можно найти лишь в литературных памятниках Древней Руси, живы тут и по сей день. Здесь сохранились, хоть и в выродившейся форме, традиции русского мира и старая вера, здесь вяжут сети на старый манер, а старухи помнят строфы древних былин. Потому что XX век — якобы век прогресса — на самом деле закрыл русский Север. Будто зону.

Академик Дмитрий Лихачев называет русский Север «самым русским».

* * *

Дни темно-серые, словно свет падает через щель приотворенной крышки — в гроб.

* * *

Поразительна интуиция Редактора Гедройца. Недавно он предложил мне написать небольшую рецензию на книгу Стефана Братковского «Господин Великий Новгород» и добавил, что сам ее пока не видел, но опасается путаницы. Так оно и есть.

На титульном листе читаем: «Подлинная история Руси». То есть — если я правильно понимаю — все, что прежде писалось на эту тему, — неправда! И сразу возникает вопрос: что же читал автор? К сожалению, ни библиографии, ни сносок. В послесловии Братковский поясняет: «Избавляю читателя данного труда от справочного аппарата; в тематике этой книги сведущи не более десяти человек на свете, которым примечания ни к чему, поскольку источники, на которые я ссылаюсь в тексте, и мнения ученых, которые я цитирую, не выходят за рамки списка хорошо известных трудов». Ну-ну!

Зато есть именной указатель, но он вызывает удивление, потому что в книге, посвященной подлинной истории Руси, ни разу не звучат имена величайших российских историков: Ключевского, Соловьева, Платонова. Автор, пишущий о началах Руси, то есть работающий, надо полагать, с древнерусской литературой — в том числе с летописями, — ни разу не упоминает фамилии Шахматова или Лихачева. Это лишь несколько ярких примеров, перечень недочетов значительно длиннее.

Дабы избежать недоразумений… Я не историк и сомневаюсь, чтобы Братковский отнес меня к числу пресловутых специалистов по его теме. Историей Новгорода и Древней Руси я интересуюсь как любитель, кое-что почитываю (в частности, древнерусские тексты) да шатаюсь по тропам новгородских ушкуйников. Летом побывал и в Кенозере, и в Пудоже, и в Каргополе, — то есть в тех местах, названия которых, как утверждает Стефан Братковский, для подавляющего большинства читателей — пустой звук.

Книга Стефана Братковского — путаная в обоих значениях этого слова: она запутывает читателя и путает одно с другим. Примеры? Пожалуйста: в 860 году святой Кирилл отправился с миссией к хазарам и по дороге, в Херсонесе, обнаружил «русскы писмены». Происхождение их уже многие годы заставляет ученых спорить, и до сих пор остается неясным — что автор «Жития Константина-Кирилла» (из которого о них известно) имел в виду? Братковский не знает сомнений: «Разгадать аутентичное «русское письмо» нетрудно: письмом руссов из Скандинавии были, естественно, — скандинавские руны, следы которых рассеяны в разных местах Древней Руси». Какая самоуверенность!

А заодно какое блистание эрудицией!.. Вот, в абзаце, предваряющем теорию происхождения «русского письма», Братковский перечисляет современных ученых, «в пылу битвы создававших порой просто-таки фантастические гипотезы». Среди них Давид М. Ланг, «профессор Оксфорда, блестящий историк кавказского мира (благодаря ему мы имеем историю современной Грузии и древней Армении)», и Дэвид Диринджер из Кембриджа, «великий знаток эпиграфики, историк алфавита и создатель необычного музея Алфавита», есть и историк русского происхождения Г. Вернадский — «патриот московского працаризма». (NB: фамилия последнего появляется в «Господине Великом Новгороде» лишь однажды, хотя это, без сомнения, один из величайших российских историков XX века; познакомься Братковский хотя бы с первым томом его «Истории России», не стал бы открывать давно уже открытые Америки.) Эта демонстрация собственной эрудиции, словно дымовая завеса, туманит голову и отвлекает внимание от основного факта: автор «Господина…» не знает текста источника!

Прочитал бы Братковский «Житие Константина-Кирилла» — и не писал бы ахинеи о рунах. По-славянски фраза звучит так: «обрете же ту Евангелие и Псалтирь русскыми писмены писано». Неужели святое Евангелие переводилось на руны? Согласно академику Лихачеву, наиболее правдоподобная из версий, объясняющих этот фрагмент, гласит, что речь идет о письме «сурском» (то есть сирийском!), другие упоминают перевод Библии на готский язык, третьи намекают на некое письмо древних руссов… О скандинавских рунах академик Лихачев не говорит ни слова.

Я не любитель придираться и цепляться к мелочам — что свойственно большинству критиканов, как правило не имеющих понятия о предмете разговора, — на собственных икрах не раз чувствовал клыки бумажных питбулей. Так что если я демонстрирую путанность «Господина…», то из желания показать сам механизм запутывания, заключающийся в том, чтобы самоуверенно нести чудовищный вздор, а также эпатировать эрудицией — частенько из вторых рук. Примеров привести можно множество, так как книга кишит ошибками, ляпсусами и диковинными заявлениями, особенно там, где автор блистает лингвистическими познаниями и связывает Ладогу с «ladowaniem», т. е. погрузкой, а волок — с волом (якобы лодки тащили волы). Проволокись Братковский сам через пару волоков — по вязким топям и обманчивым болотам, — понял бы абсурд своей идеи: волы в этих болотах — нонсенс. Не менее забавен всевозможный вздор по поводу северного быта — якобы люди от голода ели кору лип и листья вязов, которые здесь не растут (они ели сосновую кору!), а русская баня — аналог финской сауны… Но — будет, будет — перейдем к основному сюжету.

