Юрий Винничук
Танго смерти
Посвящаю Евгению Наконечному (1931–2006) – автору книг «Украдене ім’я» и «Шоа у Львові», доброму духу Научной библиотеки имени В. Стефаника, который много раз настоятельно, но деликатно подводил меня к этой теме, предлагая различную литературу и делясь личными воспоминаниями.
Там наверху падает снег, каркают вороны, трещат от мороза деревья, а где-то далеко поскрипывает снег под сапогами убийц. Их приближение чувствуется во всем – вот откуда-то издалека доносится угрожающий собачий лай, не похожий на лай деревенских псов, лай нарастает, нарастает, а вороны с громким карканьем взвиваются вверх и разлетаются. Четверо молодых мужчин сидят в схроне, прислушиваются к лаю, потом, обменявшись взглядами, сжигают какие-то бумаги, из продушины ползет дым. Затем они переодеваются в чистые рубахи и молятся. Молятся не вместе, а каждый сам по себе, и молитвы их на разных языках. Трое усаживаются вокруг маленького дощатого столика, на его темной гладкой столешнице лежит связка гранат, руки всех троих укладываются рядом. Они молча ждут. В их глазах нет страха. Каждый думает о своем.
Четвертый берет в руки скрипку, становится возле них и прислушивается. Собачий лай раздается уже над головой, огонь в укрытии догорает, искорки пробегают по сожженным документам и тают. А сверху уже доносится топот и требование сдаться. Мужчины не реагируют, их взгляды прикованы к гранатам. Они вздрагивают лишь тогда, когда слышат исполненные отчаяния женские голоса, взывающие к ним, заклинающие их, умоляющие. Голоса эти выжимают слезы из их глаз, но они не будут сдаваться, они хорошо знают, что их ждет.
Рука со смычком касается скрипки, и звучит мелодия танго. Теперь лаю собак и голосам людей приходится прорываться через эту мелодию, да и не только через мелодию, еще и через пение – четверо мужчин поют что-то тихо-тихо. А потом рука одного из них тянется к связке гранат…
1
В молодости все мы – никто, даже величайшие гении, чьи карьера и признание еще впереди, приходят в этот мир не слишком приспособленными к жизни, поэтому и не удивительно, что, женившись, мы подвергаем себя серьезным испытаниям, которые редко имеют счастливый конец и зачастую заканчиваются разводом. Именно в такую ловушку и угодил молодой Мирко Ярош, женившись после окончания университета на теплой и сладкой Роме. Он читал ей стихи замечательных поэтов, а она делала вид, что слушает, даже глаза прикрывала и выпячивала губы, а лицо ее становилось настолько одухотворенным, что он все больше и больше влюблялся в нее, полагая, что именно она создана для того, чтобы завороженно выслушивать все, что он выскажет, всю ту уйму слов, в которые он был влюблен и в которых увязал, как в тине, жадно заглатывая воздух, а когда во время таких чтений она прижималась к нему и горячим дыханием щекотала ухо, он думал, что идиллия эта будет вечной и оба просто таки обречены на то, чтобы сочетаться браком. Чувства побеждали здравый смысл, а потом, поженившись, они поселились у Роминых родителей, и это стало началом конца.
Два года работы учителем, а позже заочное обучение в аспирантуре не предвещали ничего радостного, потому что денег как не было прежде, так не было и теперь, а родители Ромы не отказывали себе в удовольствии лишний раз напомнить о том, что молодые сидят у них на шее. Вечером, убаюкав маленького сына, Ярош обкладывался на кухне книгами и писал диссертацию о литературе Египта, Вавилона, Ассирии, Шумера, Арканума и Хеттского царства, но чем больше он погружался в тему и обнаруживал очередные источники, тем безнадежней казался ему этот труд, потому что одни источники порождали другие, а те – третьи, и так без конца, заставляя его блуждать в лабиринтах версий и делать выводы зачастую на ощупь, ведь все, кто занимался этой темой, имели дело не с полной панорамой литературной жизни тех времен, а только с обрывками, которые чудом до нас дошли, чудом были расшифрованы и прочитаны, да и то не все, потому что арканумского языка так никто и не осилил, а о его литературе судили по хеттским и хурритским источникам. И вот эта последняя проблема вскоре увлекла Яроша так, что он отложил в сторону все остальное и взялся за расшифровку арканумских текстов, до него это пытались сделать немало ученых, но им ничего не удалось, арканумская клинопись не была похожа ни на какую другую.
Имея возможность заниматься научной работой лишь урывками, Ярош стал серьезно задумываться над смыслом своего семейного быта. Тупая рутинная работа в школе угнетала и изнуряла его, он сам себе удивлялся, как так случилось, что он стал учителем, испытывая ненависть к этой профессии еще со школьной скамьи. Приходил домой усталый, и единственное, что могло стимулировать его к научной работе, – это вино. Первый бокал снимал дневное напряжение, второй – высвобождал мысли, срывал с них все путы, и тогда перо его начинало летать по бумаге, как безумное. Правда, длилось это часа два, не больше, потом усталость одолевала его, и он укладывался спать с головой, полной древних иероглифов, глиняных табличек и папирусов, ко всему этому добавлялось абсолютное неуважение и жены, и ее родителей к его научной работе, они считали то, чем он занимается, бессмыслицей, пустой тратой времени, ведь он никогда не завершит научной работы, а потому суждено ему век вековать скромным школьным учителем. Уже стало неким непременным ритуалом отрывать его от работы и отправлять в магазин за хлебом, вынести мусор, набрать воды в привозной цистерне, когда отключали водопровод, будить его на рассвете, чтобы он бежал занимать очередь за молоком, за колбасой, творогом, сахаром или мукой – неважно за чем, за всем этим должен был бегать только он, когда в 1980-х годах дефицитом становилось все и люди превращались в охотников за товаром, рыская по городу и занимая по нескольку очередей одновременно, чтобы в каждой из них успеть купить по килограмму сахара или по пачке стирального порошка, потому что больше в одни руки не давали, а еще он должен был караулить книжные магазины, куда раз в неделю завозили новые книги, информацию об этом получал лишь ограниченный круг людей, и уже за час до того, как откроется книжный магазин после «приема товара», нужно было занять очередь и затем ворваться во главе толпы и первому ухватить Кафку, Камю, Акутагаву, Кортасара, Маркеса, Борхеса и – несть им числа… Ярош ради этой святой цели даже завел платонический роман с одной продавщицей, на что-то большее он не мог бы решиться, потому что она относилась к тем перезрелым девицам, которые вследствие прожитых в одиночестве лет становятся в быту невыносимыми, капризными и занудными. Пригласив ее на чашку кофе, Ярош вынужден был выслушать ее жизненное кредо, весь тот ворох хитроумных условностей, которыми она обложила себя со всех сторон, как сигнальными флажками, наконец, таким сигнальным флажком был и весь ее гардероб, призванный скрывать все выпуклости ее тела, как у монахини, потому что она ждала «серьезных отношений», «флирт ее не интересовал», но «пан Мирко очень приятный человек», «ему можно доверять», «мне иногда кажется, что мы знакомы очень давно» – и улыбка, многообещающая и подающая надежду, еще один флажок, замелькавший на горизонте, правда, с красноречивым предостережением: «Никому, никому, никому – лишь ему одному». Ярош смотрел на ее белоснежные руки, покрытые тоненькими рыжими волосками, и представлял себе ее ноги, видимо, такие же волосатые, и это даже вызывало у него желание исследовать этот еще никем не изученный континент со всеми его скрытыми закутками, но от исследования спасало лишь то, что было слишком мало свободного времени, да и простого приглашения на чашку кофе было вполне достаточно, чтобы поддерживать дружеские отношения и добывать информацию о поступлении новых книг.
