— Знаешь ведь, какой жар был у тебя вечером, теперь надо в постельке полежать. Ужо завтра во двор побежишь, мамочка хижину тебе сделает за хлевом.
Но Шаника ни за что не желал оставаться в постели, углы его губ поползли книзу, по щекам покатились крупные слезы.
— Что мне в кровати делать-то? — ныл он.
Жофи, только чтоб и самой не залиться слезами и чтобы столь чудесно начавшееся утро не обернулось Кизеле на радость, уступила и одела ребенка. При этом она шутила совсем по-новому: «Ах ты, рубашечка, куда же ты головку Шаники спрятала? Во-от она, вот его головка!» Испуг сделал ее изобретательной. Сперва Шаника только размазывал кулаком слезы по бледным щекам, но потом стал прислушиваться к странным речам матери и вдруг, коротко рассмеявшись, начал и сам уговаривать шнурки на башмаках: «А теперь в стойло иди, а теперь из стойла выходи…» Жофи так громко хохотала, услышав это, что и Шани стал ей вторить, не понимая толком, чему они смеются.
До самого обеда Жофи то выбегала посмотреть на кастрюли, то ублажала всячески Шани, а под конец даже вынесла малыша на кухню, чтобы все время быть с ним, смешить его разными глупостями. За целый год не подарила она ребенку столько веселья, сколько за это утро, да и сама вся искрилась, выманивая улыбку на губы Шаники или короткий, высокий, горловой смех. Кизела тоже готовила себе что-то на плите, помешивала в кастрюльке деревянной ложкой, потом резала петрушку на доске и то и дело поглядывала на сгорбившегося на скамеечке ребенка. Видела, что он слабеет, покачивается уже от слабости, но молчала, упиваясь победой. Ну и мать! Как только совести хватило поднять его с постели? Лишь бы заботы поменьше! И еще посмела мне в глаза сказать, что я гроб подбирала. Не дай бог, конечно, но такая мать, право, и заслуживает… Жофи между тем пододвинула к Шанике табуретку, повязала ему кожаный фартучек на шею и с громкими прибаутками стала потчевать куриным супом:
— Цып-цып, супик! Вот тебе гребешок, скушаешь и будешь кукарекать, как петушок, вот так!..
Подражая петушиному крику, она покосилась на Кизелу, у той застыла в руках снятая с огня кастрюлька, и она безжалостными глазами следователя уставилась на Шанику, ожидая, как он поведет себя. Шаника откусил немного от гребешка и улыбнулся, когда мать закукарекала. Потом проглотил кое-как несколько ложек супа, но, когда Жофи сунула ему в рот половину пупка, стал безнадежно его мусолить; личико его становилось все печальнее и недовольнее от этого безотрадного усилия, словно ему нужно было проглотить по крайней мере камень.
Деланная улыбка окаменела на губах у Жофи — ей чудилось, будто из каждого угла следят за ними порицающие глаза Кизелы. Жофи молчала, только смотрела неотрывно на сына, мирясь с тем, что он все мусолит во рту злосчастный пупок; однако в потемневших ее глазах сверкали угроза и отчаяние: приказ проглотить кусок немедленно и признание, что ребенок все-таки болен. Шани тоже понимал, что притворному веселью конец. И нужно сейчас же проглотить то, что во рту, и доесть суп. Потемневший взгляд матери давил на него, и, когда ложка вывернулась вдруг из ослабевшей руки, он в страхе перевел осоловевшие глазки на тершуюся о табуретку кошку. Ложка плюхнулась прямо в тарелку и громко звякнула, будто победный смешок Кизелы.
Злость, безличная, против всего мира направленная злость захлестнула Жофи. Еще секунда, и она, кажется, избила, исколотила бы Шанику. Однако, желая сохранить видимость перед Кизелой, молодая женщина взяла себя в руки.
— Горячо, маленький? — спросила она с сумрачной мягкостью.
— Очень горячо, весь рот обожгло! — с отчаянием и надеждой вырвалось у Шани.
— Потом поешь?
— Потом, — успокоенно подтвердил Шани, для которого отсрочка равнялась вечности.
Жофи отставила суп, она и сама не в состоянии была бы сейчас сделать и глотка. Как можно скорее хотелось ей вернуться к себе, уложить сына в постель, ведь он болен! Но в непроницаемой медлительности Кизелы она чувствовала столько торжествующего злорадства, что не в силах была признать перед ней свое поражение.
— А почему ты глазки трешь? Спать хочется, правда, ночью-то не пришлось выспаться?
— Спать хочу, — простонал малыш, и ресницы прикрыли потускневшие глаза.
— Ну, ладно, пойдем баиньки на диван, — проговорила Жофи и, не дожидаясь, пока Шани слезет со скамеечки, подхватила его на руки. Тельце сына пылало огнем, она почувствовала это сквозь свою и его одежду, когда прижала к себе. — Поспит хорошенько сыночек мой, а потом мамочка опять даст ему супу, и он съест все-все до последней ложки, правда?
