Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Волок - Мариуш Вильк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Основываясь на летописях, историк Соловьев насчитал в Новгороде двенадцать смут с момента смерти Ярослава Мудрого до татарского нашествия и двадцать — с момента нашествия татар до эпохи Ивана III. Василий Ключевский назвал устройство Новгорода «поддельной демократией» — ключевую роль в ней играли боярские клики, манипулировавшие чернью в своих интересах. Словом, новгородская охлократия, по сути, маскировала правление олигархии. Подобной точки зрения придерживались и другие историки — Платонов, Вернадский или Геллер, — причем эти ученые принадлежали к разным историческим школам, а потому трудно заподозрить их всех в пристрастии к марксистским стереотипам.

Не стану подробно анализировать здесь новгородский строй, добавлю лишь, что не все оценивали его столь негативно: например, Федотов в блестящем эссе «Республика Святой Софии», опубликованном в Нью-Йорке в 1950 году, высказывал идеи, под которыми мог бы подписаться сам Братковский — знай он о них… Жаль, что духовное завещание выдающегося российского мыслителя в книге польского автора не упоминается.

В-третьих — по Братковскому: Русь объединили татары, а могли бы — новгородцы или же… мы, поляки. Насчет поляков промолчу, мы ведь и собственные земли не умели удерживать подолгу, а Речь Посполитая конца XVIII столетия удивительно напоминала новгородскую республику первой половины XV века. Что же касается новгородцев, стоит разобраться, какими видит их Братковский и каковы реальные факты.

Итак, Братковский пишет: «Новгород Великий на протяжении столетий владел территориями, значительно превосходящими любое европейское королевство или княжество, достигая своими факториями самой Сибири, вбирал в свои государственные границы и русифицировал угро-финский север сегодняшней России не кровью и железом, а более высокой культурой и своими свободами».

В летописях же мы читаем, что когда в 1169 году двинская земля не пожелала платить новгородцам дань, отдав предпочтение Андрею Суздальскому, конфликт закончился резней. Позже двинская земля еще несколько раз пыталась выскользнуть из объятий Господина Великого Новгорода, наконец в 1397 году двинцы связались с московским князем Василием и даже крест ему целовали. И на этот раз новгородцы одержали верх, большую часть населения вырезали, на оставшихся наложили дань, а город Орлец, чтоб не повадно было, сровняли с землей. Ничего удивительного, что когда сын Василия, Иван III пошел на Новгород, двинская земля последовала за ним. Скажете, исключение? А казнь Ржевы и Великих Лук в 1437 году за отказ платить дань? Не говоря уже о судьбе аборигенов Севера.

Приведу, в заключение, слова незабвенного Михаила Геллера (Адама Кручена из «Культуры»), который писал, что исследования истории Древней Руси, хоть и не дают однозначных ответов на вопросы, касающиеся отдаленного прошлого, — это и невозможно, — но расширяют горизонты наших знаний, если только не полагать те окончательными.

* * *

Не есть ли совершенно одно ли лишь отсутствие?

Адам Загаевский

Вот уже два месяца я не расстаюсь с «Жаждой» Адама Загаевского. Вечером забираю с собой наверх, в спальню — на сон грядущий, утром приношу вниз, в кухню — к зеленому чаю, которым я встречаю солнце. Нередко обращаюсь к нему и в течение дня… Заодно пролистал вновь — по очереди — все сборники поэта. Все, которые у меня есть. И прозу, и стихи.

Мой дом стоит на самом берегу моря… «Что можно сказать о море? — пишет поэт в тексте «Среди чужой красоты», — говорлив один лишь пляж». Я смотрю в окно… «Кто говорит, кто пытается выразить бытие — предает его; бытие молчаливо и полно в своей невысказанности, всякое слово способно лишь обеднить его». Да.

Читаю «Жажду», будто пальцем вожу по следам волн на песке, соли на камнях.

Вот хотя бы стихотворение «По памяти», открывающее сборник. Как долго, наверное, это кристаллизовалось — в молчании — чтобы обрести подобную чистоту линий? На первый взгляд — предельно просто, крупицы памяти: узкая улочка, дым над коксовым заводом, соседи, снег на крышах, ксендз-сластолюбец. Но ведь каждый из этих старательно подобранных камешков прошел через «гортань стихотворения» — узкую, словно улочка. И неслучайно определение «узкий» появляется в тексте целых три раза. Можно лишь предполагать, о чем не говорят узкие губы старых дев, переживших Сибирь и Сталина, о чем не способен сказать узкий жаргон обыденности и подлости… В стихотворении «По памяти» на поверхности выступают лишь верхушки айсбергов — например, снег, лежащий на крышах «чутко, словно индеец», приносит запахи вигвамов детства… Однако я не вполне согласен с поэтом, что всякое слово обедняет бытие. Лишь то слово обедняет бытие, которое претендует на окончательность, то же, которое лишь намекает, напротив, обогащает его. Подобно стихотворению «По памяти».