Как-то далеко за полночь он отправился спать, оставив свои бумаги на столе в кухне, служившей ему поздними вечерами кабинетом, а утром застал на своих бумагах заляпанную жиром горячую сковороду, с которой тесть, отгородившись от всего мира газетой, уплетал яичницу, густо посыпанную зеленым лучком, и это стало для него уже последней каплей. Он с бесцеремонным ухарством, которого раньше себе не позволял, но с непременным «извините», выдернул бумаги из-под сковороды, потрусил ими над столом под изумленным и ничего не понимающим взглядом тестя и вышел. Теперь он ясно понимал, что стоит перед неизбежной дилеммой – нужно что-то принести в жертву: или семейную жизнь, или науку. Он выбрал первое. Однажды утром, чтобы не вызвать никаких подозрений, он отправился из дома на работу так же, как обычно, правда, в его неизменные обязанности еще входило отвести сына в ясли. Разлука с малышом была для него особенно болезненной, он знал, что теряет очень много приятных моментов, ведь то, что он задумал, разрушит окончательно прежний привычный стиль жизни, но другого выхода он уже не видел и, дождавшись, когда квартира опустеет, вернулся, медленно, не спеша, уложил все свои вещи, упаковал книги и бумаги и написал письмо, в котором сообщал, что уходит навсегда и бесповоротно. Алименты будет отправлять в начале каждого месяца. Потом позвонил в школу и сообщил директрисе, что вынужден в силу некоторых обстоятельств оставить работу.
– Вы не можете так вот просто взять и бросить школу среди учебного года! – справедливо возмутилась директриса.
– У меня очень серьезные причины.
– Какие, позвольте узнать?
– Болезнь.
– Болезнь? – посерьезнела директриса. – Неужели такая уж?
– К сожалению, диагноз неутешительный, – повторил он фразу, услышанную в каком-то фильме, и вздохнул.
– Ну, что ж… то есть… пока вы будете лечиться, место будет за вами…
– Нет, лечение ни к чему… болезнь неизлечима, понимаете? Нет смысла.
– И куда вы уходите? У вас есть новая работа?
– Нет. Я просто хочу прожить остаток отпущенных мне дней в свое удовольствие. Понимаете, о чем я?
– Конечно. Это очень правильно. И правда, какой смысл ишачить… но трудовую книжку можете оставить у нас… чтобы стаж не прерывался… ой, какой уж там стаж!.. но все равно, чтобы не было проблем… а то вдруг в милицию попадете, а там поинтересуются местом работы… Тунеядство пришьют… так-то оно безопаснее…
– Конечно. Спасибо за заботу.
– Не за что. И помните, что весь наш коллектив всегда вами гордился. И дети вас любили. Им будет трудно без вас.
После этого он вызвал такси и оказался на другом конце Львова на Майоровке. Накануне он присмотрел себе жилье по сходной цене у пары пенсионеров. Комната была небольшая, он даже не смог разложить все свои книги, но зато ему уже никто не мешал. Утром он отправлялся в научную библиотеку и работал там до пяти, потом возвращался домой, по дороге покупал несколько пирожков с ливером по четыре копейки, пирожки он поджаривал на сковороде и ел с чаем. Он привык обходиться малым. Зато теперь он мог полностью отдаться науке. Чтобы заработать на жизнь и на уплату алиментов, публиковал литературные рецензии и переводы. Для пусть и не вполне безбедного, но и не нищенского существования хватало двух-трех публикаций в месяц. А главное, что никто тебе не капает на мозги.
Из семьи Яроша в живых осталась старшая сестра его матери, тетя Люция, старая дева, жених которой в войну пропал без вести, а она продолжала его ждать даже после провозглашения независимости, когда все, кто выжил в сибирях, вернулись домой. У нее был просторный дом на Кривчицах, и она не раз звала племянника к себе жить, но тот всячески отнекивался, зная, что тетя не даст ему покоя, ей захочется общения, внимания, наконец, возникнет желание заботиться о нем, но ни в какой опеке Ярош не нуждался, он мечтал лишь об уединении. Хотя частенько и навещал тетю, приносил продукты, снабжал ее интересными книгами и даже терпеливо выслушивал ее истории. Тетя была тучной женщиной с обвисшим подбородком, у нее были толстые ноги, ходила она переваливаясь, как утка, и пахла валидолом, а ведь в юности была очень привлекательной. Больше всего она радовалась, если ей удавалось усадить племянника за стол и чем-нибудь накормить, тогда она устраивалась напротив и смотрела на него влюбленными глазами, тешась тем, что какое-то блюдо или пляцек с ягодами пришлись ему по вкусу. Каждый год в августе она принималась готовить варенья из всяческих ягод и фруктов, хотя сама их ела редко и мало, да и Ярош не был сладкоежкой, поэтому банки с вареньем скоро заполнили в кладовке все полки, уже и места для них не было, но каждый август повторялась одна и та же процедура – проваривание ягод и помешивание деревянной лопаткой в большом медном тазу. В эти моменты тетя напоминала колдунью, которая готовит какое-то приворотное зелье, она была сосредоточена и серьезна, а всякая муха, посмевшая во время этого священнодействия залететь на кухню, тут же попадала в поле ее зрения и на резиновый язык хлопушки. Запах разомлевших расползшихся ягод пьянил и впитывался в стены и мебель так глубоко, что дом был похож на конфетный, а все, что в нем находилось, – как будто было из марципанов. Никакие попытки уговорить тетю, чтобы она перестала возиться с вареньем, успехом не увенчались, она не могла отказаться от привычки, да и не хотела, ведь ее возлюбленный обожал сладости, и она с ностальгией вспоминала, как не единожды кормила его из ложечки, а он облизывался и капельки красного или желтого варенья блестели у него на языке и на губах, потом она и сама уже лакомилась теми капельками; эти воспоминания всякий раз, когда она хлопотала возле варенья, всплывали в ее памяти и сохранялись, пока шел этот процесс, а затем постепенно утихали и развеивались до следующего августа.