Уже закрыв за собою дверь и спрятавшись от провожавшего их взгляда Кизелы, она продолжала говорить все тем же неестественно легким, уверенным голосом. Жофи спиной чувствовала этот взгляд, она сопротивлялась ему даже у себя в комнате, громким смехом заглушая прихлынувшие слезы.
Она уложила Шани не на диван, а на ту же взъерошенную постель — головенка его так и вдавилась в подушки, словно налитая свинцом. Жофи показалось, будто его всосала в себя эта пуховая гора; мальчик не шевелился, лишь большие глаза время от времени обегали комнату — с Жофи на дверь, с двери на лампу, — а потом снова скрывались за отяжелевшими, в синих прожилках веками. Жофи присела в ногах постели и беспомощно всматривалась в сына. Она все еще не хотела поверить, что мальчик тяжело болен. И ежесекундно ждала, что вот сейчас он сядет на постели и попросит есть или начнет требовать, чтобы его одели. Какой он веселенький был утром! Может, ему надо поспать?
— Спи, мой маленький! — уговаривала она ребенка. — Закрой глазки и попробуй уснуть.
Шани послушно закрывал глаза, но под опущенными веками видно было, как беспокойно ходят вверх-вниз глазные яблоки. Немного спустя глаза опять открывались и еще быстрее перебегали с предмета на предмет, словно желали убедиться, на местах ли осталось все то, что исчезало в насильственно созданной тьме.
— Почему ты не спишь, ведь мамочка просит тебя, — жалобно уговаривала Жофи; ей вспомнились компрессы Кизелы, как знать, может, полегчает от них сыну. Таз по-прежнему стоял возле умывальника; Жофи окунула в воду полотенце и осторожно его выжала, чтоб не слышно было за дверью. Шани внимательно следил за матерью, даже приподнялся немного, наблюдая, как стекает вода, и только тогда захныкал, когда мокрое полотенце двинулось прямо к кровати.
— Не надо, не хочу! Мамочка, не надо! — закричал он, и Жофи сама не знала, чего так испугалась — крика или необходимости приложить мокрое полотенце к пылающему тельцу сына.
— Вот какой ты дурной мальчик! — воскликнула она, в сердцах бросила полотенце на край кровати и вдруг, зарывшись головой в одеяло, разрыдалась.
Шани, притихнув, глядел во все глаза: мамина голова исчезла, остались только часто вздрагивавшие плечи… Непривычное явление пробилось сквозь пелену лихорадочного тумана, он приподнялся и стал трясти мать за плечо:
— Мама, мама, встань! Ладно, укрывай меня этим мокрым полотенцем…
Но теперь сама Жофи не хотела и слышать о компрессе, она вытерла слезы и, радужно улыбаясь, спросила:
— Значит, ты согласен, маленький, только бы мамочка не плакала? Значит, ты все-таки любишь немножко свою мамочку?
Однако Шани было вполне довольно того, что больше нет безголовой мамочки с трясущимися плечами, да еще и полотенца не нужно; он снова погрузился в огромные подушки, и его черные глаза без страха закружили по успокоившейся комнате.
Время от времени в доме открывались и закрывались двери — то входная скрипнет, то в комнату Кизелы, однажды словно шепот донесся, а затем кто-то торопливо прошагал по гравию палисадника. К Жофи, однако, никто не заглядывал. Она недвижимо сидела в ногах кровати и следила за блуждавшими по комнате глазами сына, которые с нее перебегали на шкаф, а от шкафа опять возвращались к ней, словно и она была лишь предметом обстановки, на котором нет причины задерживаться взглядом дольше, чем на том же шкафе или на поблескивавшей медью дверной ручке. Иногда Жофи спрашивала:
— Болит у тебя что-нибудь? Хочешь супу немножечко?
Но у Шани ничего не болело, а при слове «суп» он тотчас принимался стонать — ведь это уже спасло его однажды от компресса. Солнце в окошке постепенно убывало: ушло с застеленной половины кровати и задержалось лишь на столе, что стоял у самого окна; чуть повыше скатерти сияние меркло, сливаясь с тенью от оконной рамы. В неприметно углублявшихся сумерках таяли очертания двух неподвижных человеческих фигур и жили лишь четыре глаза — глаза мальчика, бессмысленно перебегавшие с предмета на предмет, и неотступно устремленные на лицо ребенка глаза матери.
Под вечер снова отворилась входная дверь и опять послышался шепот, но теперь он длился гораздо дольше, чем после обеда. Сперва Жофи почти не обратила на это внимания, въедливый голос кружил как бы в отдалении, но потом стал проникать глубже, все приближаясь и приближаясь к центру сознания, пока в конце концов этот доносившийся снаружи шепот не превратился в самую сердцевину мира, хотя Жофи слышала только один бесконечный звук «шшшш». И это «шшшш» принадлежало Кизеле. Сейчас она, конечно, плетет там невесть что. Здесь, прямо под дверью, смеет чернить меня!.. Та, другая, охнула: «Ох, да неужто?» Это вырвалось громко, но Жофи все же не узнала голоса. «Ишь, еще и чужих сюда приваживает!» — подумала она и вдруг оторопела: снаружи кто-то нажал на ручку двери. Это была ее мать, которая принесла Шанике баночку компота из черешни; днем она присылала сюда служанку за мясорубкой, и Кизела через служанку обо всем известила Кураторов.