Или «Комната». Она отличается от моей. За окном вместо моря и монастыря там — «несколько худых деревьев, / тонкие облака и дети из детского сада, / всегда радостные, шумные. / Порой сверкнет вдали окно автомобиля / или, выше, серебряная чешуйка самолета». Зато внутри выглядит так же — «куб, как для игры в кости». Даже у заварочного чайника схожая «надутая габсбургская губа». Поэт мечтает о полной сосредоточенности (которую Симона Вейль называла молитвой) и добавляет, что обрети он ее — вероятно, перестал бы дышать… Его труд есть. «масса неподвижного ожидания, / перелистывания страниц, терпеливой медитации, / пассивности».

Вопрос: растрачивает ли поэт время, — которого другие не теряют, — в поисках приключений на земле и выше, или же в подобные минуты он занят созерцанием, в котором Вейль видела ключ к человеческой жизни? Ответ мы находим в «Комнате».

Наконец — «Автопортрет», завершающий сборник. Выполненный несколькими штрихами, смутный, словно на темном мониторе. «Компьютер, карандаш и пишущая машинка занимают половину моего дня». На первый взгляд, поражает дистанция: «Я живу в чужих городах и порой говорю / с чужими людьми о чужих для меня вещах». Троекратное повторение одного слова, в одной только фразе. Ощущение чужести давно уже полюбилось поэту — он писал об этом в тексте «Среди чужой красоты», — в Праге, где впервые испытал это удивительное чувство: быть чужим и тем самым словно бы более реальным. (Как тут не вспомнить Гомбровича: «Я существую один. Поэтому я более чем существую».) Отсюда особая перспектива, с которой поэт видит ближних, охваченных завистью, вожделением или гневом, и монеты, стершиеся под множеством пальцев, деревья, не выражающие ничего, и птиц… Отсюда и одиночество, благодаря которому жизнь «пока что принадлежит мне» — как в «Автопортрете».

Читаю «Жажду», будто пальцем вожу по следам волн на песке, соли на камнях…

* * *

Отчуждаться — проникать внутрь себя. Существовать полнее, реальнее, нежели в разреженном пространстве связей, в сети отношений, сношений, взаимоотношений мнимой реальности. Да что там, даже собственный язык, когда мы пользуемся им по праздникам — по будням пребывая в пространстве языка чужого, — делается жестче, конкретнее… Освобождается от шелухи повседневности и всей этой словесной ваты — словесного хлама.

* * *

Некоторое время назад Даниэль Бовуа[9] в письме в «Культуру» обратил внимание на некорректное — с его точки зрения — использование мною слова «ruski», которым я якобы заменяю словечко «rosyjski», и назвал это «языковым искажением, оскорбляющим представления поляков о Европе». Далее профессор призывал меня придерживаться давней традиции польского языка, согласно которой слово «Русь» может быть употреблено лишь в двух случаях:

1) если речь идет о восточных славянах до XV века;

2) в отношении бывших восточных территорий Речи Посполитой, то есть об Украине и Белоруссии.

Языковая щепетильность — по мнению профессора — имеет особое значение в период, когда подобной дифференциации требует независимость этих стран.

Что ж… Относительно давней традиции польского языка профессор Бовуа, возможно, и прав[10]. Однако для человека, просидевшего в России многие годы (пусть и полониста по образованию), вопрос не столь прост и однозначен, как грамматические правила, более того — он запутывается и затуманивается, и в результате мне приходится отступить от закона языковой корректности во имя слуха. Ведь я слышу «русская печка» — не «российская», а также — «русская идея», «русский дух»… Жители Российской Федерации, российских регионов и даже чеченцы по-прежнему остаются российскими гражданами, хоть никогда не были русскими. Э, да сегодня сами россияне спорят, кто из них в самом деле русский, а кто — к примеру — еврей.

Проблема возникла с самим определением «русский», — замечает Федор Гиренок, профессор философии Московского университета, в своей последней книге со знаменательным названием «Патология русского ума», — удивительно это «неодолимое желание русских отказаться от слова «русский» и заменить его каким-нибудь другим словом. Нам почему-то хочется создать языковую заглушку для нормального чувства идентификации с целым (курсив мой. — М. В.). Сначала этой заглушкой было слово «советский». Затем, со ссылкой на Карамзина, его заменили «россиянином»». (Подчеркиваю целое, потому что в нем — с моей точки зрения — собака зарыта. Заглавие книги профессора Гиренка я на польский не перевожу, потому что вариант «rosyjski umysl» противоречил бы интенциям автора, а слово «ruski» не только ничего не скажет об умах украинцев или белорусов, но вдобавок — возможно — и оскорбит их!