В один из таких летних дней, когда от жары было нечем дышать и воздух, казалось, слегка шевелился поверх деревьев, тетя Люция, разомлев у плиты, присела в кресло и задремала, забыв выключить газ под медным тазом с горячим вареньем; огонь продолжал весело облизывать металл, ягоды пенились, булькали, пузырились и поднимались, а добравшись до краев таза, сбежали на плиту и загасили огонь, но газ продолжал вытекать и наполнять своим кислым запахом кухню, тетя Люция улыбнулась сквозь сон и, протянув кому-то навстречу руки, прошептала: «Наконец-то… ты вернулся…»
Вечером наведался Ярош, и дом уже не пах марципанами, он тут же распахнул все окна и двери, выключил газ и вызвал «скорую». Но было поздно, варенье, в конце концов, все-таки погубило ее.
Тетя, как и обещала, отписала свой дом племяннику, и Ярош вскоре после похорон переселился на Кривчицы. Дом был окружен старым еще плодоносящим садом, вдоль заборов выстроились вихрастые кусты колючего крыжовника, красной, желтой и черной смородины, по металлическим каркасам змеился белый и черный виноград, под окнами раскинулись цветники, на которых гордо несли стражу подсолнухи, мальвы и георгины. На первом этаже было две просторных комнаты и кухня, а на втором – большая мансарда с широкими окнами, там он и обустроил свой кабинет. Дом был завален теткиными вещами, кучей всякого барахла, которое для нее, видимо, представляло немалую ценность. В частности, он с удивлением обнаружил бережно упакованную в холщовый мешок полную униформу польского полицейского и, развернув мундир, увидел дыру от пули и следы засохшей крови. Что бы это значило? В полицию украинцев не брали – значит, ее жених был поляком? Его ранили, он бежал и укрылся у Люции? Видимо, тут переоделся в гражданское… Что с ним случилось потом?
Несколько дней он был занят тем, что расчищал свое жизненное пространство, что-то сжигая, а что-то выбрасывая, хотя и не сразу, отдельные находки требовали к себе пристального внимания, например, ящик со старыми настенными и наручными часами, будильниками, наладкой которых занимался дедушка; все эти мертвые механизмы с бог весть каких времен вызывали у Яроша изумление, так что он лишь часть из них выбросил на помойку, а некоторые из старых часов расставил на стеллажах. Тетка, благополучно пережившая не одну войну и не одно трудное время, осталась верна себе и в мирные дни: с ее запасами круп, сахара, соли, муки, мыла, спичек, всяческих консерваций можно было не один год отсидеться. В чулане на полках красовалось множество банок: конфитюры, среди которых непременным было варенье из лепестков розы, выстраивались по мере созревания ягод и фруктов, но не были закручены металлическими крышками, а только накрыты специальной стеклянной бумагой, которую тетя, смочив водой, прикладывала к банке, после этого она твердела и создавала плотное покрытие, на самом варенье тоже лежал кружочек стеклянной бумаги, смоченной в спирте, чтобы оно не цвело; цукаты – проваренные в сахарном сиропе апельсиновые, лимонные и мандариновые корочки, а еще – райские яблочки и айва; сушеные грибы, яблоки, сливы и груши, банки с маринадами – грибами, сливками, корнишонами, пикулями. На каждой банке заботливо указана дата и название продукции. А в темных бутылях краснели и желтели ягодные соки, закупоренные и залитые воском. В подвале до сих пор хранились уголь и дрова, хотя в дом давным-давно был подведен газ, но у тети были свои взгляды на жизнь. Ярош нисколько не удивился, когда под самым потолком подвала нашел несколько кусков копченой ветчины, покоящихся в чулках, когда извлек их и попробовал на вкус, убедился, что ничего с ними не случилось, только и того, что немного усохли, но порезанные на тоненькие ломтики, прекрасно подходили для бутербродов. Стены погреба были увешаны связками чеснока, лука, красного жгучего перца, сушеного укропа и тмина, мешочками с орехами, на полках в соломе вылеживались яблоки и груши, посередине подвала стоял большой фанерный ящик с песком, а в нем – морковь, петрушка, сельдерей и свекла. Все это и ему может пригодиться, кроме варенья, потому что его было слишком много, Ярош из него делал вино, добавляя вместо сахара к винограду.