А именно Новгороду Великому — не стоит забывать об этом при чтении книги, ибо сам автор то и дело отступает в сторону, словно хочет заодно рассказать обо всем, что прочитал у других. Порой в самом деле трудно разобраться, о чем речь: об истории руссов, новгородцев или варягов (конечно, история тут путается и петляет, словно болотная тропа, но тем более следовало тщательно прорубить просеку текста) — и новгородский сюжет мне хотелось бы рассмотреть в трех аспектах.

Во-первых — согласно Стефану Братковскому, Новгород Великий на протяжении столетий был окружен заговором молчания. Как минимум начиная с Ивана Грозного, который приговорил город к тому, чтобы его «вычеркнули из истории и памяти России. За исполнением приговора следили последователи. А вместе с ними — историки. Циничные царедворцы наравне с патриотами». Ого, какой пыл — таким бы ядом фельетон пропитывать, а не исторический труд. Автор огулом осуждает всех летописцев (не обходя самого Нестора!) за якобы замалчивание самого факта существования Новгорода Великого до наших дней, ведь на XX съезде КПСС в 1956 году «Хрущев ничего не сказал в своем тайном докладе о преступлениях Ивана Грозного», так что лишь — еще одна цитата — «Быть может, завтра выглянут из бездонных подвалов, оставленных в наследство госбезопасностью, или закрытых архивов какие-нибудь конфискованные в монастырях летописи…».

Ну разумеется, разумеется: тайный доклад, подвалы госбезопасности, закрытые архивы, конфискованные летописи — вот они, реквизиты битвы за люстрацию! Что творится в этих польских головах… А ведь достаточно хоть Ключевского почитать, Соловьева, а также Вернадского — все они в разные годы посвятили Новгороду Великому целые главы своих многотомных историй России. Или обширную работу Беляева «История Новгорода Великого от древнейших времен до его падения», или солидный труд Никитского «История экономического быта Великого Новгорода», изданные в Москве в 1864 году. Не буду утомлять тебя, читатель, библиографией, отмечу еще только монументальное издание «Полного собрания русских летописей», которое вовсе не было прервано в советские времена, как можно заключить из слов Стефана Братковского о подвалах госбезопасности и закрытых архивах, но, напротив, благодаря работам Шахматова и Насонова, получило больший размах. Именно в этот период и были опубликованы новгородские летописи под редакцией Насонова. К сожалению, данные имена в книге Братковского отсутствуют вовсе, или — как в случае Беляева — упоминаются вскользь.

Во-вторых — Братковский возрождает мифы о вечевой демократии Новгорода Великого (именно демократические идеалы Древней Руси, воплощенные в новгородской республике, якобы замалчивали историки-патриоты московского самодержавия и их советские эпигоны — идолопоклонники советской империи, однако забавно, что сам Стефан Братковский чаще всего ссылается на советских мэтров истории — Рыбакова и Грекова), а самое понятие «вече» приобретает новое значение — автор «Господина Великого Новгорода» связывает его с «тем, кто ведает»; автор же «Этимологического словаря русского языка» — с теми, кто болтают. Достаточно послушать заседание польского Сейма или российской Думы (которую народ прозвал «говорильней»), чтобы убедиться — там больше болтают, чем знают. Так что можно себе представить, как выглядело это вече полудикой Руси на глухом Севере.

Впрочем, к чему напрягать воображение, ведь имеются летописи — образы новгородских вече запечатлены в них, словно на старых фотографиях, и имеют мало общего со стереотипами «Господина Великого Новгорода». Итак: на вече являлся каждый, кому не лень, зачастую под хмельком, и шум стоял тот еще (Ключевский шутил, что «решение составлялось на глаз, лучше сказать на слух, скорее по силе криков, чем по большинству голосов»), нередко дело доходило и до кулаков; бывало также, что проходили два вече на двух концах города одновременно, после чего одни на других толпой шли — с каменьями, с палками…

«Разъярившись, — читаем в «Новгородской первой летописи младшего извода», — словно пьяные, двинулись на иного боярина, на Ивана на Иевлича, на Чуденцевой улице, и его дом, и много других домов боярских разграбили; и монастырь святого Николы на Поле разграбили, восклицая: «Здесь житницы боярские». И еще в то утро на улице Людгощи грабили много дворов, восклицая, что «они суть нам супостаты»; и с того часа начала злоба множиться, прибежали они на свою Торговую сторону и сказали, что Софийская вперед хочет на нас вооружаться и дома наши грабить; и начали звонить по всему граду, и начали люди сбегаться, точно на бой, в доспехах, на Мост Великий; многие из них погибли: эти от стрелы, те от меча и мертвые были, как на войне. И страх охватил весь град».

События эти имели место в 1418 году — то есть не на заре новгородской республики, когда их можно было объяснить отсутствием демократических традиций, а на закате ее существования.



Поделиться книгой:

На главную
Назад