Жофи, смешавшись, подскочила к двери, словно хотела преградить матери дорогу. Совсем как в детстве, когда нужно было каким-то образом скрыть черепки разбитого кувшина. Ей чудилось, что вся комната пропитана ее виной. Даже полумрак этот — ее вина: куда это годится — рассиживается в темноте с больным ребенком? Что они подумают о ней? С преувеличенным усердием Жофи склонилась к руке матери, чтобы хоть этим задержать ее на пороге, не пустить. Старуха кивком указала на кровать: не спит ли? И только когда Жофи покачала головой, осмелилась заговорить.
— А мы-то и не знали ничего, не отправь я служанку за мясорубкой, так и сейчас не пришла бы. Госпожа Кизела рассказала служанке, какой больной лежит наш Шаника. Ну, мне уж сразу покоя не стало, послушай, говорю, Мари, побегу-ка я к нашей Жофи, Шаника расхворался. Что ж ты думаешь, и она туда же: пойду да пойду — она ведь без ума любит мальчонку-то… Да неужто у него серьезное что?
Мать сыпала словами без передышки, тем высоким фальцетом, каким говорила всегда, почуяв беду. Кизела, для которой приход бабушки Куратор был хорошим предлогом, чтобы проникнуть в комнату больного, не захотела выглядеть перед Жофи злой вещуньей. Служанке она действительно наговорила с три короба, но сейчас стала раздраженно оправдываться:
— Я вас ничуть не пугала… видно, плохо пересказала вам девчонка ваша. Господи, да, может, он простыл всего-навсего, завтра, глядишь, уже и прыгать будет, — добавила она, не скрывая, что совсем в том не уверена, и взялась за керосиновую лампу с намерением ее зажечь.
Это окончательно взвинтило Жофи. Как будто Кизела даже тем, что зажигала лампу, в чем-то ее изобличала. Беспричинный страх охватил Жофи: боязнь света. И чего эта ведьма лезет не в свое дело!
— Оставьте лампу, не трожьте! — одернула она Кизелу и подскочила к столу, чтобы, коль скоро уж не обойтись без света, так хоть самой зажечь его. Ее голос дрожал и был резок, а пальцы злобно впились жилице в руку.
Кизела поняла, что означал этот резкий голос и цепкие пальцы. Но вместо того чтобы выпустить лампу, она решительно вырвала свой локоть из рук Жофи.
— Ну-ну, что вы, милочка, уж я как-нибудь сумею зажечь лампу. — Кизеле хотелось, чтобы это прозвучало шутливо, но в голосе ее трепетали мстительные нотки.
Мать Жофи ошеломленно стояла в дверях: что это с ними? Чуть ли не драку затеяли! Однако в эту минуту цилиндр щелкнул, в стеклянном колпаке вспыхнул свет и поймал на всех трех лицах то самое выражение, какое выхвачено было из тьмы: у Кизелы — злорадное удовлетворение от схватки, у Жофи — отчаянную злость, у ее матери — тупое удивление. Затем все они опомнились, и после краткого замешательства на их физиономии вернулись приличествовавшие случаю ханжеские личины участия, тревоги и ласки.
Старая Куратор подошла к внуку, а Жофи и Кизела облокотились о спинку кровати и оттуда наблюдали за нею. Старуха вытянула вперед шею из черного своего платка, и на лице ее неуверенно возникла бабушкина улыбка, смешанная со страхом перед болезнью: видно было, что она сама не знает, какому чувству отдать предпочтение, как расположить неподатливые старые морщины.
— Погляди-ка, что я тебе принесла… черешню, ты ведь так любил ее! — И она подержала перед Шани баночку с компотом, в котором на выступавших из сиропа сморщенных ягодах еще белел свежий налет.
Шаника попробовал улыбнуться, но губы лишь бессильно дернулись, и эта искаженная вялая улыбка вдруг явственно показала всю болезненность его румянца, хотя на первый взгляд раскрасневшееся, как от быстрого бега, личико малыша было даже милее, чем всегда. Шаника, по-видимому, и сам смутился от того, что улыбка не получилась, глаза его с бабушки перебежали на мать, а потом он и вовсе отвел их в сторону, не пошевельнув, однако, головою при этом. Бабушка видела улыбку внука, проследила за его убегавшим прочь взглядом, и на лице ее льстивая ласковость, застыв, превратилась в тупую, бессмысленную усмешку. Затем и эта усмешка догорела, и осталось только старчески неподвижное выражение озабоченности; компот она поставила на тумбочку и, сложив на коленях руки, уставилась перед собой.
