Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Танго смерти - Юрий Павлович Винничук на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Он говорит, что ему было бы легче, если бы вы на надгробной плите выбили какую-нибудь красивую надпись, которая бы засвидетельствовала ваше горе.

– Правда? Он так и сказал? А гит[26]! Я это сделаю. А какую же надпись?

– Я вам дам адрес такой себе пани Влодзи. Она вам посоветует.

Конечно, моя мама с Голдой работали в паре, и не только Голда оказывалась полезной маме, но и мама, выполняя заказ на очередную эпитафию, интересовалась:

– А вы не хотели бы пообщаться со своим мужем?

– Как это? – испуганно бормотала вдова.

– А так, вживую. Через медиума.

– Ой, это ж, наверное, грех!

– Какой такой грех? Разве Иисус не говорил с мертвыми? Я вам дам адрес такой себе пани Голды. Еще спасибо мне скажете.

И хотя Голда, кроме сеансов спиритизма, к тому же гадала на картах таро, на кофе и на косточках кролика, которые она называла косточками святого Марцелия, разговоры с покойниками пользовались самой большой популярностью.

Поскольку мы с мамой считали себя творческими людьми, мы охотно вращались в богемных кругах, и хотя богема не вращалась в наших кругах, нам это не мешало. После полудня мы с мамой бывали в «Де ля Пэ»[27], прозванном «Де ля Пейс», потому что днем в ресторане собирались жиды в своих черных-пречерных сюртуках и шляпах и вершили великие дела, может, даже не просто торговали лесом или хлебом, но и правили миром, решали судьбу американского президента и японского императора, а потом, когда они расходились, официанты открывали настежь все окна и балконы, чтобы выветрить крепкий запах лука с чесноком, который преследовал жидов от самого рождения и до их последней минуты, витая над ними, как коварный злой дух, который своим неумолимым присутствием бесцеремонно тыкал в них пальцем, возвещая всем: «Это жид!» Пополудни уже сходилась богема и играло пианино. И когда мы с мамой заходили, то надо было видеть, как мама напускала на себя важность, величественно неся свой парик и выпячивая грудь так, будто ненароком аршин проглотила, ведь она принадлежала к женщинам, которым вечером бывает двадцать шесть, а утром – сорок. Я тоже смотрелся неплохо, мама предусмотрительно повязывала мне на шею цветастый платок, чтобы было видно, что и я поэт, художник или музыкант. Мама кивком головы указывала мне то на одного, то на другого гостя, сидящего за столом, поясняя, что вон там – сам Сясь Людкевич[28], выдающийся композитор, а там – писатель и художник Эдзя Козак[29], а рядом с ними крутятся худые, как спички, братья Курдыдыки[30], забрасывающие своими стишками все журналы Львова, и когда мама, выплыв, наконец, как каравелла, на середину зала, выкрикивала: «Сервус, Сясь!», пан Людкевич наклонялся к Эдзе Козаку и интересовался, кто это такая, а узнав, что это некая полоумная, которая пишет стишки для надгробий, кивал головой и снова погружался в симфонии, звучавшие в его голове.

А когда мы бывали по вечерам в «Атласе» на Рынке, мама и там вела себя так, будто только ее здесь и ждали, я даже думаю, что ей при этом мерещились вздохи восхищения, воздушные поцелуи и приветственные возгласы, потому что она, проходя, да нет – не проходя, а проплывая – раздавала налево и направо короткие, точно королевские, поклоны, а с кем-то и здоровалась, да так, чтобы слышал весь зал: «Корнелик, как дела?» кричала Корнелю Макушинскому[31], который как-то на днях развеселил публику тем, что, влетев в кнайпу и принявшись целовать ручки дамам, поцеловал заодно и сухую сморщенную ручонку клозетовой бабки[32], а Геню Збежховскому[33], сидевшему у пианино с бокалом вина и сигаретой в зубах, бросала: «Геня, не руб гецы – з твэго пыска видаць Львув![34]», и ошарашенный Геня, наклонившись к Корнелю, спрашивал: «Что это за пышная дама, которая со мной поздоровалась запанибрата?», и Корнель объяснял: это некая полоумная, которая пишет стихи для надгробий. А однажды, когда во Львов приехал актер кино – да что там актер – звезда! – Мечислав Цыбульский[35], перед ресторацией собралось пруд пруди перевозбужденных дамочек, и все мечтали получить автограф, а пан Эдзьо Тарлерский, владелец «Атласа», потом рассказывал: «Да вы знаете, что тут творилось? Они просто писались от такого волнения. Я не преувеличиваю – сам видел пятна на тротуаре!», но моей маме за этим автографом даже не пришлось в очереди стоять, она одной рукой оттолкнула официанта, который стоял в дверях и следил за порядком, зашла внутрь и, не обращая ни на кого внимания, направилась к столу, за которым обедал знаменитый актер, а потом состроила ему глазки и сказала: «Мечик, сервус! Ну ты и батяр! Как ты ту графиню красиво окрутил! Разрази тебя гром! Ну-ка черкни мне тут пару слов на своей фотке!», и Мечик с полным ртом бигоса охотничьего, не оправившись от неожиданности, поставил подпись, а когда успешно проглотил пережеванное и спросил: «Я с пани знаком?», каравелла моей мамы наполнила паруса и, покидая порт имени Цыбульского, выплеснула на прощание: «Не бери в голову, Мечик! Я тебе ту ночь уже простила!», и вслед ей устремилось множество удивленных взглядов, но самым удивленным был, конечно же, взгляд самого актера, потому что его мучительные попытки вспомнить «ту ночь» не увенчались успехом, а вот аппетит испортили и вызвали чувство тревоги и неуверенности в отношении всех последующих ночей, которые ему могут простить, а могут и не простить.

