Всем этим я обязан революции. Не будь восемьдесят девятого года, был бы я нищ и наг, всю жизнь батрачил бы на сеньора и на монастырь. А теперь я посиживаю в своем старом кресле посреди просторной горницы и любуюсь, как при свете очага поблескивает старинная фаянсовая посуда на полке над дверью; возле меня моя старушка и внуки. Мой одряхлевший пес растянулся перед очагом и, положив голову между лапами, часами глядит на меня. Из окна вижу я свой сад, цветущие яблони; пчелы жужжат в старом улье; во дворе поют работники, перешучиваются с девушками. Вот возы отправляются со двора, другие с сеном въезжают; щелкают кнуты, лошади ржут. И, видя все это, я задумываюсь, вспоминаю убогую лачугу, где в тысяча семьсот восьмидесятом году жили мои бедные родители, братья и сестры. Голые, неуютные, неоштукатуренные стены, слуховое оконце, заткнутой соломой; крыша, осевшая от дождя, талого снега и ветра; в этой темной, трухлявой конуре мы задыхались от дыма, дрожали от холода и голода, Я вспоминаю честных тружеников — доброго моего батюшку, мать, которая работала не покладая рук, чтобы добыть для нас хоть горсточку бобов. Вот они, перед моими глазами: в лохмотьях, истощенные, жалкие. Дрожь пробирает меня, и, если поблизости нет никого, я, опустив голову, плачу от жалости. Никогда не заглохнет в моей душе ненависть к тем, по чьей вине мы влачили такое тяжкое существование, к тем, кто выжимал из нас все до последнего лиарда. Восемьдесят пять лет прожил я на свете, но ненависть моя не угасла, нет, напротив; я старею, а она все разгорается. И подумать только, что иные выходцы из народа — остолопы, простофили, брехуны — пишут в своих газетенках, что революции, мол, все погубила; что до восемьдесят девятого года мы жили и честнее и счастливее. Канальи! Всякий раз, как такая газетка попадает мне в руки, я дрожу от негодования. Тщетно увещевает меня Мишель:
— Да чего ты сердишься, дедушка! Писакам ведь платят, чтобы они обманывали народ, чтобы снова одурачивали. Такое уж ремесло, такой уж заработок у этих мерзавцев!
— Ну, нет, — отвечаю я. — Ведь с девяносто второго по девяносто девятый год мы дюжинами расстреливали людей, в тысячу раз более честных, — дворян и солдат Конде[28]. Они-то хоть сражались за свое дело. А эти продают отца, мать, детей, отчизну — лишь бы брюхо было сыто! Как это гадко!
Меня бы хватил удар, когда б я часто читал все эти подлые газетенки. По счастью, жена прячет их, случись им попасть к нам на ферму. Ведь они проникают повсюду, как чума, — искать их нет нужды.
И вот я решил написать эту историю — «Историю одного крестьянина», чтобы развеять все злобные наветы и рассказать людям о том, что мы выстрадали. Задумал я это давно. Жена сберегла все старые письма. Больших трудов будет стоить мне эта работа, но если хочешь сделать доброе дело, так щадить себя нечего. К тому же ведь истинное удовольствие — причинять неприятности тем, кто когда-то досаждал нам, — ради одного этого я готов часами сидеть за письменным столом, нацепив на нос очки.
Весело, легко будет у меня на душе, как вспомню, что мы прогнали негодяев. В торопиться мне некуда — то одно припомнится, то другое: писать буду по порядку, ведь когда порядка нет, дело не идет.
Итак, я начинаю.
Уж кого-кого, а меня-то не заставят поверить, будто до революции крестьяне жили счастливо. Знаю я это «доброе старое время», как они говорят: помню я наши прежние деревни, помню господскую печь, где только раз в год мы выпекали лепешки, и господскую давильню, где отбывали барщину на сеньора да на аббата. Помню я крепостных крестьян: худые, изможденные, без сабо и рубах, летом и зимой — в грубой блузе и холщовых штанах. Их жены, почерневшие от загара, грязные, одетые в лохмотья, походили на животных; голые ребятишки, обмотанные тряпьем, ползали у дверей. Даже самих господ, случалось, пробирало, и они писали и своих книгах: «Жалкие эти скотоподобные существа гнут спину под дождем и солнцем, добывая хлеб для всеобщего пропитания, и, право, заслуживают того, чтобы их досыта накормили». Однако господа, написав так в минуту просветления, после уж об этом и не поминали.