Жофи стояла в ногах кровати; глаза ее перескакивали с сына на мать. Она тоже улыбнулась банке с компотом, помогая Шанике доулыбнуться: ну же, сынок, если взялся за дело, доведи до конца. Но сумей тогда Шани в самом деле засмеяться, она расхохоталась бы так, что, может, и не смогла бы остановиться. Увидев, однако, эту вялую полуулыбку, Жофи почувствовала, как кровь застывает у нее в жилах: теперь и ей стало ясно, что ребенок очень болен, и она наблюдала за матерью, стараясь угадать ее мысли. Но при виде окаменевших вдруг морщин, наглухо замуровавших живую душу, Жофи пришла в ярость: нечего изображать здесь плакальщицу, мало ей своих забот, так еще приходят тут все кому не лень, слезливые рожи корчат! Того гляди, корить начнет: что, мол, с внучком моим сотворила. Как помочь — так их нету, только и умеют, что ныть да охать. У Жофи перехватило дыхание, глаза наполнились слезами… Она вспомнила вдруг про ставни — вот и ставни еще не закрыла! И до тех пор возилась с задвижкой, пока не справилась с подступавшими к горлу рыданиями.
Когда она обернулась, лицо ее приняло жесткое, почти злое выражение, словно вовсе не ее ребенок лежал на кровати и она лишь случайно присутствует при совершенно безразличной ей сцене. Прислонившись к углу шкафа, она слушала ободряющие речи Кизелы: одержанная победа сделала жилицу покладистой, и теперь она, обращаясь, правда, только к Кураторше, сыпала притчами о детях, которые чуть что — уже с ног валятся, но зато скоро и расцветают снова. Старая крестьянка не хотела выглядеть дурой перед столичной особой и всячески ей поддакивала, от усердия даже тревога ее понемногу рассеялась, и она уже посмеивалась, слушая словоизлияния Кизелы. Только в коридоре, когда Жофи провожала ее, спросила:
— Слышь, Жофи, что это натворила ты с Шаникой, не нравится он мне нынче.
— Натворила?! О чем это вы, мама! — с вызовом отозвалась Жофи.
Но мать поначалу не обратила внимания на угрожающие нотки в ее голосе.
— Знаешь, пошлю-ка я за доктором Цейсом, не годится так-то оставлять малыша.
— Сама я пошлю, если нужно будет, — отрубила Жофи.
Теперь и мать уловила необычную резкость тона, но напрасно старалась разглядеть лицо дочери, совсем затененное платком; только фигура ее отчетливо выделялась на галерее в холодном свете луны.
— Ну что ж, — пробормотала мать, — я-то подумала, мне ведь все равно в ту сторону… Может, Марику прислать на ночь? — предложила она уже от калитки: ей очень не хотелось расставаться так недружелюбно. Кто знает, чем задела она опять эту бедную причудницу, но пусть хоть видит, что родные на нее не в обиде.
Однако Жофи не нужна была милостыня.
— К чему? Чтобы еще и для нее постель стелить? — холодно бросила она через плечо.
Войдя к себе, она увидела Кизелу возле Шани. Бедный малыш сидел в постели в рубашонке, задранной по самую шею.
— Вот так, умница, а теперь ложись прямо на спинку, — приговаривала Кизела, и Шани с кряхтеньем опустился на расстеленное мокрое полотенце, которое Кизела тут же быстрым движением запахнула у него на груди. — Вот так, а теперь градусник, — бормотала она, суетясь с неловкой хлопотливостью стариков, после долгого безделья почувствовавших себя наконец кому-то нужными.
Когда вошла Жофи и с хмурым видом застыла в дверях, Кизела оглянулась виновато и чуть ли не с мольбой. «Оставь мне мою игрушку!» — говорили ее моргающие глазки.
— А вот пусть нас мамочка похвалит, — зашепелявила она как бы от имени ребенка, — мы ведь вон какие хорошие были, пока мамочка бабушку провожала. И компресс уже сделали, и даже не плакали. Что нашему герою компресс какой-то, правда? — обернулась она к Шани, горячечные глаза которого то закрывались сами собой, то вдруг вытаращивались под неспокойными веками.
Кизела еще раз поправила подушку, отставила в угол таз, в котором мочила полотенце, и передвинула стул на место с таким видом, будто только она одна и ответственна за порядок в комнате.
— Что бы вы съели, Жофика? Может, колбаски немного? — спросила она со снисходительной лаской в голосе, как будто объясняла: ты — мать больного ребенка, у тебя и так горя по горло, тебе неприлично самой о еде помышлять, но на то здесь я, сестра милосердия, уж я заставлю тебя поесть.
Жофи все еще полна была ощущением силы, порожденной собственной грубой выходкой. Она унизила мать, про Мари выложила, чего та стоит, и теперь вошла с тем, чтобы уж на этот раз восстать наконец против Кизелы и прямо заявить ей: не вмешивайтесь в мои дела! То, что Кизела, не спросясь, растревожила ее дитя, а теперь еще и ее опекать вздумала, лишь добавило масла в огонь.
— Не требуется, сударыня! Если проголодаюсь, сама о себе позабочусь.