Добавлю еще — не выходя за скобки — что при переводе некоторых русских слов на польский возникают проблемы, связанные с отсутствием для них в польской речи почвы — бытовой, ментальной… В итоге при переводе складывается ситуация, когда слово есть, но отсутствует определяемый им предмет или опыт, и происходит подмена, при которой за найденным польским словом стоит уже не российская, а польская реальность, а то и вовсе ничего. Да-а, русский дух… но как перевести его на наш язык, не растеряв по дороге ни духа, ни запаха? Согласно Далю, русский дух живет в русском языке не в салонах, где его латинская грамматика умертвила, а в глубинке — там слышна живая мужицкая речь, «от которой издали несет дегтем и сивухой или квасом, кислой овчиной и банными вениками»).

Целое? Именно так! В свое время Федотов (а позже Солженицын) писал, что Россия — не часть Европы, подобно Германии или Италии, но целый мир, как, к примеру, Китай. Фундамент этого мира — русская культура (формы бытия), а не государство, народ или вера. Федотов, правда, говорил о мире в границах Российской империи, распадающейся на наших глазах, но это не значит, что в ней исчезают формы русского бытия. И в Европе распадались империи, возникали новые государства, менялись границы, но никто не станет утверждать, будто Франция — страна европейская, а Словакия — нет, потому что в период формирования европейской культуры словацкого государства на карте не существовало. Русский мир был образован Ладогой, Новгородом, Киевом и Москвой, свою лепту внесли и татары, и чудь, так что не вижу причин разделять его потому лишь, что сегодня от Российской империи отпочковываются новые побеги.

Будь Россия частью Европы, проблемы бы не существовало: можно было бы пользоваться общим культурным кодом, который и служил бы искомым «целым», и с которым идентифицировали бы себя и профессор Гиренок, и профессор Бовуа. Но Россия — не Европа, так что измеряя ее категориями европейской логики и польской грамматики, неизменно попадаешь пальцем в небо.

* * *

Утром лучистая мгла… Когда я открыл дверь, чтобы выпустить кошек в огород, она пробралась в коридор и заскользила вниз, по ступенькам, воздушная, словно платье босоногой девчонки, пританцовывающей по росе. Наконец впорхнула в кухню.

* * *

Второй после летописей литературный жанр, из которого берет начало письменная история Руси, — жития святых. Монах Нестор и тут был первым, а его «Житие Феодосия Печерского», отца русского монашества, — шедевр биографической литературы, на многие столетия ставший образцом жанра. Академик Лихачев говорил, что это рассказ о человеке, повествующий о нескольких ключевых моментах жизни, в которых достигается полнота самовыражения.

Начало биографической литературы на Соловках датируется первой половиной XVI века. В моде был тогда стиль «плетения словес». Епифаний Премудрый — мастер той эпохи — наставлял, что слова должны действовать на читателя не только логикой, но также и образностью, зачастую таинственной, не совсем ясной. Картинами, рождающимися из переплетения слов, словно судьбы людей, выхваченные из небытия волею случая…

Недавно на Соловках праздновали День Победы. Воспользовавшись этим предлогом, я навестил ветеранов Второй мировой войны, именуемой здесь Великой Отечественной. Записывал рассказы, воспоминания… Рассматривал фотографии… Ходил по домам, смотрел, как они живут. Кое-где меня угощали чаем, кое-где — самогоном. Здесь, на северном рубеже империи, ветераны живут в страхе, что им не хватит на собственные похороны. Лица, похожие на иконы, говорили мне больше, чем слова. Нередко они выдавали то, что слова пытались затушевать… И как раз тогда подумал о житии как жанре, в котором удобнее всего о них поведать. Вот, к примеру, Рыкусов.

Семен Петрович родился в деревне Новопетровка, в Белгородской губернии, в 1913 году. Год спустя его отца взяли на «германскую» войну. Пропал без вести. Даже фотографии не осталось. Деревню коллективизировали в 1930-м. Колхоз назвали «Советский путь». Семен к тому времени был батраком. Купил корову, лошадь, а главное — телегу, потому что без телеги мужик — не хозяин. Не успели они с Евдокией пожениться — и телегу отобрали… и лошадь… Колхоз. Корову разрешили оставить, благодаря корове пережили голод 1933-го. Колхоз тогда выдавал на день по триста граммов хлеба, да и то не всегда. В 1933-м взяли Семена в армию, на Дальний Восток, к маршалу Блюхеру, которого в 1938-м забили насмерть следом за расстрелянным в 1937-м Тухачевским, но Семена это не касалось. Он насчет политики не высказывался. Он служил… В то время — на аэродроме близ озера Ханко в Манчжурии. Горы, низкорослый лес. Совсем не такие пейзажи, как в родных краях. Повсюду корейцы, китайцы, узкоглазые — будто из другого мира. Семен редко покидал казарму. Тогда была дисциплина, не то что сейчас. Там алкоголь днем с огнем не сыщешь, а теперь, случается, целым полком напиваются. Из армии Семен вернулся в 1938-м.