Еще одна громоздкая вещь, которая осталась после тети, – старое австрийское пианино, выглядело оно импозантно и служило Ярошу сейфом, в котором он держал деньги и документы. Сверху на пианино лежал маленький альбомчик, который обычно в старых семьях называли «штамбухом», сюда гости дома вписывали на память поздравления, пожелания, стихи и даже что-то рисовали, каждая юная барышня могла похвалиться таким альбомом, а порой и не одним. Ярош перелистнул несколько страниц, среди всевозможных узоров – преимущественно бабочек, птичек, цветочков и вьющихся стеблей – красовались выведенные каллиграфическим почерком стихи или замысловатые сентенции типа: «Кто тебя любит больше меня, пусть подпишется ниже меня!» Две последние записи были подписаны именем «Ясь»:
А
«Воробышек, – щебечет мама, – ты уже проснулся? Ну-ка, беги скоренько амкать, а то кашка остынет», – это нежное мамочкино щебетание сопровождает меня всю жизнь, и даже теперь, когда ее нет рядом, я слышу это щебетание, эти нежные переливы звуков, эти ласковые, обволакивающие словечки, с которыми я просыпался каждое утро, а потом садился за стол, где уже ждала манная каша с изюмом и орешками, набирал полную ложку жидкого майского меда и тоненькой струйкой выливал на поверхность каши, вырисовывая причудливые картины, в которых угадывались замки и горы, леса и луга, реки и непролазные болота. И все это лишь для того, чтобы не спеша, ложка за ложкой, разрушать эту сказочную страну, всякий раз представляя, что именно исчезает во рту – гора, лес, река, замок… Но прежде чем разбудить меня ласковыми словами, мама растапливала печь, и я сквозь сон слышал, как потрескивают дрова, как шуршит совок в ведре с углем, легонько позвякивают крышками кастрюли на кухне, а зимой, когда осторожно приотворялась дверь моей комнаты, бряцала печная дверца, шуршала бумага или солома, чиркали спички, пламя весело охватывало поленья, и этот тихий умиротворяющий гул печи снова погружал меня в сон, мне вдруг становилось еще уютнее, чем прежде, казалось, что это уже не печь, а моя мама разливает тепло по комнате и блаженно мурлычет… но долго после этого дремать не приходилось, потому что уже стучала в дверь молочница и вместе со свежими новостями разливала в банки свежее молоко, а еще через несколько минут доносился аромат кофе, запариваемого в белой фарфоровой машинке, с добавкой цикория «Франко», и тогда сон расплескивался, растворялся и улетучивался…
Я знал своего папу больше по фотографиям, потому что папа мой, Александр Барбарыка, погиб 22 ноября 1921 года, когда мне было четыре года, в памяти еще сохранилось смутное воспоминание, как кто-то большой в длинной шинели и в мохнатой шапке со шлыком берет меня на руки, а я плачу от испуга и тянусь к маме, вот и все. Пройдя через множество боев, повоевав в Сечевых стрельцах, в армии УНР, под Крутами и Мотовиловкой, в конце концов сложил-таки свою буйную голову под Базаром в числе 360 непокорных воинов, которых расстреляли бойцы Котовского, перед тем варварски зарубив саблями всех раненых, лежавших на телегах. Всю жизнь мне не хватало отца, с каждым годом все больше, и я стал маменькиным сыночком, любимым цветочком, золотцем-воробышком, солнышком и лягушонком, хомячком и улиточкой… Но не один я не мог смириться с гибелью отца, ведь там, под Базаром, погибли отцы и трех моих друзей – Йоськи, Вольфа и Яськи:
Леопольд Милькер, жид, родившийся в 1901 году в Галичине, сын учителя, учился в Вене, фармацевт, во время похода заведовал аптекой лазарета;
Бронислав Билевич, поляк, родившийся в 1895 году в селе Гвозди Новоград-Волынского уезда Волынской губернии, крестьянин, в армии УНР с 1919 года;
Эрнест Егер, немец, родившийся в 1890 году в Праге, окончил политехнический институт и старшинскую школу в Вене, поручик, в армии УНР с 1920 года.
Все они полегли за Украину, но чем была для них Украина? На это никто ответа не знал. Базар – для каждого из нас остался чем-то легендарным, бойцы, выступившие в тот трагический поход, выросли в нашем воображении до величия аргонавтов, которые отправились за золотым руном, ведь они тоже отправились за золотым руном свободы, но все до единого полегли за Украину. Перед расстрелом большевистский комиссар предложил 360 обреченным: «Если кто-то из осужденных заявит о своем раскаянии и присягнет, что вступит в ряды красных для борьбы с украинскими бандами, тот будет помилован!» Но в ответ на этот призыв вперед вышел подполковник Митрофан Кузьменко и крикнул крестьянам, которых большевики согнали на место экзекуции: «Народ украинский! Услышь голоса верных сынов! Когда-нибудь ты отплатишь за нас! Да здравствует…» – вражеская пуля оборвала его на полуслове и свалила в могилу. Несколько голосов затянуло «Ще не вмерла Україна», их подхватил целый хор, пели все – украинцы, поляки, два десятка русских, жиды Яков Крутокоп, Иосиф Ендрик, Захар Атнабунт, немец Иосиф Кранц, белорус Михаил Малевич и даже китаец Мон За Лит. Пели и наши отцы, мужественно подставив грудь под рой пулеметных пуль, а потом их – и мертвых, и еще живых – забросали землей, и крестьяне еще долго после этого вспоминали, как шевелилась земля.
Трагедия под Базаром была описана во многих галицких журналах, она вошла в школьные буквари, где расстрел непокоренных казаков был к тому же проиллюстрирован, и мы помнили уже до деталей, что и как тогда происходило, и рассматривали картинку, угадывая, где чей отец, и даже впоследствии, когда мы узнали, что художник все это нарисовал по своему воображению и просто не мог знать, как выглядели герои на самом деле, все равно каждый из нас уже успел выбрать «своего» отца, хоть чуточку похожего на туманные детские воспоминания и на те фотографии, которые сохранились у нас, но мы не могли смириться с тем, что отцы наши не прибегли к уловке, чтобы спасти свою жизнь, не согласились перейти на сторону красных, но только понарошку, на время, чтобы при первой возможности бежать и присоединиться к повстанцам Холодного Яра и мстить за поражение, а потом с лаврами вернуться домой, ведь границы тогда еще не охранялись так неусыпно. Каждый из нас ставил себя на место отца и пытался представить себе и побег, и отмщение, и возвращение, а пуще всего наше воображение будоражила та интересная деталь, о которой мы тоже узнали из журналов: ночью один из раненых бойцов выбрался из могилы, дополз до крестьянских изб, там его подлечили, а потом помогли перейти польскую границу. Кто был тем казаком 4-й Киевской дивизии, которому удалось выжить и спастись? А вдруг это кто-то из наших отцов?
А еще я не раз задавал себе вопрос: если мой папа погиб за Украину, то за что полегли родители Яся, Вольфа и Йоськи? Да и сами они этого не знали, и это нас мучило больше всего.
Наши матери – Влодзя Барбарыка, Голда Милькер, Ядзя Билевич и Рита Егер – познакомились в десятую годовщину Базара, встретившись у символической могилы на Яновском кладбище, а так как все четыре были львовянками, то быстро подружились и стали все чаще собираться на радость нам, ребятишкам, потому что было у нас теперь целых три Рождества и три Пасхи – католическая, греко-католическая и жидовская – и мы охотно ходили друг к другу в гости, лакомясь то красным казацким борщом, в котором плавали варенички с грибами, а на поверхности золотился поджаренный лучок, то фаршированной рыбой, которую Голда украшала тертым хреном и причудливыми фигурками, вырезанными из вареной свеклы и моркови, то пирогами с квашеной капустой, то кислыми голубцами с тертой картошкой, то колбасками по-баварски, то фантастическими перекладенцами, пляцками, струдлями и прецлями[2], запах которых до краев заполнял квартиру и щекотал ноздри.