При звуках этого жесткого голоса все усердие Кизелы словно ветром сдуло. Суетливые руки вернулись под платок, повязанный крест-накрест, голова ушла в плечи, и только медовый голос продолжал играть все ту же самаритянскую роль:
— Уж я-то знаю, как оно бывает в такое время, отдается человек горю своему, а потом сил-то и нету, да как раз тогда, когда они всего нужней. Не дай бог, конечно, а только ведь кто знает, долго ли проболеет Шаника. Кто за больным ухаживает, тому голодать никак нельзя.
— Кто голоден, тот пусть и ест. Не могу больше, все, кому только не лень, командовать мною желают! — воскликнула Жофи, но в безличной этой жалобе явственно слышалась угроза по одному определенному адресу.
Из только что дружелюбной Кизелы, словно огонь из-под пепла, вырвалась вдруг Кизела, которая знает себе цену. Лицо ее налилось спесью, окаменело; еще не сделав ни единого шага, она всем своим видом показывала, что уходит, — ей оставалось только произнести последнее слово, последнее оскорбление.
— Избави боже, милочка, чтобы я да вами командовала, у меня и своих забот хватает, где уж мне чужими-то заниматься… К тому же упрямого человека образумить одному лишь богу под силу. — И Кизела с таким выражением глянула на постель, по которой только что усердно сновали ее деловитые руки, словно была зловещей птицей, прокаркавшей роковое пророчество и улетающей теперь своим путем.
Жофи застала врасплох обращенная против нее суровая тирада. Все-таки Кизела была «сударыня», городская дама, по возрасту в матери ей годилась, и в эту минуту она явилась как бы союзницей смерти: только от нее зависело, будет ли Шаника к утру лежать здесь бездыханным или весело прыгать среди цыплят под лучами солнца. Жофи не могла уже удержать или скрыть хлынувшую потоком злость, но внезапно как бы изменила направление этого потока, и теперь он устремился мимо Кизелы.
— Вот и маменька распекает меня, будто дитя неразумное, которое у куклы руки отломало. Что, дескать, я с Шаникой натворила! Выходит, мне только того и надо, чтобы он хворым лежал! О господи, что я с внучком ихним сделала! Хорошо бы ему жилось, бедненькому моему, если б на родню понадеяться! Да вот хоть на рождество — разве они вспомнили про него? Для Илушкиного ребеночка, которого еще и на свете-то нету, уже все приданое готово, а этому ножичка дрянного не подарили. Но коль случилась беда, они тут как тут: ох, да что же ты с дитем натворила! Яду крысиного дала ему или еще что?
Кизела, напыжившись, стояла посреди комнаты с выражением обиды на лице и явно ждала, когда начнутся улещиванья. Она видела уже, что шквал пронесся мимо, но без явственных признаков раскаяния не склонна была возвратиться к роли сестры милосердия, несмотря на то что находила в ней несказанное удовольствие.
— Это ваши дела, милочка, меня они не касаются. Я желала вам только добра, — произнесла она значительно и с достоинством.
Но Жофи не собиралась касаться обид Кизелы, и угроза вынужденного извинения лишь сильнее ее распалила.
— Как беда какая стрясется, они не могут, чтоб не сунуть нос, да тут же и воротят его прочь — с тобой, дескать, всегда все неладно. Никудышная, мол, ты у нас, нам с тобой одни хлопоты. Вот и муж у тебя помер, а теперь, чего доброго, сын помрет. Погляди на Илуш, у этой небось и супруг жив-здоров будет, и ребенок тоже…
Кизела понимала, что приступ ярости уже не обернется на нее и что Жофи скорее нужен союзник; надутая физиономия ее понемногу смягчилась.
— Да уж, в несчастье от родственников многого не жди. Чужой-то скорей пожалеет… А родственник — лишь бы помогать не пришлось — еще доказывать станет: так тебе и надо, сам виноват. Я не про матушку вашу говорю, но так уж оно вообще заведено в мире.
— Ну нет, ко мне пусть не суются, никого мне не надо! — подогревала себя Жофи. — По мне, сударыня, будь что будет. Да хотя бы и оба мы с ним померли! Стоит ли жить тем, кто всеми покинут…
Эти патетические, рожденные горем слова растопили слезы, ледяною коркой пристывшие к сердцу. Жофи вдруг сдалась, обмякла и с рыданиями припала к единственному живому существу, которое оказалось рядом, и было ей сейчас все равно, кто это, пусть даже та самая Кизела, которую она пять минут назад чуть не выгнала из комнаты.
— Ну-ну-ну, а вот расстраиваться так не следует, — бормотала торжествующая и растроганная Кизела. — С чего это вам умирать, Шанике завтра полегчает, и вы сами посмеетесь над тем, что сегодня наговорили. Ну, ничего, ничего, поплачьте, милочка, вам от этого легче станет. Э-эх, и я ведь немало наплакалась у постели муженька моего покойного, но видите, живу все-таки, человек много вынести способен. И нехорошо чуть что ужасы всякие себе представлять. Этак вы совсем свихнетесь, пока Шанику вырастите, если каждой детской хвори так пугаться будете.