— Тридцать одни сутки в вагоне для скота, — говорит, — представляешь, как далеко я был?

В колхозе всё по-прежнему: тот же голод, та же нищета. Только Верка подросла, все-таки несколько лет прошло. Благодаря службе в армии Рыкусов получил справку, а благодаря справке — паспорт. Так что из колхоза удалось сбежать — подальше. Справка означала свободу…

Он выбрал Север — в ту сторону в России бежали от ярма: от татарского ига, от барского самоуправства. В Карелии, на берегу Белого моря, работали земляки Семена. В поселке Кемь.

В 1938-м в Кеми располагалось Управление СТОНа (т. е. Соловецкой тюрьмы особого назначения), в ведении которого находились лесопилки на Карельском берегу и тюрьма на Островах. Семен прибыл в Кемь зимой. Сразу подал заявление на службу. Проверяли его три месяца. В марте Рыкусов был отправлен на Соловки.

ВОХР состоял из вольнонаемных военизированных отрядов НКВД и тщательно отобранных начальством блатных. Вольнонаемным платили в месяц от ста до трехсот рублей. Плюс полярный паек — специальный рацион, с дополнительным количеством сала, консервов и сахара. Блатные, служившие в ВОХРе, тоже получали паек, плюс пятнадцать-двадцать рублей. Различить их можно было по шапкам: вольнонаемные носили красную звезду, блатные — железный значок с надписью «ВОХР».

Семену сразу положили оклад сто рублей. Летом приехала жена. Осенью 1939-го СТОН был ликвидирован. Последних зэка[11] вывезли в ноябре. Якобы на Новую Землю. А на Острова начали привозить юнг. Создали школу. Рыкусовы остались, им здесь нравилось.

В 1942-м Семена мобилизовали. Воевал. Был неоднократно ранен. Зимой 1944-го, при форсировании Нарвы, тяжело контужен. До конца войны служил в охране грузовых перевозок. Демобилизован в октябре 1945-го. Дня Победы не помнит. Вернулся в родную Новопетровку, где ждала его Евдокия с тремя детьми. Голодная зима 1945-го-1946-го. Колхоз хлеба не давал — чужие. Своим Рыкусов был на Соловках. Там его знали. И он поехал, сперва один, потом семью перевез. На Островах норма хлеба была тогда восемьсот граммов в сутки.

Позже на свет появились еще дети: Надя, теперь жена недавнего мэра Соловков, потом близнецы Николай и Владимир. Всем шестерым дали образование. Володя и Витя служат сегодня в «органах», Николай — директор лесопилок близ Кеми. Дочки уехали с мужьями. На Островах только Надя осталась, жена Небоженко.

На вопрос, когда ему было на Соловках лучше всего, Рыкусов, не задумываясь, отрезает: при лагере!

— Тогда в магазине было все, мясо любого сорта, свежей и копченой рыбы завались, и халибут, и лосось, и форель, и овощи из лагерных теплиц, и огурцы, и помидоры, а остальное везли прямо из Ленинграда: тыкву, арбузы, апельсины, мандарины, лимоны, абрикосы, гранаты, яблоки и груши, но все обожали виноград, который покупали в соловецком магазине ящиками…

— Не жизнь была — рай, — вставила молчавшая до сих пор Евдокия Яковлевна.

— Тогда труд все уважали, и дисциплина была, не то что сегодня.

21 марта 2000

Из Музея бумаги в городе Душники Здруй пришла на Соловки посылка с бумагой ручного литья. Я заказал ее осенью прошлого года по просьбе Брата[12]. Здесь такую не делают. С директором музея, пани Боженой Маковской, мы долго согласовывали формат, цвет и фактуру — чтоб чернила не растекались, а впитывались, чтоб перо пористости не чувствовало и след оставляло тонкий, словно волос. Душники не подвели, бумагу прислали великолепную.

Брат затеял бунт против эпохи массового слова, невнятицы СМИ и господства Интернета, и намерен вернуться к рукописной книге, возродить прежнее мастерство Соловецких переписчиков. Идея для России не новая, вспомните рукописные альбомы Ремизова, собственноручно им иллюстрированные и переплетенные, или издание Розановым книг «почти на правах рукописи» и его проклятия в адрес Гутенберга. Однако у Брата планы куда более обширные, чем псевдорукописи Розанова и альбомы Ремизова. Брат хочет не только воспроизвести средневековую технику создания книги — от бумаги ручного литья до лебединых перьев и чернил собственного изготовления, но еще и возродить устав древних переписчиков: устав уединения и молчания.