В кнайпе «Шкоцкой»[36] мама непременно должна была задеть профессора Стефана Банаха[37], выдающегося математика, хотя мы с мамой имели к математике такое же отношение, как лягушка к теплым краям, но попробуй сдержать мою мамочку, когда она, проходя мимо столика, за которым ежедневно заседали университетские профессора и решали математические задачи, кричала: «Стефчик! Ах ты батярыга! Нынче снова всю ночь проказничал? Вон какие мешки под глазами!», а потом к Станиславу Уляму[38]: «Стась! Крый пазуры![39] Цьотка Бандзюхова[40] приветствует тебя!», и тогда Стефан Банах наклонялся к Стасю Уляму и интересовался, кто эта полоумная, и Стась кивал головой, что да, так оно и есть, он не ошибся, это и в самом деле полоумная, которая пишет надгробные стишки и на этой почве рехнулась. Но нет, моя мама не была полоумной, она лишь любила подурачиться и шумливо демонстрировать свою причастность к богеме. Хотя богема так никогда и не приняла ее в свою среду, мама из-за этого не слишком страдала, она знала о каждом из них больше, чем его друзья, а порой больше, чем он сам, потому что умела анализировать и делать выводы, а этим божественным даром – анализировать и делать выводы, – скажу я вам, не каждый обладает, да что там не каждый – даже не один из ста тысяч, поэтому моя мама чувствовала себя среди всех них, как рыба в воде.

6


Даже по выходным Ярош вставал рано, едва начинал алеть горизонт и робкие розовые блики проникали в окна, форточка всегда была открыта, и утренняя прохлада приятно проникала в ноздри, выветривая остатки сна, и лишь пение птичек слегка нарушало тишину. В такие утренние часы ему нравилось работать за столом, обложившись книгами и бумагами. Собственно, это был не один стол, а три, стоявшие вряд вдоль окон, на одном столе он писал что-то от руки, на втором печатал на компьютере, а третий был завален папками и книгами, из которых торчали бумажные закладки, под столами стояли коробки, забитые журналами, вырезками, всяческими заметками, в отдельной большой коробке валялись бумажки, обреченные на смерть, они были смяты или порваны в клочья, а когда коробка наполнялась, Ярош выносил ее в сад и сжигал, чтобы никому больше не попалась на глаза его писанина, хотя однажды ветер подхватил листок, подбросил его вверх, поиграл им и, грациозно раскачивая, опустил на подворье соседей, Ярош замер, узнав в том листке черновик своего перевода с арканумского, текст был эротический и от имени парня, а поскольку там нигде не было указано, что это перевод литературного произведения, мог бы случиться величайший конфуз, если бы соседи прочитали его и решили, что сосед у них извращенец. Ярош поспешно прикрутил к жерди проволоку, просунул жердь сквозь металлическую сетку и, наколов бумагу, заполучил-таки ее. Занавеска в соседском окне качнулась, и Ярош, сняв с проволоки лист, помахал им в воздухе, словно извиняясь за свое вторжение. С тех пор он никогда не бросал в коробку несмятые бумаги. Но до того как усесться за стол, он шел завтракать, заваривал кофе, добавлял к нему молока, ложечку меда и выпивал с канапкой с сыром. Потом он мог выйти в сад, прогуляться среди деревьев, подобрать яблоко или грушу и тут же ее съесть, спугнув при этом сорок, любивших клевать яблоки, сад навевал ему особое медитативное настроение, большинство деревьев были старыми, посаженными еще до войны, в самом конце сада возвышался мощный разлапистый орех, который добрую половину своего урожая осыпал за забор, и там его подбирали ребятишки или прохожие, Ярош никогда ничего из того, что упало за забор, не подбирал, ведь ему хватало и того, что оставалось в саду, а прогуливаясь по саду, прислушивался, не слышны ли детские голоса, чтобы не спугнуть их, невзначай приблизившись к забору. Ранней пташкой была и его соседка пани Стефа, едва лишь светало, она уже появлялась на огороде и возилась у грядок, а завидев Яроша, сообщала что-нибудь из уличных новостей – например, о том, что «пан Коцюба вчера помер, потому что «скорая» приехала поздно, а у пани Поцилуйко козленок сломал ногу, и теперь его должны зарезать, а Крицкие отдают дочь замуж за негра, и мир, наверное, катится в пропасть, потому что какими ж будут детки, хотя тот негр и разговаривает на украинском, и, слышите, вчера идет мне навстречу и говорит, Слава Йсу, а я – Слава Навеки – и рот разинула и стою столбом, только вслед ему смотрю, а нынче ночью пришел ко мне мой покойный муж, которого вы, может, помните, и погладил меня по голове и говорит, выкопай георгины, потому что будут заморозки, ну я и бросилась выкапывать, это ж он их когда-то посадил, и не простит мне, если они замерзнут». А еще пани Стефа ни с того ни с сего может спросить: «Вы бывали на Знесенье[41]? Нет? Ну так и не ходите туда, никогда не знаешь, что там тебя может ждать, я видела там людей, которые меня узнавали и здоровались, а я их не могла припомнить, а когда я оглядывалась на них, видела, что и они оглядываются, улыбаются мне и кивают приветливо головами, но я не решилась ни к одному из них подойти, даже когда услышала: как поживаете, пани Стефа».