И, обхватив старческими руками сникшую красавицу, Кизела заставила ее сесть в кресло, засуетилась вокруг нее, захлопотала, принесла кофе, уговаривала, потчевала, ее старое лицо даже помолодело в душевной беседе. Будь Жофи родной ее дочерью, Кизела и тогда не могла бы ухаживать за ней самоотверженней — так благодарна была она ей за эти слезы и за беспомощность, нуждавшуюся в ее утешениях, за то, что, охваченная внезапной слабостью, Жофи уступила ей волнующую сферу ухода за больным, восхитительный трепет смертельной опасности и даже позволила руководить собою.
На другой день, когда пришел доктор Цейс, Шани сидел в постели и перебирал затрепанную колоду карт. На одеяле весело играло солнце, над недовольным, вытянувшимся личиком ребенка ярко отсвечивали его растрепанные, взбившиеся волосы. Весеннее утро сделало все, чтобы оживить цветы, украшавшие одеяло, и замаскировать, прикрыть затаившуюся в постели болезнь. Непромытые глаза старого доктора Цейса помаргивали быстрее, чем обычно, да и поздоровался он громче, чем всегда, с первого взгляда определив, что малыш здоровехонек.
— Ну, что у нас случилось, молодая мама? — В черной с проседью бороде ярко сверкнули красные губы. — Бедную вашу матушку вы совсем напугали, пришлось мне пообещать ей, что зайду к вам с самого утра, пораньше. А наш-то тяжелобольной в карты играет! Во что играешь, братец, в фербли или в очко? — Шани недоуменно уставился на доктора, и тогда тот одним движением спутал ему волосенки и дернул за ухо. — Ну-ну, ужо успокою твою бабушку, мол, не умер еще, вот разве только от этих засаленных карт помрешь. Ну, так что же у нас? Кашляем? Температура?
Доктор был молчаливый работящий еврей; он не вступал в долгие беседы с крестьянами, быстро осматривал больного, прописывал лекарство и тотчас удалялся — уже на ходу, даже не приостановившись на пороге, коротко сообщая родичам, будет ли жить больной; однако именно это немногословие и поддерживало его авторитет. Он приходил и уходил такой загадочный и отчужденный, словно сама болезнь, и люди верили, что свое дело он знает. Нынешняя разговорчивость была ему совсем несвойственна: пораженная Жофи не знала, что отвечать, и только улыбалась. Как ни хорохорилась она накануне перед матерью — «Вы мне этого старого еврея сюда не присылайте!» — сейчас ее растрогало до слез, что доктор Цейс столько слов тратит на ее сына, и она даже не думала отвечать ему.
Однако для Кизелы, которая протиснулась в комнату за спиной у доктора, это был прекрасный случай показать себя в полном блеске. Обстоятельно и подробно рассказала она обо всем, что предшествовало болезни, помянула, что сама-то давно уж приметила, что с ребенком неладно — у нее на такие вещи глаз наметанный, ее собственный сын через все детские болезни прошел, — хотела даже сказать про это Жофике, но ведь в такие дела лучше не вмешиваться. Доктор Цейс подозрительно оглядел выступившую из темного угла старуху, погладил бороду, потом провел ладонью по плоской и лысой макушке и, когда Кизела добралась до воспаления среднего уха, которым мучился ее сын, ткнул пальцем Шанике в грудь и буркнул, повернувшись к Жофи: «Рубашку!» Большим багровым ухом прощекотал он Шанике всю грудь, сверху донизу, потом велел показать язык. Кизела на секунду оскорбленно замолкла. Она-то ждала, что доктор вот-вот спросит, кто эта интеллигентная женщина, и похвалит ее. Разочарованная, она сделала еще одну попытку, стала рассказывать о компрессе и о том, что вечером у Шани была температура 39,7.
— Я уж было испугалась, не воспаление ли мозга у него, ведь вот и племянник мой, бедняжка, от этого умер в «Шгефании»[7].
Старый Цейс искоса глянул на Кизелу, простукал грудь ребенка, которая была совсем прохладной, потом еще раз взглянул на Кизелу, и с лица его сбежали всякие признаки весенней свежести. Ярко-красные губы спрятались в черной бороде, лоб сердито нахмурился. Он написал рецепт, сунул его Жофи и, уходя, проворчал только: «А пугаться тут нечего! Ребенок съел что-то, обойдется». Сжав легонько локоть Жофи и не оглянувшись на Кизелу, он стремительно бросился вон из комнаты. Жофи едва поспела за ним, чтобы проводить.
Когда Жофи вернулась в комнату, Кизелы там не было; лишь в обед она осмелилась заглянуть опять с супом, который только что приготовила. Молча, даже не намекнув на грубость доктора Цейса, поставила на тумбочку тарелку с супом, чтобы Жофи сама накормила ребенка. Шани проглотил несколько ложек, потом стал жаловаться, что горячо. Жофи подула, но Шани не взял ложку в рот, суп потек по губам. Малыш заплакал, он ни за что не хотел больше есть. Губы его дрожали, он побледнел и жаловался, что мерзнет. Бледный до синевы, весь дрожа, лежал он на постели, с которой, словно устыдясь, соскользнул последний солнечный луч.