— Сегодня всякий пишущий мечтает о славе, торопится, часто публикует вещи незрелые, не продуманные, лишь бы в год по книге выходило, лишь бы в списки бестселлеров попасть, в эфир, на экран. Это дух демократии, которую Розанов назвал тенденцией нашей эпохи, ведь насколько до XIX столетия все замыкалось в корпоративности и таилось внутри себя — в планах, открытиях, мышлении, стремлениях, — настолько с самого начала XIX века все обнажается, стремительно движется навстречу черни и ищет признания. Идея успеха заразила всех: если тебя не читают, если не рукоплещут — ты все равно что не существуешь. Чернь, зеваки… они навязывают тебе свой вкус, попадись лишь раз — и всё. Место писателя — Пустынь, а не Рынок. Заметь, что на Руси в XVII веке «баснословные повести», то есть всевозможное чтиво для сброда, были анонимны, и ни один уважающий себя книжник не держал их в своей библиотеке. Или взять иллюстрации: прежние мастера миниатюры, подобно алхимикам, сами растирали краски — дробили элементы органического мира и смешивали ингредиенты, разгадывая секреты субстанции — прежде чем браться за книгу, чтобы воспроизвести сей мир в красках. А сегодня тюбики с краской покупают в магазине, как хот-доги. В старину золото рисовали золотом — не желчью.

Начать Брат собирается с «Жития Елеазара Анзерского». А покамест растирает краски для миниатюр.

* * *

Первая в русской литературе автобиография была создана на Соловецких островах! В 1656 году старец Елеазар с Анзера сам написал собственное «Житие». По тем временам это было событие, поскольку согласно монашескому этикету, ставившему смирение превыше всех добродетелей, писать о себе считалось грехом гордыни, погубившим Люцифера. Дабы избежать обвинений в гордыне, авторы первых на Руси автобиографий пользовались простым приемом: писали «по благословению» духовного отца, поручавшего им создать «Житие» в форме исповеди.

Елеазар часто поминает свою греховность, словно бы кается, однако даже названием подчеркивает свою исключительность: «Житие Елеазара Анзерского, написанное им самим». Елеазар Анзерский был последним великим старцем Соловецких островов до раскола Русской Православной Церкви. Раскол наступил вследствие исправления церковных книг, инициатором которого стал патриарх Никон, бывший ученик Елеазара. Соловецкий монастырь выступил тогда за прежние порядки. «По благословению» Никона царские войска восемь лет (1668–1676) держали осаду монастыря… Лишь предательство инока Феоктиста сломило сопротивление соловчан. После падения крепости с братией сурово расправились: «Иных пущи воров перевешал, а многих, волоча за монастырь на губу, заморозил. Трупы не зарывали: забросали каменьями».

Епифаний Соловецкий, другой ученик Елеазара, один из духовных вождей староверов, написал вторую автобиографию в истории русской литературы, дабы своим «Житием» свидетельствовать о былом: «И как грех ради наших попустил Бог на престол патриаршеский наскочити Никону, предотече антихристову, он же, окаянный, вскоре посадил на Печатной двор врага Божия Арсения, жид овина и грека, еретика, бывшаго у нас в Соловецком монастыре в заточении. И той Арсен, жид овин и грек, быв у нас в Соловках, сам про себя сказал отцу своему духовному Мартирию священноиноку, что он в трех землях был, и трою отрекался Христа, ища мудрости бесовския от врагов Божиих. И с сим Арсением, отметником и со врагом Христовым, Никон, враг же Христов, начаша они, враги Божии, в печатный книги сеяти плевелы еретическия, проклятыя, и с теми злыми плевелами те книги новыя начаша по-сылати во всю Русскую землю на плач и на рыдание церквам Божиим, и на погибель душам человеческим».

Старец Епифаний был сокамерником и исповедником протопопа Аввакума. Они вместе сидели в Пустозерске на берегу Печоры в «земных тюрьмах» — соловецком изобретении, как утверждает профессор Гернет, автор «Истории царских тюрем». «Земная тюрьма» — ящик из балок, в котором человека закапывали в землю. На Островах — под каменной стеной кремля. В крышке ящика делалось отверстие, через которое узник мог дышать и принимать пищу. В ящиках нередко заводились крысы, которые, случалось, отгрызали осужденным уши, нос… Епифания, прежде чем закопать в землю, подвергли публичной казни. Вырвали язык, дабы не провозглашал ересь, и отрезали пальцы правой руки, дабы не крестился по-старому. В «земной тюрьме» он провел двенадцать лет. Там написал свое «Житие», делал с него копии, так называемые «списки», и тайком отсылал. Словно след свой хотел оставить, след своей тропы.

«С благословения» Епифания протопоп Аввакум также создал собственное «Житие» в «земной тюрьме» на берегу Печоры. «Житие Аввакума» завершило период древности в русской литературе и открыло ее современную эпоху.