Соседка натолкнула Яроша на мысль, что каждый львовянин может отыскать в своей жизни такую пани Стефу, а то и не одну, потому что в детстве пани стефами аж кишело в доме его родителей, ведь его отец был дантистом, и по средам, когда он был выходной и мог принимать пациентов на дому, у них всегда толпились люди. Папа держал в памяти всех своих пациентов, и когда приходила какая-то очередная тетка из села Тучного и сообщала, что ей посоветовала обратиться к пану дохтиру Марийка, которая вышла за Миська из Печихвостов, который на комбайне работает, то папа сразу понимал, о ком идет речь, потому что он не только Марийке зубы вставлял, но и тому Миську, ему их в соседнем селе в клубе выбили, когда он пришел к Марийке, а когда сестра Марийки привела своего свекра, то папа его просто огорошил, начав расспрашивать о больной женщине, которая оказалась на Кульпаркове, потому что вставала по ночам и бродила по селу в одной рубашке. Но были и такие пациенты, которые могли заглянуть в их дом в любое время, это была элита Замарстынова, сливки общества, бесспорным лидером среди которых была дворничиха пани Хомикова, толстая бабенка с толстыми руками и ногами, большими сиськами и таким голосом, что когда Господу понадобится трубный глас Судного дня, он, без всякого сомнения, первой воскресит именно пани Хомикову, потому что слышно ее было на всю улицу. Пан Хомик тоже был дворником, но мужчиной деликатным, худым и тихим, когда он перебирал в кнайпе, пани Хомикова шутя и играючи брала его под мышку и несла, как мешок картошки, но папа из мужской солидарности называл его не иначе, как пан директор, а саму пани Хомикову – пани директорша.

– Пан дохтир! – уже с улицы кричала Хомикова, ковыляя к их двору. – Слышали новость? Я должна переписать всех, кто не ходит на работу и кто сидит днем дома. На кой черт это нужно? В каждом доме есть и бабки, и дедки, которые на пенсии, так шо, я их переписывать должна? И зачем мне такая канитель? Вишь ты, хотят вычислить дармоедов. А шо тут вычислять? Я их и так всех знаю. Та я себе шо – враг, шобы людям свинство делать? У меня еще совесть есть. Еще не такое видела. При тех первых советах – или мне не говорили, шобы я переписала всех, кто украинские газеты получал? Но я отвечала, шо неграмотная. Вот деньги умею считать, а читать – не-а. Так откуда могу знать, кто читает польские, а кто украинские газеты, так ведь? Ну и забыли они об этих глупостях. А потом пришла немчура, говорили, шобы я всех коммуняк и жидов переписала. Ну, к коммунякам я не была добренькой, не-а, раз они поселились в тех домах, откуда людей в Сибирь повывозили, так пусть знают, шо на чужих костях плясать не будут. Как все уезжали, так могли ж и они чухать на восток, так нет же, пооставались, потому шо жалко было бросить такие люксусовые квартиры с мебелью и пожитками. Но шобы жидов? Кого? Того Изю, который, как меня встретит, все у меня из рук ведра с углем выхватывал и говорил: «Пани Хомикова! Я вам помогу, потому что вы женщина и вам не к лицу такое вот тащить!», или ту Хану, которая все мне какую-то шмотку дарила, потому шо толстела быстрей меня? Или пана Кона, который жил прямехонько надо мной и говорил: «Пани Хомикова! Когда я на рассвете слышу ваш голос, то вроде бы я пол-литра крепкого кофе выпил и стал готов к тяжкому труду. Благодаря вам я на кофе экономлю, дай вам Бог здоровья, чтобы вы меня и от летаргического сна разбудили». А вы знаете, пан дохтир, шо то такое летаргический сон?.. Ага, так я и думала… Не то шобы я жидов любила, не-а, а тех, наших жидов из Замарстынова любила. Ей-богу, любила. И шо? Или я не забрала дочку Ханы к себе? Или не спрятала ее? Жила у меня, как у Христа за пазухой, кормила ее, стирала за ней, как за родной ухаживала, книжки ей носила, шобы не скучала. А она уехала в Палестину и хоть бы мне панораму Иерусалима прислала! Или оливковую ветвь, шобы я могла покропить ею моего Штефика, когда он пьяный явится. О – благодарность, так же? Я бы, может, за то время, шо ее прятала, могла б с десяток поросят выкормить! Шалаи, слышите, тоже жидов у себя прятали, так те им дали вот-такенный узелок с золотом. Так они дом себе новый выстроили, а их жиды уехали, а теперь каждый год присылают на праздники открытки. Вот это порядочные люди, так же? Но ничо, я ни о чем не жалею, на том свете мне сторицей воздастся, на небе мне уже давно теплое местечко подготовлено. Ну, пан дохтир, налейте мне пять дека, а то шо-то мне в груди холодно. А то ваша тминовка? Ой, хороша! Нет, колбасы не хочу, отрежьте сала кусочек. О, люкс. Я не знаю, как можно водку закусывать чем-то другим. Водка и хлеб с салом – я вам скажу, пусть меня Бог простит, наша троица. Ага, одна тама на небе, а вторая тута, на земле. Хлеб – Отец, сало – Сын, а водка – Дух Святой, прости меня Господи. А еще и лучок – Пречистая Дева. Ой, хороша! А нут-кось еще шкалик, и я пошла. Холодно сейчас, ветер такой, шо я аж до костей промерзла.