А ведь подобные вещи не забываются: так было в Миттельброне, Гультенгаузене, Лачугах, так было по всей стране! Старые люди сказывали о делах пострашнее, вспоминали о кровопролитной войне между Швецией, Францией и Лотарингией[29]. В ту пору крестьян вешали гроздьями на деревьях. Еще рассказывали они о том, как, в довершение всех бед, после войны косила людей моровая язва — сколько бы вы ни прошли тогда лье, не встретили б ни души. Крестьяне взывали к небу, простирая руки: «Господи, спаси нас от чумы, войны и глада!» Но голодали что ни год. Да и попробуйте-ка запасти на всю зиму бобов, гороху, чечевицы при шестнадцати капитулах, двадцати восьми аббатствах, тридцати шести приорствах, сорока семи мужских и девятнадцати женских монастырях в одной только округе да еще с целой кучей поместий! В ту пору картофеля еще не разводили, и бедному люду приходилось довольствоваться сушеными овощами.
Да разве можно было припасти вдоволь съестного?
Бедняк не сводил концы с концами.
А когда крестьянин на господина землю вспашет, засеет, прополет, когда скосит траву, поворошит, перевезет сено, а в краю, где виноградарством занимаются, еще и на сборе господского винограда поработает — словом, после целой уймы работ на барщине, когда погожие дни ушли на уборку урожая для сеньора или аббатства, крестьянину уже ничего не удавалось сделать для себя и своей семьи. Ровно ничего.
Но вот наступал мертвый сезон, и почти изо всех деревень люди уходили просить подаяния.
Пфальцбургские капуцины возмущались. Они кричали, что, если все будут заниматься их ремеслом, они покинут край, а это, мол, для религии будет невосполнимой утратой. И тут прево Шнейдер и губернатор города, маркиз де Таларю, запрещали бедному люду просить милостыню; капуцинам же оказывали вооруженную помощь жандармы (пешие и конные); а при случае — отряды Руэргского, Шенауского и Лаферского полков. Людям угрожали галеры, но жить-то надо, и они ватагами отправлялись на поиски пропитания.
Как унижает людей нищета! Нищета, говорю я, и дурной пример. Да как же беднякам было уважать друг друга, когда на всех перекрестках они встречали капуцинов, монахов францисканского ордена, босоногих кармелитов, эдаких рослых, крепко сколоченных молодчиков с длинными бородами да волосатыми ручищами, которым впору было землю копать да тачки грузить, а они день-деньской шатались по дорогам и, забывая стыд, просили подаяния, с ужимками выклянчивая лиард-другой.
Да вот беда — просить кусок хлеба, даже когда голодаешь, еще не все, нет, нужно, чтобы у других был хлеб и чтобы они захотели помочь. Но в ту пору принято было говорить:
— Всяк за себя, бог за всех!
Почти всегда на исходе зимы ползли слухи о том, будто шайка разбойников напала на чью-то карету, то ли в Эльзасе, то ли в Лотарингии. Туда отправлялись войска, и в конце концов великое множество людей попадало на виселицу.
Ну а теперь, представьте себе плетельщика корзин тех времен, бедняка с женою и шестью детьми — за душой у него ни гроши, нет у него ни клочка земли, ни козы, ни курицы, и один у него источник существования — работа. И никакой надежды на лучшую жизнь — ни для его детей, ни для него самого. Таков был порядок вещей: одни являлись на свет дворянами, и им дано было всё, другие же рождались простолюдинами, и им суждено было пребывать в ярме во веки веков.
Предстаньте же себе такую картину: длинная череда голодных дней, студеные зимние ночи, ни огня в очаге, ни одеяла, вечный страх перед сборщиками податей, перед жандармами, лесничими, соглядатаями… И все же… наперекор всему, весною, когда после долгой зимы солнце, бывало, возвратится, заглянет в убогую лачугу и, пронизывая спертый воздух, осветит паутину между балками, небольшой очаг в углу слева и приступок справа, когда от тепла, приятного тепла, мы согреваемся, когда вновь поет сверчок и вновь зеленеют леса, мы, наперекор всему, радуемся жизни и, припав к земле у двери, согреваем руками босые ножонки, хохочем, свистим, глядим в небо, кувыркаемся в пыли.