Протопоп Аввакум — писатель, совершенно сознательно пользовавшийся художественными средствами. Свое «Житие» он создавал согласно законам выстраивания сюжета, эпизоды подбирал тщательно, словно ювелир — камешки; лишние откладывал в сторону. Они потом превращались в самостоятельные новеллы. Аввакум неоднократно сам переписывал «Житие», каждый раз что-то исправляя и подчищая. Поэтому в более поздних «списках» иные события отсутствуют, зато прочие приобретают большую динамику, мощь. Заканчивает автобиографию Аввакум обращением к читателю — просьбой о молитве — одновременно словно бы поясняя цель своей писанины: «Пускай раб-от Христов веселится, чтучи! Как умрем, так он почтет, да помянет пред Богом нас. А мы за чтущих и послушающих станем Бога молить».

На протяжении двухсот лет «Житие Аввакума» было под запретом. Среди староверов оно ходило в списках. Как в самиздате. Издано лишь в 1861 году. Сегодня это признанный шедевр, не только в рамках жанра, но и во всей русской литературе. Варлам Шаламов ценил «Житие Аввакума» больше Достоевского и Толстого вместе взятых. Ничего удивительного, ведь протопоп XVII века пользовался средствами, которые Шаламов опробовал потом в «Колымских рассказах» как технику «новой прозы». Иногда Аввакум переставляет даты — порой на несколько лет! — чтобы получить, например, эффект одновременности затмения солнца, эпидемии чумы и начала реформ Никона, хотя в реальности эти события произошли в разное время. Или цитирует святых отцов — особенно Псевдо-Дионисия Ареопагита — так, что даже авторитетным специалистам в области греческого и староцерковнославянского не удается отыскать соответствующие фрагменты в оригинале.

В XX века Варлам Шаламов повторил опыт первых русских автобиографов — и в жизни, и в прозе. В стихотворении «Аввакум в Пустозерске», одном из прекраснейших — как мне кажется — во всей русской поэзии, отдал дань уважения Учителю, своему духовному отцу. Сам он тоже писал собственное житие — до конца жизни. Последний, оставшийся неоконченным текст, который вышел из-под его пера, был очередным вариантом автобиографии, озаглавленным: «Краткое жизнеописание Варлама Шаламова, составленное им самим».

* * *

(Из письма к Войцеху Дуде)

Ты пишешь, что интересуешься моим мнением по поводу размышлений Херлинга-Грудзиньского о Шаламове в последнем номере «Пшеглёнда Политычного». Это долгий разговор. В своей беседе Пьеро Синатти и Герлинг затронули целый ряд сюжетов, каждый из которых, по сути, требует отдельного эссе. Например, отношения между Шаламовым и Солженицыным. Участвовавшая в этой беседе Анна Раффетто предполагает, что Варлам Тихонович отказался участвовать в работе над «Архипелагом ГУЛАГом», так как «был уже стар и боялся рисковать тем небольшим пространством свободы, которое ему удалось заполучить». Однако судя по «Записным книжкам», причины этого отказа лежали куда глубже. Взять хотя бы абзац, где Варлам Шаламов, в сущности, выразил свою последнюю волю: «Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом». Это запись 1972 года.

Быть может, когда-нибудь мне удастся выкроить время, чтобы более подробно рассмотреть отношение Шаламова к Солженицыну… Что же касается разговора с Герлингом:

— Я не согласен с приравниванием советских лагерей к немецким. Моя позиция вызвана отнюдь не стремлением оправдать большевиков. Герлинг утверждает, что единственное различие между Освенцимом и Колымой — способы убийства узников. А мне кажется, что различие — кардинальное! — заключается в цели. Задача немецких лагерей — уничтожение узников, задачи же советских лагерей были самыми разными: строительство канала или железной дороги, добыча золота, свинца, урана. А кроме того, лагерь лагерю рознь, и валить их все в одну кучу — абсурд: на Соловках были две театральные труппы и камерный оркестр, музей, краеведческое общество, издавались журналы и книги. Николай Виноградов написал здесь фундаментальный труд о каменных лабиринтах, Павел Флоренский организовал научные экспедиции на близлежащие острова (в частности, на Кузова) и вел лабораторные исследования беломорских водорослей, а Дмитрий Лихачев, будущий академик, анализировал блатной жаргон; на Беломорканале тоже работал театр и был симфонический оркестр (где играла первая скрипка Венской филармонии), а лагерная газета «Перековка» имела 3750 корреспондентов. Приравнивание советских лагерей к немецким затемняет русский генезис первых, подменяя его универсальным (и в определенном смысле абстрактным) понятием «тоталитаризм».