— Не хочу вмешиваться, — проговорила Кизела с многозначительным видом, — но этот доктор как-то слишком уж легко разделывается со своими больными. Я-то знаю, как выглядит ребенок, если у него просто испорчен желудок — дай бог, конечно, чтобы у Шаники было только это. Но кое-какой опыт у меня все-таки есть. У таких деревенских докторов, что ни случись, объяснение одно: простуда или желудок испорчен. Когда я в Пеште лежала в клинике с камнями в почках, рядом со мной положили больную раком — так дома, в деревне, ей целый год твердили, что у нее запор.
Жофи молчала. Ни единым движением не выказала, что Кизела ей в тягость, и покорно терпела, когда та, пережив обиду, нанесенную пренебрежением доктора, снова выступила вперед и заняла прежние позиции. Правда, Жофи со стыдом вспоминала свои вчерашние слезы и старалась даже взглядом не встретиться с Кизелой, чтобы не дать ей повод вернуться к наметившимся между ними ласковым отношениям и начать снова по-матерински опекать ее, но вместе с тем она признавала, что давешней своей слабостью дала как бы право жилице распоряжаться в комнате больного и теперь ей придется выстрадать всю болезнь Шаники бок о бок с Кизелой. Отныне Жофи могла защищаться от старухи лишь одним — не сердиться, не идти на резкие столкновения вроде того, вчерашнего, в котором она оказалась побежденной. В ней самой теперь уже не было той веры, какая окрыляла ее накануне утром. Тогда она еще гнала от себя мысль о болезни и потому не видела, что сын болен; однако в течение минувшего дня и ночи до нее дошло наконец — «болен», — и, пока Шани лежал вот здесь пред нею, разубедить ее было невозможно, что бы ни говорил доктор. Она, съежившись, сидела на стуле и смотрела на сына, который после внезапного озноба раскраснелся и с беспокойством, хотя и не поворачивая головы, следил за каждым движением обеих женщин. Жофи не плакала, не причитала над ним, но каждая ее косточка словно налилась свинцом, и сознание — «болен!» — все сильнее охватывало ее. Веселые утешения доктора были сейчас такими же невероятными, как та птичка, что впорхнула в окно, пока проветривали комнату, несколько раз облетела кровать больного и вылетела прочь. Зато в суровых, пересыпанных намеками речах Кизелы была настоящая правда.
Под вечер явилась Мари. Мать все-таки не успокоилась — пусть Жофи видит, что они принимают участие в ее бедах; она послала Мари отнести старшей дочери только что зарезанного каплуна, бисквит и бутылку вина, наказав помогать во всем безотказно, чтобы не жаловалась потом Жофи, будто ей и сестру еще обслуживать приходилось. Вступив в комнату больного, Мари тревожно обвела ее своими большими, телячьими глазами. Керосиновую лампу поставили у кровати на низенькую скамейку, чтобы не мешала задремавшему мальчику. Из-под накинутого на лампу платка свет падал только на стул с тазиком, в котором мокло полотенце, на домашние туфли Кизелы да на двигавшееся неровно у нее на коленях вязанье, которое, словно живое, своей отдельной жизнью жившее существо, шевелилось на фоне расплывавшегося в темноте силуэта. Жофи, присев на край кровати, чуть привалилась к изголовью, видны были лишь ее поясница и бедро, они легко дорисовывались воображением как очертания застывшего в неловкой позе трупа. На белую массу постели скудного света уже не хватало, подушки едва угадывались — и глубоко ушедшее в них тельце (которого, собственно, и не было видно, только слышалось тяжелое, надрывное дыхание) наполнило Мари животным страхом. Она не смела шевельнуться и чувствовала только, какие большие и нескладные у нее руки, какой резкий и грубый голос. Ведь стоит полу скрипнуть у нее под ногами, и вот уже разрушится, сгинет это дремотное царство! С неловкостью, свойственной крупным людям, она попыталась быть чуткой и бесшумной. На цыпочках подошла к столу, чтобы поставить вино, но ее новенькие туфли скрипели на каждом шагу. Шепотом стала передавать Жофи наказ матери: мол, пока болен маленький Шани, еду она будет присылать из дому, а Мари каждый день перемоет все и в комнате уберется, чтобы Жофи, кроме сына, ни о чем не думала. Но горло ее непривычно было к шепоту, оно издавало странное урчание, от которого Шаника проснулся и протяжным жалобным голоском попросил воды. Этот голос совсем пришиб Мари; ее грубое, по-крестьянски здоровое тело чуралось, будто дьявольского наваждения, всякой болезни — словно и не Шаника лежал в полумраке комнаты среди подушек, не тот самый Шаника, которого она прежде, когда еще любила жандармского сержанта и целыми днями пропадала у Жофи, щекотала до полусмерти, заставляя визжать, как поросенка. Она не подошла к кровати, даже не полюбопытствовала, как там больной, и старалась держаться у стенки, по возможности дальше от магического круга у постели больного. Под всяким предлогом старалась она выскользнуть из комнаты. Сперва поставила на холод цыпленка, потом вынесла пустую банку из-под компота, затем обнаружила, что грязная посуда так и стоит с обеда немытая, растопила плиту, и через несколько минут из кухни послышался звон кастрюль, плеск воды.