В школу мы тоже в одну ходили, и хотя и не были сверстниками, всегда держались вместе, так что ни один батяр[3] не был нам страшен, да и жили мы неподалеку друг от друга. Я с мамой и Йоська с пани Голдой на Клепарове, Ясь с пани Ядзей на Браеровской, этажом ниже квартиры доктора Лема, а Вольф с пани Ритой на Городоцкой. Собирались мы всегда у собора Святой Анны, а оттуда уже шли себе, куда в голову взбредет.
Йоська среди нас четверых был самым маленьким, и по возрасту, и по росту, а еще он был худой, в очках и со скрипкой, можете себе представить это зрелище, когда он тащится с этой скрипкой, которая чуть ли не больше его самого, поэтому мы его опекали, ведь каждый норовил обидеть такого коротышку, я бы и сам был не прочь, если б он не был моим другом, а то завидел бы я его где-нибудь на улице, рука так и потянулась бы сорвать с него фуражку и забросить на ветку, но это был наш друг, и притом такой, что еще поискать надо. Когда мы начали покуривать, не кто иной, как Йоська приносил папиросы, он их крал у своего учителя музыки, хотя сам и не курил, был очень послушным ребенком, недаром пани Голда говорила: «Мой Иосиф! Это ж золотой ребенок! Жаль, что его папочка не сможет этому порадоваться». Папочка Йоськи был аптекарем и отвечал в армии Украинской Народной Республики за лекарства, поэтому Голду соседи называли «пани докторша», и она этим очень гордилась, а когда мы хотели к ней подлизаться, то тоже говорили «пани докторша», и она нас не бранила за наши проделки, а выносила лакомый луковый пляцек или соленые пальчики с тмином, даже после того, как мы залезли в ее лоханку, полную чистых простыней, которые она только что сняла с веревок, и делали вид, что плывем на пиратском корабле, так что простыни снова пришлось стирать.
Вольф был верзилой, старше меня на два года, мало того, что высокий, так еще и толстый, с такими щеками-пампушками, что ушей не было видно, румянец играл на них, как на яблочках, к тому же и сильный он был. Но ему даже не надо было силу свою демонстрировать, стоило ему, завидев, что затевается драка, подойти и так легонько, так по-доброму посопеть, прищурив глаза, как сразу все утихомиривались и тихонько сматывались. Его даже старшие ребята побаивались, при этом в душе он был добряк, да такой, что хоть к ране прикладывай, бывало, подберет воробья, которого озорники из рогатки подстрелили, дует на него, гладит, еще и домой принесет и выхаживает, мы не раз над ним подшучивали, интересуясь, не рыдает ли он, когда бульон из цыпленка уплетает, ведь цыпленок этот ничем не хуже воробья, в ответ Вольф смеялся и гладил себя по животу, приговаривая, что все они здесь, все те цыплята, которых он съел, – все здесь, в животе, им там уютно, тепло и радостно, а если кто не верит, может приложить ухо к его животу и послушать, как они счастливо квохчут, и мы прикладывали уши и впрямь слышали какое-то квохтанье, похожее на цыплячье, а Вольф смеялся, и живот его подрагивал. Вольф был мастером на все руки, умел и парусник смастерить, и самолетик моторный, а зимой вертепы делал, да такие, что волхвы и Исусик в них были как живые, а ослик, вол и лошадка кивали головами, а когда Вольф дергал за ниточку, маленький Исусик махал ручками и ножками и кричал плаксиво «Вэ-э-э!», пани Рита говорила, что грех так над Исусиком издеваться, а мы этого не могли понять, какое же здесь издевательство, ведь это младенец, не может он пока что Слово Божие проповедовать, поэтому и говорит: «Вэ-э-э!» Мы с теми вертепами ходили колядовать и в Замарстынов, и в Лычаков, и везде имели бешеный успех. Даже Йоська с нами ходил и хотя и не колядовал, но подыгрывал на скрипке. Колядовали мы на трех языках и даже ездили в Винники, где была немецкая колония, и колядовали для немцев, а те не могли нарадоваться, потому что там остались в основном пожилые люди, а молодые выехали в фатерлянд, и некому было им на родном языке поколядовать, пока мы не появились. Эх, то-то мы там животы набивали! Еще и с собой нам давали.
А Ясь был худой, как жердь, с длинными ногами, длинными руками и лазил по деревьям, как обезьяна, и не было такого ручья, который бы он не мог перепрыгнуть, поэтому мы и не удивлялись, когда он хвастался, что даже Полтву перепрыгнул, хотя мы этого дива дивного и не видели. Каждый мечтал быть таким, как Ясь. Бывало, мать закрывала его в доме, чтобы не гасал, а уроки учил, так он через форточку вылезал. Мы с Яськой увлекались приключенческими книгами и сначала хотели быть пиратами, потом индейцами и ковбоями, в конце концов мы уже окончательно превратились в казака и гусара и дрались на саблях, как Богун со Скшетуским[4]. Сабли у нас были деревянные, но порой все же не обходилось без царапин. А еще мы рисовали карты, на которых помечали закопанные клады, прятали эти карты в жестяные коробочки и подбрасывали кому-нибудь в погреба, а вдруг кто-то найдет и, догадавшись, что это на карте клад, отправится на поиски. Это была лишь детская забава, но нам и на самом деле ужасно хотелось найти какой-нибудь клад.
Что касается меня, то я ничем не выделялся, не был ни высоким, ни коротышкой, не толстым и не худым, от отца я унаследовал продолговатое лицо, украшенное орлиным острым носом, и синие глаза, в которых утопали девчонки. Нам нравилось гулять по всяким закоулкам, маленьким улочкам, где домишки были окутаны дремотой и диким виноградом, а подоконники расцветали маттиолами, настурциями и ленивыми котами, греющимися на солнышке, ловить запахи, доносившиеся из окон кухонь, и угадывать, что там сегодня будет на обед, но мы не любили ни цирк, ни зоопарк, пусть он хоть из самой Варшавы приехал, однажды мы пошли туда и увидели в клетке орла, который сидел нахохлившись и насупившись на сухой веточке, глаза его были такие грустные, что он казался безжизненным, хотя и был еще живым, но смысла жизни уже не видел, тлел, как уголек, и весь он был такой, будто его обмызгали белой известью, весь рябой, но это была не известь, это воробьи садились сверху на клетку, у которой не было крыши, только прутья, и гадили на него, весело чирикая и встряхивая крылышками, видно, это занятие доставляло им немалое удовольствие, орел, смирившись со своей участью, только моргал своими печальными глазами и время от времени переступал с лапки на лапку. Глядя на него, мы едва сдерживали слезы, только мы не расплакались, а ночью пробрались в зверинец и тихонечко распахнули клетку настежь, но орел оставался недвижим, тогда Ясь взял палку и пырнул его, орел встрепенулся и посмотрел на нас, а Ясь продолжал пырять, орел отступал на край ветки, пока не спрыгнул вниз, но клетку не покидал. Может, у него подрезаны крылья, сказал Йоська, а я ответил, что тогда мы заберем его с собой. Но в конце концов Ясь выгнал-таки орла из клетки, тот соскочил на землю, огляделся, захлопал крыльями, будто стряхивая с себя все это воробьиное говнецо, и взмыл в небо. На следующий день об этой новости сообщали все газеты, и дирекция зверинца вынуждена была нанять охрану посерьезнее, взамен того старичка, который дремал в будке при входе.