Вот отец идет из леса с вязанкой зеленого дрока через плечо, с охапкой березовых сучьев и топором под мышкой, пряди волос свисают ему на лоб. Он издали увидел нас, улыбается, и мы наперегонки мчимся к нему навстречу. Он откладывает вязанку, обнимает малышей, и лицо его светлеет; как сейчас, вижу я его добрые голубые глаза и нос, чуть раздвоенный на конце, большой рот; в эту минуту он кажется счастливцем! Он так добр, так любит нас! А наша бедная мать, в сорок лет уже седая и морщинистая, не теряет бодрости, вечно она в поле, вскапывает чужую землю, а вечерами прядет для других лен или коноплю, чтобы прокормить свой выводок, уплатить оброк, налоги, выполнить все повинности. Сколько мужества нужно обездоленному бедняку, который вечно трудится и уповает лишь на одно воздаяние — вечную жизнь за гробом.
Но это не все. Еще одна беда преследовала бедняков, и была она горше всех других крестьянских бед: долги.
Помню, еще несмышленым ребенком я слышал, как отец говорил, возвращаясь из города, где продал несколько корзин или дюжину метел:
— Вот соль. Вот бобы (или рис). И у меня не осталось ни лиарда. Господи, а я — то надеялся, что выручу еще несколько су и уплачу долг господину Робену!
Робен — негодяй, первейший богач в Миттельброне, толстяк с окладистой седеющей бородой, в шапке из выдры, с завязками под подбородком; у него крупный нос, желтоватый цвет лица, круглые глазки. Короткий кафтан сидел на нем мешковато, ходил он пешком, в матерчатых гетрах до колен, с большой корзиной в руке и в сопровождении овчарки. Он обходил весь край, взимая с должников проценты; ведь он всем одалживал деньги — кому три ливра, кому — шесть, а иным по одному да по два луидора. Он входил в дом и, если деньги не были приготовлены, совал себе в корзину все, что попадалось под руку: полдюжины яиц, кусок масла, штофик вишневки, кусок сыра — словом, что у кого было, и запасался терпением. Пусть обирает, только бы не появился судебный пристав!
Не счесть на свете бедняков, которых и поныне обирают такие вот разбойники! И сколько бедняков работают из-за проклятого долга, бьются, не видя конца мучениям.
У нас Робену взять было нечего. Он только стучал в окошко да кричал:
— Жан-Пьер!
Батюшка, дрожа, выбегал из дома и, держа в руках шапку, спрашивал:
— Что угодно, господин Робен?
— А, вот и ты! Тут в двух местах надо поработать за меня на барщине — на Геранжской или Ликсгеймской дорогах. Придешь?
— Да, да, господин Робен, приду.
— Завтра наверняка?
— Да, господин Робен.
И он шел дальше. А отец бледный-пребледный возвращался, понурив голову; молча, сжав губы, садился он в угол около очага и начинал плести корзину. С утра батюшка непременно отправлялся на барщину на господина Робена, а матушка заходилась криком:
— Ох, проклятущая коза… Ох, проклятущая коза! Ведь уже в десять раз больше заплатили, чем она стоит! А она взяла, да и подохла… и из-за нее все мы погибнем! И взбрело же нам в голову купить старую козу! Ох, беда!
Мать в отчаянии ломала руки. Меж тем отец уже был далеко и шел с лопатой на плече. В такой день он не приносил домой ни гроша. Работой он оплачивал месяц отсрочки. Передышка бывала недолгой: только успокоимся, как в одно прекрасное утро Робен снова стучится в окно. Иной раз люди толкуют о недугах, подтачивающих сердце, иссушающих кровь, — так вот он, истинный недуг всех бедняков. Ростовщики только делают вид, будто помогают беднякам. На самом деле они живут за твой счет до самой твоей смерти. Да и после они еще стараются покуражиться над вдовой и детьми!