Он действительно никогда не был на Знесенье, хотя прочесал немало львовских закоулков, но слова пани Стефы врезались в его память, и однажды теплым августовским днем, когда солнце ослепительно пылало и контуры расплывались, отправился в путешествие, от Кривчиц до Знесенья было недалеко, маленькие домишки не заслоняли солнца, и свет струился со всех сторон, Ярош был просто оглушен ярким хмелем света, ему приходилось щуриться, а чтобы рассмотреть что-нибудь повнимательнее, он прикладывал ладонь к глазам козырьком; была полуденная пора, все вокруг было погружено в дремоту, дремали в безветрии деревья, лежали, развалившись, коты и собаки, воробьи не чирикали, лишь кое-где лениво кудахтали куры, но очень вяло и коротко, и стрекотали кузнечики, в начале 1990-х еще не было слышно такого грозного и резкого грохота машин, львовские окраины купались в девственной тишине, погрузившись в нее с головой, как в теплую ванну. Был полдень, и Ярош вспомнил стихотворение Ивана Франко «Берегитесь беса полуденного», который опаснее полуночного, потому что размаривает тебя и подчиняет себе, формируя видения, которые трудно отличить от реальных, вспомнилась и полудница, которая являлась крестьянам в полдень с серпом в руке и отсекала головы тем, кто работал в поле в этот час, полдень вселял страх, возможно, потому, что в полдень в жару замирала жизнь, солнце становилось опасным и коварным, было бы неплохо в такую пору подремать где-то в саду, но тут была другая проблема – полуденные сны навевали какие-то неприятные образы и кошмары. Проходя по узенькой улочке между неоштукатуренных домишек из бордового австрийского кирпича, Ярош увидел, как навстречу ему идут дедушка с внуком, держась за руки и о чем-то оживленно беседуя; дедушка был одет в белую рубашку и жилет, из кармашка которого свисала серебряная цепочка часов, на голове черная шляпа, черные нагуталиненные усы торчали вверх, мальчик был в коротких штанишках на лямках и коричневых гольфах. Пара выглядела странно, такие типажи Ярош видел до сих пор только на старых фотографиях, ему даже показалось, что он переместился во времени, и он протер глаза; когда дедушка и внук приблизились, не обращая никакого внимания на встречного, Ярош едва сдержался, чтобы с ними не заговорить, почувствовав странную, ничем не подтвержденную уверенность, что он их знает, и очень хорошо знает, но не мог вспомнить откуда, а они прошли мимо, даже не взглянув на него; сделав еще несколько шагов, Ярош оглянулся и заметил, что мальчик сделал такое движение головой, будто мгновение назад тоже оглядывался, хотя это могло ему просто показаться, почему-то даже хотелось, чтобы мальчик оглянулся, тогда бы он решился-таки к ним подойти, и, возможно, они вместе вспомнили бы, где виделись. Из окна в домике высунулась голова женщины, и раздался голос: «Где же вы ходите? Обед на столе», и голос этот тоже казался знакомым, словно пробивался сквозь дебри снов; Ярошу вдруг очень захотелось стать тем маленьким мальчиком и вбежать с громким смехом в дом, неожиданно тоска по родителям, которые не так давно умерли, сдавила ему горло, даже слезы выступили на глазах, и стало жалко себя, как никогда, он резко прибавил шаг, повторяя «бес полуденный… это бес полуденный… это мираж, этого ничего нет, и этих домишек, и этой улочки», а через минуту свернул на другую улицу, с той – на третью и вышел прямо к трамвайной остановке.

В тот вечер, когда он рвал сливы в саду, пани Стефа обратилась к нему, почему-то шепотом:

– Были на Знесенье?.. Пойдите завтра к исповеди. Помогает.

И снова склонилась над своими цветами, будто ничего и не говорила.

F


У нашей бабушки тоже было занятие – она плакала, но нет, не так, как это делает каждый из нас, она исполняла художественный плач, и так, как голосила наша бабуля, не голосил никто, а слушая ее, и камень бы расплакался, если бы было чем. Даже тот, кто и не собирался плакать, тоже принимался рыдать и завывать, и руками всплескивать, бывало, что даже какой-нибудь дышащий злобой сосед, который с покойником разве что друг другу глаза не выцарапывали, тоже не мог сдержаться и начинал всхлипывать, плакать, а потом уже и причитать, и носом хлюпать, потому что бабушка, если уж плакала, то плакала не от своего имени, а от имени семьи, и не от всей семьи целиком, а от каждого по отдельности, мгновенно перевоплощаясь из безутешной вдовы в убитых горем братьев и сестер, напоследок голосила уже в образе дочерей и сыновей, внуков и внучек, а однажды, когда ее попросили, то и от имени любимой собачки, и так правдоподобно скулила, так выводила, что буквально все псы с окрестных улиц подхватили эти собачьи рыдания и принялись завывать на весь город, а прохожие, думая, что это сирена, в испуге бросались искать бомбоубежище, подземные клозеты и подвалы. Такое вот вытворяла наша бабушка, профессиональная плакальщица, поэтому ее наперебой заказывали на похороны, и бывали такие дни, что не успевала она выплакаться как следует на одних похоронах, как уже нужно было бежать на другие, поэтому не раз возникала путаница. Только начнет она рыдать за покойником, а тут выясняется, что это покойница, но ничего, наша бабуля всегда умела выкрутиться. А то пришел к нам как-то пан Апельцинер, хозяин галантерейной лавки, и заказал себе нашу бабушку на свои собственные похороны, бабушка удивилась, потому что пан Апельцинер, хозяин галантерейной лавки, был еще в полном здравии и курил дорогие сигары, но он объяснил, что хотел бы услышать, как бабушка будет его оплакивать, поэтому готов заплатить наперед, чтобы решить, стоит ли заказывать именно ее. А когда наша бабушка поинтересовалась, почему он не наймет себе в плакальщицы жидовку, чтобы она ему на идиш плакала, пан Апельцинер, хозяин галантерейной лавки, который курит дорогие сигары, ответил, что ему это до одного места, потому что идиш он все равно не понимает, и хотя он будет уже мертвым, душа его, наверное, хотела бы насладиться в последний раз плачем родных, близких и профессиональной плакальщицы. И бабушка исполнила его желание с таким вдохновением и азартом, с такой страстью, что пан Апельцинер, услышав, как бабушка рыдает в образе его жены, и сам зарыдал, а когда стали рыдать поочередно все его шесть дочерей, тут у него даже сопли потекли, а уж когда плач подхватили зятья в исполнении бабушки, тут он захлебнулся дымом дорогой сигары и плакал еще с полчаса после того, как бабушка плакать закончила, а потом заплатил деньги, вернулся домой, напился чаю с ромом, закурил дорогую сигару и умер, потому что так ему понравился тот плач, что он уже не в состоянии был дождаться своего последнего часа.