Когда я это пишу, за окнами весна, в воздухе чувствуется что-то тревожное, и мне хочется, чтобы эта весна не заканчивалась никогда…
2
В 1988-м, когда Львов забурлил митингами и начали создаваться всякие культурные объединения, Ярош вдруг ощутил в себе дух бунтарства и с головой ринулся в политику, но накануне первых демократических выборов в парламент он заметил странную и непредвиденную вещь – подавляющее большинство кандидатов в депутаты всех уровней были людьми недалекими, малообразованными, а порой и близкими к всемогущему КГБ, который всюду и везде должен был иметь свои кадры. Насадил он их и в среде демократов. Вокруг выдающегося руководителя движения за независимость Украины закопошились темные существа из потустороннего мира, редкие уроды, засланные чекистами, которым оставалось только своевременно дергать за ниточки, тянувшиеся ко всем отраслям освободительного движения. Наверх выбились всякие чурбаны, которые в повседневной жизни двух слов связать не могли, зато, дорвавшись до трибуны, сыпали лозунги на головы изголодавшимся по свободе массам. Все эти недоучки, приматы и тайные агенты очень быстро оттеснили таких, как Ярош, оставив им лишь задворки культуры, с той поры так и не поднявшейся над своим нищенским состоянием, и когда Ярош увидел, кто именно стал править бал на этом маскараде новой жизни, он оставил политику и снова сосредоточился на науке.
Два года, которые он потратил на революционную борьбу, составление агиток, речей, публицистики, все же не прошли напрасно – имя его стало известным. Ему предложили место преподавателя на кафедре востоковедения, через год он защитил кандидатскую диссертацию, а еще через пять лет – докторскую, студенты валом валили на его увлекательные лекции. Сенсацией в научном мире стали его учебник и словарь арканумского языка, изданные в Лондоне. Наконец-то было раскрыто немало тайн арканумского языка, клинопись расшифрована полностью, мир получил возможность познакомиться с неведомой доселе историей и литературой в гораздо более полном объеме. А потом случилась еще одна сенсация, выяснилось, что таинственную рукопись Войнича XV века, над которой билась целая армия ученых, наконец-то можно прочитать именно благодаря арканумскому языку.
Ярош несколько раз ездил на международные научные конференции, но очень скоро понял, что так можно всю жизнь проворонить в поездках и встречах, не успев завершить задуманное, и стал ограничиваться отправкой статей. Время от времени он позволял себе какой-то легкий романчик, исключительно чтобы избавиться от накопившейся спермы, но никогда не подпускал к себе никого ближе, выстроив между собой и остальным миром невидимую стену. Как только чувствовал, что партнерша по постели начинает проявлять к нему более глубокий интерес и ворковать что-то о своих чувствах, он или сам исчезал, или доводил их отношения до такого абсурда, что бросали его, главным при этом было ничего не объяснять, не разжевывать, не видеть слез и не слышать упреков. Студентки частенько пытались с ним флиртовать, и Ярош, хотя и не мог не любоваться юными прелестями, все же изо всех сил сдерживал свою страсть, боясь потока чувств, который охватив его, отберет драгоценное время, посвященное науке. Однако дважды вляпался-таки в историю. В первый раз – когда девушка, которую он бросил, попыталась покончить жизнь самоубийством. Сначала Руся написала пространное стихотворение, в котором рассказала о своих чувствах и о том, какой он толстокожий, и положила его на столе в кухне. Затем предусмотрительно расстелила мокрые полотенца под двери, включила газ на всех четырех конфорках и в духовке, села на пол, распечатала бутылку грузинского вина и принялась его пить. Алкоголь и газ проникали в нее медленно, да она и не торопилась, зная, что вот-вот вернется с работы ее мама, которая была врачом и уже не одну заблудшую душеньку спасла. Так вышло и на этот раз, Русю, одурманенную не столько газом, сколько вином, забрали в психбольницу, туда, оказывается, забирают всех неудавшихся самоубийц, а поскольку в ее истории болезни было записано, что совершила она это из-за несчастной любви, то только Ярош и мог ее вызволить из сумасшедшего дома, взяв на поруки. У Яроша не было ни малейшего желания ехать туда, да и вообще он не понимал, почему именно он должен это делать, их уже ничто не связывало, на какие поруки он ее может взять – жениться, что ли? Он вчитывался в ее прощальное стихотворение, которое передала мать Руси, и понимал, что все это показное, игра, да и только. Она пыталась его вернуть, хотя он не давал ей никаких надежд, между ними была чистой воды физиология, Ярошу было удобно забегать к ней в перерыве между лекциями, потому что Руся жила неподалеку от университета, зато он привлек ее к работе над журналом, который издавал, она могла, сидя дома, зарабатывать приличные деньги, часть этих денег были его собственные, он давал их ей в качестве гонораров. Что еще он мог для нее сделать?