Возьмем Беломорканал. Его трасса почти точно повторяет просеку знаменитой «государевой» дороги, по которой Петр I тащил в 1702 году свои фрегаты с Белого моря на Онежское озеро — по болотам и скалам через тайболу[13], заморив по дороге сотни мужиков-рабов. Или строительство Санкт-Петербурга — сколько трупов легло в его основание? Рабский труд — ключ к пониманию феномена «государевой» дороги и Беломорканала, Санкт-Петербурга, Сахалина или Воркуты… ««Перековка» и все, что известно под имением «Беломорканала», — писал Шаламов в одном из писем к Солженицыну, — показали, что заключенный может работать лучше и больше вольного, если установить шкалу «желудка — принцип, всегда сохраняющийся в лагерях, проверенный многолетним опытом, и разработать систему зачета рабочих дней».

Это не преуменьшает — естественно — кошмара советских лагерей, не оправдывает их существования. Просто смерть рабов была побочным эффектом, следствием необычных условий труда и обычной советской безалаберщины. Солоневич[14], например, объяснял причины огромной смертности зэка в Свирлаге отсутствием порядка в лагерной администрации: узникам не выдавали вовремя орудия труда, и они, не в состоянии выполнить нормы, не получали хлебного пайка, без которого было не выжить.

Путешествуя в прошлом году по Каналу и беседуя со множеством людей, в том числе с детьми ссыльных и бывших зэка, я с изумлением обнаружил, что все они гордятся этой стройкой — словно египтяне своими пирамидами.

Возвращаюсь к беседе с Герлингом.

Мне не хватало разговора о поэзии Шаламова. Дело в том, что еще совсем недавно в Шаламове видели прежде всего свидетеля Колымы и лишь в последнее время, в частности, благодаря Герлингу, начали замечать в нем также и выдающегося прозаика, который, рассказывая о лагерях, касается вечных проблем: любви, ненависти и смерти. Но Шаламов был еще и поэтом, и его поэтическое наследие — не менее важная сторона его творчества, чем проза. Да что там — рискну заметить, что невозможно переводить рассказы Варлама Тихоновича, не зная его стихов и роли в них ритма. Для самого Шаламова граница между прозой и поэзией исключительно условна. «Проза, — писал он, — это мгновенная отдача, мгновенный ответ на внешние события, мгновенное освоение и переработка виденного и выдача какой-то формулы, ежедневная потребность в выдаче какой-то формулы, новой, не известной еще никому. Проза — это формула тела и в то же время — формула души. Поэзия — это прежде всего судьба, итог длительного духовного сопротивления — тот огонь, который высекается при встрече с самыми крепкими, самыми глубинными породами. Поэзия — это и опыт, личный, личнейший опыт, и найденный путь утверждения этого опыта — непреодолимая потребность высказывать, фиксировать что-то важное, быть может, важное только для себя».

Словом, обойти поэтическое наследие Шаламова — означает не только умолчать о шести сборниках «Колымских тетрадей», не издававшихся при жизни автора, а также нескольких московских сборниках, посеченных цензурой, но и — как следует из слов самого писателя — умолчать о его судьбе, духовном сопротивлении. Опыте…

Шаламов-прозаик — лишь половина Шаламова, а проза Шаламова — лишь половина Колымы. В ней — например — отсутствует природа. Присутствующая в его стихах.

И наконец хотелось бы обратить внимание на существенную неточность, которая давно уже повторяется в различных высказываниях и текстах Герлинга. Так вот, Ерцево расположено не на берегу Белого моря и не на берегу Онежского озера… Что касается автора, можно ссылаться на поэтическую вольность, однако когда уже исследователи его творчества — Болецкий и Кудельский — твердят, будто Ерцево находится на Белом море, — это все равно, что считать, будто Закопано — балтийское побережье. Расстояние примерно то же — взгляните на карту.

* * *

Языковая корректность. Кое-кто упрекает меня в использовании архаизмов, слов, давно вышедших из употребления, диалектизмов и тому подобного. А ведь словарь, как утверждает Александр Брюкнер, отражает историю нашего национального быта, причем тех эпох, которые не оставили никаких письменных свидетельств. Ограничение себя лишь современной лексикой — своего рода кастрация. Удивительно, что упреки эти появляются во времена постмодернизма с его модой на игры с прошлым и эксплуатацию традиций — стилизации, пародии, маски. Однако в моем случае это не игра, не пастиш, а скорее сознательное возрождение слов, некогда вытесненных или преданных забвению, как, например, «oksza», которую я ввожу вместо «topor», или же прекрасное «rzapie» вместо вульгарного «хуя».

Язык есть Целое, в котором время — не более чем слово.

* * *

Оттепель здесь напоминает улыбку бомжа: обнажает грязь, словно гнилые десны.

Карельская тропа

1999–2000

Дальние странствия отличаются тем, что привозишь из них нечто совершенно иное, нежели то, за чем отправлялся.