А еще у моей мамы был брат, священник, имевший приход в Замарстынове, звали его отец Мирослав, но я его называл просто «дядя». Слушать его проповеди собирались люди не только со всего Замарстынова, но и из Голосок, и из Подзамча, и даже из Брюховичей. В первых рядах обычно стояли одни батяры и жадно ловили каждое слово, давясь от смеха, потому что очень любили дядю, называя отцом-батяром, а проповеди дядины были действительно незаурядные, люди после такой проповеди всю дорогу к дому обсуждали, что бы все это могло значить. Одна проповедь так запала мне в душу, что я выучил ее наизусть, как «Отче наш»:

– И что я вам нынче поведаю, миряне! – начал как-то в воскресенье отец Мирослав. – Я вам поведаю, что Бог – это высшая мудрость. Он все обдумал до мельчайших деталей, давая жизнь и мухам, и комарам, и бабочкам-однодневкам, и улиткам, и людям. А мы, неблагодарные, порой сетуем на то, что жизнь коротка, а кое-кому хотелось бы жить вечно. Но представим себе, что наши мечты сбылись – люди стали жить вечно. У каждого тогда были бы не только деды и бабки, но и прадеды и прабабки, даже прапрадеды и прапрабабки, и прапрапрадеды и прапрапрабабки. И представьте себе, что какая-нибудь девушка решила выйти за порядочного парня. А для этого она должна спросить разрешения у своей мамы, а ее мама – у своей мамы, а та – у своей и так до самой прапрапрапра… матери. А так как жили бы все они в разных селах и городах, то этот процесс затянулся бы на долгие годы. А теперь представим себе, что та самая старая прапрапраматерь, которая от старости высохла, как щепка, и напоминает суковатую ветку, которую держат на подоконнике между вазонов, чтобы не забыть полить, эта старейшая согласилась с выбором ее прапраправнучки. И благая весть покатилась назад к тому месту, откуда пришла, и снова летели бы за годом год, а невеста тем временем уже хорошенько состарилась, а парень в расстроенных чувствах нашел себе какую-то другую панну. Ну не горе ли это?

Второй мамин брат дядя Лёдзё был членом ОУН, и у него на поясе под блузой всегда болталось несколько гранат. Он грозился себя взорвать, если его выследит полиция. Мама заставляла его оставлять эти гранаты в прихожей на шкафу, а то еще чего доброго какая-нибудь взорвется. Дядя не возражал. Он усаживал меня к себе на колени и говорил:

– Вот подрастешь, и мы с тобой устроим атентат.

– А что это такое атентат?

– Покушение. Мы с тобой взорвем какого-нибудь польского министра.

– Зачем?

– Как это зачем? Потому что получим такой приказ. А приказ надо выполнять. Если меня вызовут к главному руководству и скажут: «Сегодня ты должен броситься с гранатами под скорый поезд номер 368 дробь 2, который будет на Подзамче в 19.30», а я только щелкну пальцами по мазепинке и, гаркнув «Слушаюсь!», тут же побегу на рельсы. И ни секунды не раздумывая, брошусь прямо под колеса. В глазах у меня будет гореть победный огонь, а с губ будет срываться «Не пора, не пора нам ляху, москалю служить!»

– Чему ты ребенка учишь? – кричала мама из кухни. – Хочешь, чтобы он в школе все это повторил?

– Нет-нет, – водил мне дядя пальцем вокруг носа. – Это страшная тайна. Смотри, никому не смей меня выдать, слышал? – Я кивал и чувствовал, как мое маленькое сердечко замирает от страха. – Ты сын героя и племянник героя, то есть мой. Поэтому должен готовить себя к героическим поступкам. Но никому – ни гу-гу.

И я готовился.

У дяди Мирослава, дяди Лёдзё и моей мамы было одно общее сокровище – дедушка Люцилий, их папочка. Его отец, а мой прадед, был учителем греческого и латыни и назвал сына Люцилием, но тот в отца не пошел и подался в армию, успев перед этим жениться и наклепать детей, на итальянском фронте его контузило, он вернулся домой, а через какое-то время стал погружаться в невероятно глубокую прострацию, замирая порой прямо посреди комнаты или за столом, хлебая суп. Тогда бабушка брала мухобойку и хлопала ею по столу, дедушка вздрагивал и тут же выныривал из этой прострации, словно из глубин морских, и говорил: «Вот так-то… а вы говорите…» с таким видом, будто он никуда и не погружался, а что-то нам рассказывал и только теперь завершил свой поучительный рассказ.

Хотя дедушка и имел хорошую пенсию за свои военные заслуги, но душа его рвалась к чему-то большему, и когда директор заповедника на Высоком Замке, тоже ветеран, предложил дедушке работать эхом, он с радостью согласился. Вся дедушкина работа состояла в том, чтобы, сидя в пещере, внимательно прислушиваться ко всем возгласам туристов и повторять концовки, туристам такая забава очень нравилась, и они порой кричали там по полдня, с каждым разом придумывая все более хитроумные словечки, концовки которых вгоняли барышень и дам в краску. «Кому не спится в ночь глухую!» – кричали туристы, а дедушка сразу подхватывал своим загробным голосом три последних буквы и с воодушевлением грохотал ими, медленно затихая. Батяры придумывали фразы и более остроумные, вроде «Из окон мухи попы сдували», а дедушка, проникновенно уловив тонкий подтекст, уже не какие-то буквы, а оба последних слова цеплял на язык и тянул их в глубь пещеры, как будто пленницу какую-то. Но с возрастом он стал сдавать, плохо слышал и уже не мог повторить точь-в-точь туристические возгласы, а поэтому начал импровизировать, получалось даже интереснее, но мало походило на правду. Туристы, заподозрив жульничество, стали рваться в пещеру, и спасало дедушку только то, что ни один из них дальше чем на три метра углубиться не мог, потому что, поскользнувшись на дедовом говнеце, плюхался посреди пещеры в эту кучу с таким отчаянным криком, что остальных туристов как ветром сдувало. Дедушку уволили. Теперь у нас в доме было свое эхо, потому что дедушка повторял за нами концовки каждого предложения, чем выводил маму из себя.