Посещение исторического заведения, которое называлось Кульпарков и не имело ничего общего ни с культурой, ни с парком, а было лишь исковерканным немецким названием Гольдбергергоф, произвело на него неизгладимое впечатление. Сама лечебница располагалась на живописной окраине, среди деревьев и клумб, на деревьях гнездились вороны и пронзительно каркали. С момента попытки покончить с жизнью прошло две недели, самоубийца встретила его радостной улыбкой, словно ничего и не произошло, будто она здесь не пациентка, а медсестра, улыбка ее была даже не столь радостная, сколь плотоядная, казалось, она вот-вот его проглотит, как обсосанную карамельку. Выглядела она замечательно, хоть и была в халате, но аккуратно причесана и накрашена, Руся взяла его за руку и повела наверх, в какой-то тупиковый коридорчик, где не было ни души, здесь она прижалась к нему, и они слились в длинном страстном поцелуе, во время которого ее рука скользнула ему в брюки, Ярош пытался сопротивляться, не потому, что не хотел этого, просто его пугало это место, снизу доносились голоса больных, какие-то крики, бряцание тележки, на которой развозили обед, звяканье кастрюль и мисок, запах супа, того, больничного, который всегда пахнет одинаково и который никогда невозможно приготовить дома, все это не способствовало любовному настрою, но девушка во что бы то ни стало решила для себя получить сатисфакцию, она хотела снова завладеть им, и когда она повернулась к нему задом и задрала на себя халат, бросив только три слова: «Я соскучилась. Давай», а под халатом оказалась совершенно голой, Ярош послушно выполнил ее желание, не прошло и трех минут, как Руся застонала и задрожала, глубоко вдыхая воздух, потом ловко развернулась, присела и сделала то, что делала всегда, то, что ему больше всего нравилось в ней – готовность принять в уста в любое время и в любом месте, пусть даже в автобусе. Все это происходило на фоне небольшого окна, выходившего в парк, там прогуливались больные в пижамах, время от времени появлялись врачи или санитары, но Ярош был спокоен, он знал, что против солнца их невозможно было разглядеть, а еще он знал – то, что сейчас происходит, происходит в последний раз, больше он с ней не будет, а другую такую девушку, которая делала бы такое без лишних проволочек, где угодно и когда угодно, он уже, возможно, никогда и не встретит, и это был еще один прощальный поцелуй, который он хотел удержать как можно дольше, поэтому смотрел в окно, на деревья, на вороньи гнезда, на собачонку, которая бегала по парку, смотрел без зазрения совести, потому что девушка сама велела ему: «Не кончай!», уже не раз бывало так, что она устраивала такой марафон, раньше, чтобы он мог отвлечься и отсрочить оргазм, она вручала ему томик Марселя Пруста и заставляла читать вслух, а сама методично сосала и сосала, демонстрируя всем своим телом, всеми звуками, которые извлекала из уст, что делает это не столько для него, сколько для себя, что ей это в кайф, словно находилась под действием наркотика, а Пруст выполнял роль своеобразного фона для этой проникновенной игры на флейте. На этот раз Пруста не было, и Ярош, чтобы не кончить слишком рано, зажмурился и стал декламировать свои переводы из арканумской поэзии, декламировал их тихо, но девушка своими «угуканьями» подбадривала его, пока сил уже не стало терпеть, и он выпустил из себя все, что пытался удержать в себе, но она не оторвалась от него, не бросила, а перестав двигаться, просто держала в своих горячих устах, пока он совсем не опал и не вывалился из губ. Ярош был словно в каком-то опьянении, мир полетел вверх тормашками, в голове гудело, хотелось сесть, да некуда было, Руся, уставшая, оперлась спиной на стену и наблюдала за ним с триумфом, словно одолела его в нелегком гладиаторском бою, при этом влажные губы ее двигались так, будто сосали конфетку, заглатывая слюну, губы ее продолжали шевелиться, смакуя и сглатывая, а потом вынырнул проказливый язычок и облизал их, медленно и соблазнительно, будто провоцируя на продолжение, но продолжения так сразу быть не могло, и она это понимала, поэтому протянула руку и повела его вниз. В фойе слонялись больные, из тех, что были «легкими», они могли свободно перемещаться, выходить в парк и смотреть телевизор. Ярошу еще предстояло встретиться с главврачом и подписать некое обязательство, что он берется опекать Русю, и, когда он шел в кабинет главврача, его перехватила какая-то красивая девушка с роскошными светлыми волосами, халат у нее распахнулся, обнажая полные груди, в глазах горел таинственный огонь, она заговорила быстро-быстро: «Вы должны мне помочь. Они тут издеваются надо мной – колют какие-то запрещенные препараты. Напишите об этом. Мы все здесь, как подопытные морские свинки». Она говорила это и все теснее прижималась к Ярошу, руки ее были в карманах халата, и она ими развела полы, но что за неожиданность поджидала его там, Ярош не успел заметить, потому что подоспела Руся и оттащила девушку в сторону.
Главврач долго выспрашивала Яроша, в каких он отношениях с «больной», чувствует ли свою вину, будет ли присматривать за ней, чтобы не допустить рецидивов, Ярош со всем соглашался, чтобы поскорее от всего этого отделаться, потом подписал какие-то бумаги, и только тогда его отпустили. На следующий день Руся позвонила и радостно сообщила, что она уже дома и он сможет ее навестить, добавив: «Ты же знаешь, что тебя ждет? Я жаждущая и страждущая. Если не насытишь меня, я умру». Ярош не пришел, но она не переставала звонить, он чувствовал, как во время каждого разговора с ней его член встает торчком, и он едва сдерживается, чтобы не сорваться и не помчаться к Русе, к тому же она разговаривала с ним не так, как обычно, а таким соблазняющим, томным тоном, будто потягиваясь в постели, да еще и живописно описывая при этом, где лежит ее левая рука и что делает средний пальчик. Но Ярош понимал, что если еще хоть раз он поддастся этому искушению, то не вырвется так просто, Руся была девушкой экзальтированной, часто устраивала истерики, дважды отвешивала ему пощечины, а однажды даже пыталась облить кипятком, Ярош едва успел увернуться. Хотя после этого обливания все, как и обычно, закончилось страстными объятиями прямо на полу, но так дальше продолжаться не могло, и он гнал прочь любые мысли о ней. Тогда пошли другие звонки с угрозами поджечь дом, облить его кислотой, прийти в деканат и рассказать всю правду о нем, обвинив в сексуальных извращениях, устроить громкий скандал на весь университет: «Я стану перед входом в универ с плакатом, где будет написано, что ты опасный извращенец и сексуальный маньяк». Ярош был уверен, что она способна на это и, приближаясь к университету, в страхе оглядывался по сторонам, не стоит ли где разъяренная фурия с плакатом. Но обошлось. Угрозы зависли в воздухе, так никогда и не воплотившись в жизнь. А скоро Руся нашла себе другую жертву, правда, снова среди преподавателей университета, и осталась, таким образом, в поле зрения Яроша.
В
Развлечений нам в детстве хватало, любое безобидное утро могло начаться с сенсационной новости. Помню, завтракаем мы с мамой как-то раз, я – манную кашу с изюмом и медом, а мама – яичницу с грудинкой. И вдруг:
– Пани Лесёва! Пани Лесёва! – раздался голос сторожихи, которая придерживалась старой львовской традиции называть женщин по имени их мужа, пусть и покойного, а моего отца Александра называли Лесем, так и вышла из моей мамы пани Лесёва. – Бегите скорее к Шпрехеру[5], – аж запыхалась сторожиха, – там только что какая-то хулера спрыгнула с крыши на мостовую.