Никола Бувье

Путешественник описывает сей мир и наконец распознает себя в его зеркале, точь-в-точь как тот борхесовский художник, что рисовал пейзаж — горы, моря, реки, а после обнаружил, что создал автопортрет…

Клаудио Магри

Путь в тысячу ли начинается с одного шага.

Лао Цзы[15]

Это путешествие я задумал давно. Пройти на яхте от Белого моря до Ладожского озера — все равно что прочитать край, лежащий вдоль водной тропы, — будто книгу. Писанную русскими колонизаторами Севера и английскими мореходами XVI века, рабами Петра Великого и зэка Беломорстроя, иллюстрированную северной природой — камнем, водой, лесом — да карельским житьем-бытьем.

Все упиралось в Канал — ходили слухи, будто за каждый шлюз дерут втридорога, а их там девятнадцать. Искали спонсоров — увы, тщетно. На мое предложение снять фильм о Канале одна дама с телевидения заметила, что их интересует свежая — а не давным-давно запекшаяся кровь… Даже Редактор мало чего смог добиться.

И вот наконец гонорары за «Волчий блокнот» раскрыли перед нами шлюзы Канала. Оказалось, впрочем, что слухи об их дороговизне преувеличены. И чиновники докучали меньше, чем я ожидал. Времена, когда иностранцев к Каналу не подпускали, миновали, хоть и не факт, что навсегда.

Так что мы «сделали Канал» туда и обратно, заглянув заодно и в Медгору (так сокращенно зовется здесь город Медвежья Гора), где сейчас расположены дирекция Канала и музей, а прежде был штаб ББЛ (Беломорско-Балтийского исправительного трудового лагеря), проектные бюро, больница, лагерный театр и редакция газеты «Перековка».

Дальше лежали великие озера Карелии — Онего и Ладога — и несколько монастырей, в том числе Коневецкий, Свирский и Валаам, Оленьи острова, Кижи и Палеостров, где некогда совершили самосожжение несколько тысяч раскольников, Петрозаводск, где мы оказались как раз во время празднования юбилея города, река Свирь с остатками Свирлага и канал Александра II вокруг Ладожского озера, Сясьстрой — выстроенный в тридцатые годы XX века при первом в Советском Союзе целлюлозном комбинате (и сегодня именуемый Сексстроем — расположенный на трассе Петербург-Мурманск, он превратился в бордель для шоферов), и Старая Ладога, древняя столица Руси, Бесов Нос, где сохранились наскальные рисунки, возраст которых составляет шесть тысяч лет, и остров Голец с петроглифами XX века — гравировками сталинской эпохи, что оставили добывавшие там гранит зэка, Пигматка — пристань знаменитой Выгореции, Повенец — «света конец», и так далее…

Ходили мы на «Антуре». Для тех, кто не читал мой «Канин Нос»[16], поясняю: «Антур» — морская яхта, собственноручно «сшитая» Васей — от шверта до парусов. Одиннадцать метров в длину, три каюты, кубрик и сортир. А также двигатель мощностью 20 лошадиных сил.

Ходили втроем: Василий, Ваня и я.

Во время путешествия я делал пометки — записывал мысли и сны, маршрут и встречи с людьми, еду, запахи и названия растений, оттенки облаков и направления ветра, а также обрывки прочитанных зимой историй. Словом, запечатлевал на бумаге текущий момент.

1. Чага

Чага — гриб, напоминающий сгустки березового сока, что запеклись на солнце коричневыми наростами. Если осторожно снять его острым ножом, размельчить, залить теплой водой с сахаром и дрожжами, то через десять дней получится брага из чаги — напиток янтарного цвета, разом хмельной и трезвящий. Саамские шаманы пили его перед каждым «сеансом».

Раскольники использовали чагу для изготовления серебряных икон и рублей. Комок гриба разрезали надвое, размачивали в горячей воде, вкладывали между половинками рубль и сжимали. Получалась форма. Затем монету вынимали, половинки снова соединяли и через отверстия заливали в гриб расплавленное серебро. Чагу старообрядцы называли «трут».

2. На посошок!

Бражку принес Васильич — «на посошок». По-нашему — «на стременного». В Польше путешествовали верхом, отсюда в прощальном тосте звон «стремян», в России же посох «обмывали» на дорожку.

Попиваем бражку на отмели перед домом, рассевшись вокруг тлеющих углей, на которых доходит треска в свекольной ботве. Камни вокруг костра уложены так, чтобы прилив загасил потом огонь. Пока море еще далеко, а мы близко.

Но вот уже скоро понесет нас вода… Наконец-то двинемся на юг, а не на север, как обычно. Василий смеется — в теплые края, мол, собрались… И правда, по сравнению с Белым морем, Карелия — почти Ташкент.

— Готова рыбка!



Поделиться книгой:

На главную
Назад