– Идите, принесите воды, – просила она дедушку.

–…воды, – повторял дедушка и не двигался с места.

– Шо вы мне повторяете?

–…торяете, – шамкал дедушка и не двигался с места.

– Да шо ж это такое, курча ляга македонская, – взрывалась мама, – что вы дурака валяете?

–…валяете, – кивал дедушка и не двигался с места.

– Вот не принесете воды, так фигу с маком получите, а не суп с клецками!

–…лёцками, – соглашался дедушка и не двигался с места.

– Все! – кричала мама, – мое терпение лопнуло, сама иду по воду!

–…воду, – радовался дедушка и только после этого хватал ведра и вылетал, как из катапульты.

Нашего дедушку знало полгорода, потому что, возвращаясь ночью из какой-нибудь кнайпы, он всегда оповещал об этом жителей Львова своим громким пением, которое мало напоминало пение, зато его трудно было отличить от рева крупного рогатого скота, а потому в редком доме не открывалось окно и не сыпались из него проклятия на его лысую голову. Бабушка пыталась поутру стыдить дедушку, отчитывала долго и терпеливо, объясняя, как он позорит семью, но дедушка лишь молча кивал головой, а вечером исчезал из дома и оказывался там, где собиралась самая темная элита города – бродяги, батяры, пьяницы, разбойники и воры, одним словом – такой сброд, что с ним за один стол и садиться опасно, но наш дедушка среди этой шушеры чувствовал себя прекрасно, все пьянчужки относились к нему по-дружески, а так как его любили, то любя и подшучивали над ним, подсовывая в карманы пиджака презервативы, окурки дамских сигарет, папильотки, старые чулки, а однажды даже запихнули в карман большие розовые майталесы[42], которые называли барханами, не говоря уже о том, что измазывали помадой манжеты и воротник и брызгали одеколоном. Словом, у бабушки было чем развлечься, когда она выворачивала эти карманы и охала над испачканными сорочками. Больше всего ее вывели из равновесия эти майталесы с зеленой заплатой в шагу, бабушка сначала продемонстрировала их всей семье, а потом вышла на галерею и стала размахивать ими, как флагом, оглашая двор своим непередаваемым высокопоэтическим плачем за упокой своей судьбы, которую так бесстыдно испоганил ее муж. Она подняла глаза к небу и, обращаясь к Господу, молила, чтобы он пришел к ней и прибрал ее к себе, потому что сил уже нет терпеть. «Я готова отправиться на тот свет в любую минуту, – вопила она ввысь, а соседки сочувственно кивали головами и утирали глаза платками, – ничто меня тут не держит. Да как подумаю, что станет с этим старым козлом, так будто громом меня поражает, и должна жить дальше, но уже ему назло!» Дедушка тем временем преспокойно себе завтракал, пряча в усах загадочную улыбку, которая, возможно, и могла бы подтверждать всю правдивость бабушкиных подозрений и быть неопровержимым доказательством его вины, если бы не преклонный дедушкин возраст. Он никогда не оправдывался, не защищался, а все бабушкины обвинения воспринимал как должное, потому что хотел, видимо, чтобы все его считали неисправимым повесой, а не старым маразматиком. Иногда дедушка возвращался не один, его приносили на рассвете на рядне добрые друзья и клали нам под порог, дедушка продолжал мирно храпеть, пока кто-нибудь не выходил на крыльцо, тогда бабушка набирала кружку холодной воды и выливала на дедушку, он подскакивал, фыркал и тряс головой, выкрикивая при этом команды: «Вперед! За мной! Бей врага! В штыки! Ни шагу назад!» Вторая кружка холодной воды окончательно приводила его в чувство, и он, уже облизываясь и причмокивая губами, интересовался, что у нас на завтрак, на что бабушка непременно сообщала, что есть ему придется дерьмо собачье в подливе бешамель.

Только когда дедушка умер, бабушка облегченно вздохнула, но перед этим, ясное дело, исполнила свой незабываемый плач, в котором, правда, ни слова не было о презервативах, помаде и трусах, а были такие причитания, что куда там Ярославне до нее.

– Боже, Боже, сколько я из-за него намучилась, и что я только в этих карманах не находила! – вздыхала она за поминальным столом в кругу семьи и соседей. – Вот только и отдохнула, когда его на войну забрали. Никогда не знала, куда он подевался, что делает, с кем шатается. Никогда ничего мне не говорил. Каждую ночь не была уверена, дождусь ли его хотя бы к утру или нет. Наконец-то все это закончилось, не придется мне больше переживать. Теперь я знаю, где он и что с ним все хорошо.

Потом все присутствующие пустились в воспоминания о дедушке, и я впервые услышал о его заводном характере, ведь на моей памяти он не был похож на гуляку, зато в молодые годы он тоже любил хлебнуть пивка не в порядочных кнайпах, а в зачуханных мордовнях[43], в которых редко обходилось без приключений, потому что он отважно лез в любую драку и успокаивался лишь тогда, когда выходил из нее с подбитым глазом, расквашенной губой, надорванным ухом или вырванным клоком чьих-то волос в кулаке, а свои гулянки дедушка пытался прикрыть тем, что ходит в читальню на репетиции спектакля, и однажды притащился уже под утро и на весь двор кричал:

– Дубрый день, любимые муи!

– Я те дам, любимые! – отвечала бабушка. – Ты сперва скажи, где шлялся всю ночь.

– Так я ж в читальне был. Вчера была репетиция, а тут пришла пулиция и всех нас накрыла, и мы просидели в кутузке, так-то вот!