– Ой! – воскликнула мама и стала торопливо накладывать грудинку на хлеб, чтобы получилась канапка, а это означало, что через миг она будет готова пулей вылететь из дома. – И шо с ней?
– Да шо-шо! Пляцек картофельный, да еще и со шкварками! – Голова сторожихи просунулась в наше окно, за каждым словом заглатывая воздух, как рыба, которую вытащили из лоханки. – Я прямо оттуда, специально прибежала, шобы вам рассказать, и бегу назад. Это та грудинка, шо вы ее перед Пасхой коптили?
– Та, та, вы уже ее смаковали. Я же вам дала вот такой кусок – на пол-локтя, так ведь?
– Так уж и на пол-локтя?
Но мама уже ее не слушала, а живо надевала платье и искала башмаки, в завершение матушка нацепила на голову парик, с которым она, выходя на люди, никогда не расставалась. Парик этот был такой высокий, что мама, находясь в доме, постоянно должна была следить, чтобы не задеть им косяк. Как-то раз я сказал: «Мамочка, ну зачем вам такой высокий парик, он же похож на гнездо аиста», на что мама ответила так: «Закрой свой рот и не болтай зря, при моем куцем росте я должна или башмаки на высоких каблуках носить, или высокий парик. Я выбрала второе». А потом мы бежали по Клепарову, и мама кричала куда-то ввысь:
– Голда! Голда! Голда!
Из окна на противоположном балконе высовывалась голова пани Голды в папильотках:
– Шо стряслось?
– Айда к Шпрехеру, там только шо какая-то хулера спрыгнула с крыши на мостовую.
– О-йо-йой! Уже бегу!
Уже через миг пани Голда, держа за руку Йоську, мчится вместе с нами, ее голова все еще в папильотках, и вся она расхристанная, даже тапочки на ногах разные – одна красная, а другая белая. Пробегая по Городоцкой, мама вопила:
– Рита! Рита! Рита!
А Голда на Браеровской:
– Ядзя! Ядзя! Ядзя!
А когда из окон высовывались растрепанные головы Ядзи и Риты, мама и Голда сообщали им фантастическую новость о происшествии под Шпрехером, и спустя минуту мы уже слышали топот их ног, и не только Ядзи и Риты, но и Яськи и Вольфа, а то как же без них, тако-о-е событие: прыжок с небоскреба Шпрехера без спадохрона[6]!
Не так давно там уже состоялось фантастическое зрелище, когда во Львов прибыл Человек-муха. Это было в 1929 году, все газеты писали о знаменитом акробате-канатоходце, который должен был на велосипеде проехать по крышам домов от отеля «Жорж» до площади Академической, а просветы между зданиями собирался пройти по канатам. Людей сбежалось – тьма-тьмущая, и вот, когда акробат прошел по канату между двумя угловыми домами в начале Хорунщины[7], а потом под бурные аплодисменты зрителей спрыгнул на крышу здания, в партере которого располагались знаменитые комнаты для завтрака[8] пани Теличковой, поскользнулся и упал на мостовую, разбившись на смерть. Крыша оказалась мокрой после дождя. Но Львов не был бы Львовом, если бы вслед за этим не появилась уличная баллада:
У Шпрехера собралось столько зевак – не протолпишься, но мама живо растолкала толпу локтями, волоча меня за собой и грозно цедя сквозь зубы: «Служба медицинская! Служба медицинская! Служба медицинская!», а Голда, Ядзя и Рита вместе со своими птенчиками не отставали от нее ни на шаг, повторяя те же волшебные слова, и уже скоро нам было видно все как на ладони.
– Слишком поздно, – сказала мама, вынимая канапку из сумки, и была права, потому что тело уже успели накрыть простыней, из-под которой растекалось несколько тоненьких ручейков крови.
– Но когда труп будут забирать, может, снимут простыню? – с надеждой в голосе произнесла пани Ядзя.
– Никогда не снимают, – заметила моя мама тоном бывалого свидетеля множества самоубийств. – Они думают, что таким образом берегут наши нервы. Но мне на самом деле было бы куда спокойнее, если бы я хорошенько все рассмотрела.
– Ой, не говорите, – сказала Голда. – У меня просто онемело все.
– Жаль, что у нас нет такого моста, как в Нью-Йорке, – сказала Рита, – там бросаются в воду почти каждый день.
– Бедная Полтва, – вздохнула мама, – если бы ее не замуровали, было б и у нас на шо посмотреть.
Полицейские следили за порядком и ждали, пока приедут санитары из морга. Какой-то мужчина со шляпой в руке и с глубокомысленной миной задирал голову вверх, словно пытался измерить высоту здания, и не успокоился до тех пор, пока какой-то шалопутный воробей не украсил его лысину игривой блямбочкой. Мужчина выругался, достал платок и принялся отчищать лысину.
– Интересно, мужчина это или женщина, – поинтересовалась мама у какой-то торговки, стоявшей рядом.
– Девушка, – ответила та и утерла уголком цветастого платка сухой глаз. – Такая молодая… Говорят, из-за несчастной любви.
– Иди ты! Еще и такое бывает?
– Бывает, бывает. Заделал ей ребенка, а сам в армию умотал.
– Я б ему задала армию! – покачала головой матушка. – Ох, я бы ему задала! Я бы поехала в штаб, к самому военному министру, до Пилсудского б дошла, но так бы этого не оставила. Шо нет, то нет.
– У нас это невозможно, – сказала Голда, – у нас бы от такого все отреклись.
Между тем появились санитары с носилками, толпа разом напряглась и двинулась вперед, полицейские растопырили руки и стали кричать, что никто не смеет приближаться, но все ждали, что санитары снимут простыню. Увы, напрасно, ибо тело занесли в машину вместе с простыней, и толпа разочарованно и тяжело вздохнула.
А в другой раз мы с мамой сами стали очевидцами самоубийства. Это было на Коперника. Мы обратили внимание на какого-то странного человека, который несколько раз быстро выскакивал на балкон, бросал взгляд вниз, исчезал, выглядывал и снова выскакивал.
– Ой, шо-то тут сейчас будет, – сказала мама.
И действительно через минуту этот человек появился с мотком веревки. Один конец привязал к балюстраде, а потом, насвистывая, мастерски соорудил из веревки петлю.
– Он будет вешаться? – спросил я.