Напрасно ершилась Жофи накануне, утверждая, что ей нет никакой нужды в Мари — сейчас она беспомощно терпела и это новое вторжение. Уж если Кизелу допустила, пускай хоть вся деревня здесь соберется. Она вдруг поймала себя на том, что прислушивается к позвякиванию посуды в тазике: вот тарелка звякнула, а это кастрюля, а теперь — стакан. Сейчас Мари выскребает донышко кастрюльки из-под молока, а вот поехала посуда, горкой сложенная на столе, — Жофи едва не улыбнулась, так ясно увидела Мари, которая, растопырив руки, неловко удерживает разъезжающиеся миски. Затем внимание ее привлекла тень Кизелы: старуха выпрямилась, отложила вязанье и стала откручивать пробку пузырька с лекарством, который стоял на ночном столике. Глаза Кизелы поблескивали за стеклами очков, пристально следя за желтоватой жидкостью, которая тоненькой струйкой лилась в ложку.
— А теперь Шаника выпьет лекарство, которое он так любит. Помнишь, ты сказал, что оно сладкое, оно совсем как леденцы, — заискивающе подступила Кизела к ребенку. Приподняв голову больного вместе с подушкой, она поднесла ложку к самому его носу.
— Не хочу, мама, я не хочу, не надо, — вяло захныкал Шани, и Жофи почувствовала, что ей следовало бы встать сейчас, взять ложку и заставить Шанику выпить лекарство — ведь это она его мать, к чему здесь Кизела!.. Но сил у нее не было. Она позволила сестре захватить кухню и хозяйничать там, позволила Эржи Кизеле распоряжаться вокруг больного Шаники, ухаживать за ним, и теперь ей самой ничего другого не остается, как сидеть сбоку на кровати, смотреть на ребенка и трепетать за него. И все — родители, Кизела — считают, что ей только и следует дрожать да молиться: муж умер, кроме Шаники, никого у нее нет, если и сынок помрет, останется она на всем свете одна — так что ж ей сейчас и делать, как не дрожать за жизнь сына да лить слезы… вот и пусть сидит здесь без сна, без еды, а уж они позаботятся о ней, напомнят, что поесть нужно, и поспать уговорят. Но посмей она сама попросить есть или засни вдруг без особых уговоров — сразу выйдет, что она никудышная мать. Взять бы, например, сейчас отхватить кусок колбасы и начать жевать у них перед носом! Но Жофи сознавала, что все равно не могла бы проглотить ни кусочка, и сама испугалась, какие глупости лезут ей в голову.
Ребенок, только что метавшийся на волнах подушек чужеродным телом, вдруг словно пронзил ее насквозь. За его приоткрывшимся потрескавшимся ртом, за бледным, отекшим личиком она увидела себя — казалось, чья-то неведомая рука встряхнула незримую цепь таинственных взаимосвязей. И с душераздирающим воем из самой глуби души выметнулась мысль: господи, а вдруг он умрет! Умер ведь муж, и никого у меня нет теперь, кроме сыночка; если помрет и он, останусь я одна-одинешенька… Жофи твердила это про себя, повторила раз десять, под конец уже с судорожным усилием, для того лишь, чтобы уцепиться за эту ужасную, но по крайней мере приличествующую ее положению муку, ибо чувствовала, что по мере того, как за повторяемыми про себя словами опадает сила страдания — так отпускает роженицу боль после схваток, — какая-то тупая одурь охватывает ее, и ребенок опять качается на незнакомых волнах подушек так же далеко от нее, как и раньше.
Она заставляла себя смотреть на сына, но веки ее то и дело опускались; тогда она притворилась, будто закрыла глаза от горя, облокотилась на постель и опустила голову на ладони. Очнулась от собственного глубокого дыхания — так дышит человек, засыпая.
— Разденьтесь, Жофика, прилягте, — посоветовала Кизела, — вам ведь тоже отдохнуть надо хоть немного.
Жофи вскинула голову, вынырнув из бесконечной черноты, и непонимающе уставилась на Кизелу; потом до нее дошло, что ей предлагают лечь, но тотчас же поняла она и то, что ложиться нельзя. Сейчас-то старуха уговаривает: «Прилягте, Жофика!» — но, стоит ей лечь в самом деле, Кизела завтра же побежит к почтмейстерше: «Ах, моя дорогая, я нынче совсем сонная, поверите ли, ни на минуту ночью глаз не сомкнула: молодайку-то мою уже в семь часов ко сну клонит, про больного ребенка она и не думает. Но кому-то ведь надо подле него сидеть».
И Жофи тем же нудным фальцетом, каким говорила ее мать в подобных случаях, протянула:
— Да неужто вы думаете, будто я сейчас спать могу! И вчера ни на минуту глаз не сомкнула.