– Ах ты брехло такое! А шоб ты провалился! А шоб тебе пусто было! А шоб у тебя все зубы повыпадали, а один остался, шоб он у тебя всю жизнь болел! Я те дам читальню, я те дам кутузку!

– А ей-богу, не сойти мне с этого места! Мы ж не виноваты, шо пришел, понимаешь, этот шпициль[44], и еще шпагат[45], и еще там несколько и забрали нас.

– А девок тоже вместе с вами забрали?

– Каких девок? Девок там не было. Да шо ты прицепилась? Я ж пошел прямо с работы, со стройки в читальню… ну и… вишь в какую историю попал.

– А Ирка шо? А Стефка шо? Они тоже на репетиции? Шоб больше мне ни ногой в читальню!

– Ну, знаешь, да как это можно – в читальню не ходить… Пуйди хоть раз со мной, во, так увидишь, шо ничего плохого там нет… тамочки во такая просветительская рубота у нас.

Воспоминания о «просветительской работе» неизменно вызывали дружный смех, особенно упоминание о том, как бабушка однажды утром впервые обнаружила на его манжете ядовито-красную помаду и устроила скандал, который надолго запомнился всем соседям. Возможно, что этот скандал и не был на ровном месте, и дедушка действительно сходил налево, а бабушка выбежала с той рубашкой на балкон и произнесла пламенную речь, в которой ругала на чем свет стоит не только своего мужа, но и кнайпу Ицика Спуха на Солнечной и самого припухшего Ицика Спуха в придачу, где порядочные мужчины попадают в лапы развратных шлюх и похотливых ветреных особ. Заинтригованные соседи повысовывались из окон, высыпали на галереи и балконы и слушали эту тираду с неослабевающим вниманием, в то время как дедушка мирно посапывал на супружеской постели. Но в какой-то момент до его сонного сознания донеслись слова и выражения, которые, без сомнения, принижали его мужское достоинство и честь, он сорвался с постели, бросился на балкон и схватил бабушку – тогда еще молодую – поперек, перегнул ее через перила так, что она замахала руками, как курица, пытающаяся взлететь, а ее большие круглые груди вывалились из блузки. Теперь она выкрикивала одно-единственное слово «Спасите!», а дедушка, удерживая ее левой рукой за шею, правой рукой отвешивал такие громкие шлепки по заднице, что они аж эхом катились.

7


То субботнее утро ничем особенным не отличалось – завтрак, прогулка в саду, монолог пани Стефы, на этот раз о ночном ветре, об осыпавшихся яблоках, о ветках, яростно хлеставших по окнам и не дававших заснуть, и о молитве к святому Антонию, которая усмиряет бурю. И Ярош вспомнил, что действительно слышал ночью шум ветра и шорох ветвей, в саду он обнаружил опавшие яблоки и стал их собирать, долго они не полежат, но из них можно выдавить сок. Занеся корзину с яблоками в подвал, отправился в магазин, где торговали итальянскими и немецкими продуктами, купил спагетти, пармиджано, томатный соус, прихватил несколько бутылок красного и белого вина. Убрав в доме и освободив стол в гостиной от книг, которые имели привычку захватывать в плен все более широкие территории, как кочевые завоеватели, и неожиданно появляться в самых необычных местах – например, в ванной, на лестнице, на подоконниках, – он вынул посуду, которой сам не пользовался, но которую когда-то идеально вымыла его бывшая любовница и упаковала в коробку, придирчиво осмотрел ее и расставил на столе. Непонятно почему он испытывал странное волнение, так, будто это не его сын, а он сам должен был впервые привести к себе девушку. Это чувство не покидало его весь день. Его отношения с сыном были далеко не идеальными, воспитывавшийся без отца, Марко сохранял некоторую дистанцию, в частности никогда не называл его папой, а когда нужно было обратиться, использовал такие слова, как «Слушай» или «Слышишь», каждый из них жил своей жизнью, и наведение мостов было скорее не внутренней потребностью, а соблюдением традиции, хотя ему и не хватало отношений более близких, когда можно было бы обнять сына или взъерошить ему волосы.

Наведя порядок, он присел у окна на диван и раскрыл нью-йоркское издание романа Томаса Пинчона «Gravity’s Rainbow», который он читал уже месяц по нескольку страниц в день, и это чтение всегда оказывало на него удивительно успокаивающее действие, позволяло отрешиться от внешнего мира, а многозначность английских слов и фраз вызывала лавину ассоциаций, которые роились в голове, как пчелы. Когда зазвонила мобилка, он вскочил как ошпаренный, звонил Марко – они уже подъезжали. Ярош вышел во двор, дорожка, ведущая к калитке, была усеяна полусгнившими сливами, осыпавшимися ночью, когда бушевал ветер, он живо схватил метлу и принялся их сметать. За этим занятием и застали его Марко с Данкой.

– Это ты специально для нас? – усмехнулся сын. – Совсем не обязательно, по мягкому даже приятнее ступать. Знакомить вас не буду, вы уже и без того знакомы.

За обедом они говорили о всяких вещах, которые их на самом деле мало интересовали, но были обязательными при таких встречах, постепенно лед таял, чему способствовало вино, и, наконец, девушка, слегка зарумянившись, осмелилась поинтересоваться, над чем сейчас работает профессор, и тогда Ярош рассказал о «Книге Смерти» и странных песнях с танцами.

– «Танго смерти»? – переспросила Данка. – Это интересно. Такое танго действительно было… Во время войны.

– Правда? – оживился Ярош. – А я и не слышал об этом.

– Это танго было создано в Яновском концлагере во время войны. Мне об этом рассказывала бабушка. Немцы обязали еврейских музыкантов создать оркестр и играть всякие мелодии приговоренным к расстрелу. Среди мелодий было и танго, которое назвали «Танго смерти».

Ярош не скрывал своего удивления. Странно – как же он упустил это из виду?

– Так они сами это танго создали?

– Бабушка знала одного из музыкантов, училась с ним в консерватории. Он выжил, ему удалось сбежать. Так вот он рассказывал, что эту мелодию они скомпоновали, используя какую-то старую рукопись.

Ярош почувствовал, как у него сильнее забилось сердце, его охватило предчувствие новой сенсации, он напрягся, как борзая на охоте. Оказалось, что старый музыкант, возможно, до сих пор жив и обитает где-то на Клепарове. Во всяком случае, два года назад он был на похоронах Данкиной бабушки, значит, у родителей должен быть номер его телефона, и Данка обещала его раздобыть. Потом разговор переключился на антологию арканумской литературы, составлением которой занимается профессор, и девушка сказала, что и сама тоже кое-что перевела, только стесняется показывать.

– Нужно быть более уверенной в себе, – сказал Ярош, – для девушки это особенно важно. И не стесняться обращаться за консультацией. Я ведь правильно понимаю, что мне придется быть и вашим научным руководителем? Поэтому при случае с удовольствием посмотрю ваши переводы. Вы, очевидно, пользуетесь моим арканумско-английским словарем, но скоро я завершу работу над арканумско-украинским.

– Это было бы здорово. Конечно, я еще не настолько хорошо изучила арканумский язык, чтобы переводить с оригинала, поэтому перевожу с ваших английских подстрочников. Но это тоже сложно, потому что мало того, что английские слова многозначны, так еще и арканумские иероглифы имеют по несколько значений. Как вы считаете, я осилю арканумский?

– Почему бы и нет? Если разобраться, то это намного легче, чем изучать китайский или японский. В арканумском языке большинство иероглифов были фонограммами и означали слияние двух или трех согласных – пр, мн, вкр, пт ит. д., или отдельные согласные – всего 24. Гласных иероглифы не обозначали вообще.

– Так же, как и в египетском.

– Да. И так же, как в египетском, среди иероглифов имелись идеограммы – знаки, соответствующие отдельным словам и понятиям. Арканумцы комбинировали фонограммы и идеограммы по определенным правилам так, что преобладали фонограммы. Всего существовало триста наиболее употребительных арканумских иероглифов.

– Это вдвое меньше, чем у египтян.

– Но со временем у египтян, особенно в греко-римскую эпоху, количество иероглифов увеличилось, а у арканумцев ничего не изменилось вплоть до упадка их государства. Кроме того, вы будете удивлены, как много есть совпадений с украинским языком. Практически каждое второе слово. Пта – птах[46], ескле – скеля[47], стрх – стриха[48] и стрых[49], дм – дым, ехта – хата…

– А как будет на арканумском «моя любимая»? – перебил Марко, явно скучавший в продолжение этого профессионального разговора.

– «Мэ элэлэ».

– Не вижу ничего общего.

– А слово «лэлэ»[50] тебе известно?

– А еще бог любви Лель, – добавила Данка. – Ты не понимаешь, насколько увлекает погружение в древние языки.

– Ну, составление компьютерных программ тоже увлекает. Но поскольку я в вашем разговоре ничего не понимаю, надеюсь, вы не будете против, если я посмотрю хоть второй тайм, коль уж первый пропустил.

Марко пересел на кресло в углу и включил телевизор. Яроша футбол никогда не интересовал, а вот разговор со студенткой интересовал очень.

– Если у вас есть при себе флешка, я вам могу сбросить те файлы из моего словаря, которые уже обработаны, – сказал он и, когда Данка с радостью согласилась, добавил: – Перейдем в мой кабинет, чтобы не мешать Марку.

Марко улыбнулся и беззаботно махнул рукой. В кабинете, заваленном книгами, журналами, папками, вырезками и рукописями, царил, на первый взгляд, кавардак, но в этом кавардаке Ярош отлично ориентировался. Включив компьютер, он быстро перебросил файлы на флешку и вручил девушке, но на этом ее визит в святая святых не завершился, она не могла оторваться от книг, снимала одну за другой с полки, раскрывала и, не в силах сдержаться, восторженно вздыхала. Ярош знал, какое впечатление на интеллектуалов производит его библиотека, поэтому реакция Данки его не удивила, зато удивило другое – с каким пиететом она брала каждую книгу в руки, видно было, что книги эти знакомы ей по библиографии, но в научных библиотеках Львова их не было, поскольку издавались они за рубежом.

– Что вас подвигло изучать мертвый язык? – спросила она.

– Бессмертие. Ведь оно материализуется в словах, слово обладает магической силой. Господь творил мир с помощью слова. И когда я начинаю разговаривать на арканумском, во мне оживают тысячи арканумцев. Арканум не погиб, он воскрес и живет в тех, кто его изучает.

– Вас подвигло бессмертие, а меня подвигли вы.

Ярош улыбнулся, угадав сокровенное желание гостьи, ведь он никому не давал книг из своей библиотеки, и прежде всего это касалось барышень. Женщины к книгам относятся по-своему, зачастую как к взятым у подруги взаймы блузкам, туфлям или серьгам, барышни, с которыми у Яроша бывали романы, после окончания этих романов никогда не возвращали ему одолженных книг. Правда, те книги, которые он давал им взаймы, не представляли большой ценности, это была какая-нибудь беллетристика, так что особо жалеть было не о чем, а вот Данка относилась к совсем иному типу барышень – она интересовалась наукой и книгами, которые представляли интерес для считанных людей на этой планете. Было и еще одно существенное обстоятельство – у Яроша с Данкой не было романа. Поэтому одну книгу девушке удалось выудить, но Ярош на этот раз почувствовал, что должен сдаться, вырастить талантливую ученицу – это тоже дело ответственное, к тому же его покорило признание, что именно благодаря ему она приобщилась к изучению арканумского языка.

G




Поделиться книгой:

На главную
Назад