Как мучились мои родители по милости этого самого Робена, нельзя и передать. Они не знали ни сна, ни покоя, от забот и кручины старели. Одно было у них утешение — надежда, что кто-нибудь из нас, сыновей, попадет на военную службу — ведь это помогло бы нам уплатить долги.
Было нас четверо братьев и две сестры: Николá, Лизбета, я, Клод, Матюрина и малыш Этьен, убогий калека, бледненький и худенький «Утенок», прозванный так жителями Лачуг потому, что он вперевалку ходил на своих кривых тощих ножонках. Остальные были здоровяки.
Мать, глядя на Никола, Клода и меня, частенько говаривала:
— Не убивайся так, Жан-Пьер: из троих один-то уж наверняка жребий в рекруты вытянет. Ну, тогда берегись, Робен, — как только расплачусь с тобой, рассеку тебе башку топором.
Да, только обездоленному могли прийти в голову такие мысли. Отец молчал, а мы, детвора, находили, что быть проданными вполне естественно: ведь дети — так мы полагали — принадлежат родителям наподобие скотины. Из-за безысходной нужды вещи предстают перед тобою в искаженном виде; до восемьдесят девятого года все отцы семейств, за исключением дворян и буржуа, считали, что дети — их собственность. И все то, что теперь вызывает у иных людей восхищение, все то, что заставляет иных людей говорить, будто уважение к родителям в те времена было сильное, шло от неразумия.
К счастью, у батюшки сердце было предоброе, не хотелось ему извлекать пользу из нас, и бедняга часто плакал, когда в самое голодное время, зимой, ему приходилось посылать нас за милостыней, под стать всем остальным. В метель он никогда, бывало, не выпустит из дома малыша Этьена. Мне тоже не часто случалось просить подаяния: помнится, я всего лишь два-три раза выходил на дорогу, ведущую в Миттельброн и деревню Четырех Ветров; с восьми лет меня нанял в пастухи мой крестный, Жан Леру, хозяин харчевни и кузнец, живший на другом конце селения, и я возвращался в нашу хижину только к вечеру — ночевать.
Давно все это было, а я, как сейчас, вижу на подъеме дороги харчевню, вывеску «Три голубя», а вдали, там, где кончается дорога, — Пфальцбург, будто нарисованный серой краской на фоне неба. Перед харчевней — небольшая закоптелая кузница, позади, на пологом склоне, виноградник, посреди него высокий развесистый дуб, а под ним бьет родник, — пенясь, он струится по большим валунам, которыми выложено русло, и разливается по густой траве, a дуб осеняет его тенью. Солдаты полка, стоявшего в Боккаре в 1778 году, по приказу майора Бахмана соорудили под дубом скамейку и решетчатые беседки, обвитые плющом и жимолостью. С той поры офицеры всех полков взяли за обычай устраивать здесь пирушки, а место это назвали «Тиволи». Жены и дочки городских советников и старшин по воскресеньям охотно пили водицу из источника «Тиволи» и танцевали под дубом.
Долговязый шевалье д’Озе из полка Бри поднимал над ручьем бутылку, наполненную водой, и, выкатив глаза, произносил речь по-латыни. Дамы, сидевшие на лужке в роскошных нарядах, затканных цветными узорами, в атласных туфельках со стальными пряжками, круглых шляпках, украшенных маками и маргаритками, слушали, ничего не понимая, и млели от восторга. Затем квартирмейстер де Сенье принимался играть менуэт на маленькой скрипке, покачиваясь из стороны в сторону. И тут офицеры из Синьвиля, Сен-Фераля, Контрэглиза, как есть шуты в треуголках набекрень, вскакивали и, выставив ногу вперед, предлагали руку дамам, а те суетливо оправляли складки пышных платьев и пускались в пляс.
Танцевали и те времена степенно, с достоинством. Меж тем слуги, из бывших солдат, отправлялись в трактир — за корзинами с вином, пирожками и сластями, привезенными из города на осле.
Голытьба из Лачуг стоит, бывало, на пыльной улице, уткнувшись носом в изгородь виноградинка, и пялит глаза на важных господ, и уж как хотелось каждому очутиться на месте бар, хоть бы на четверть часика, особенно когда выскакивали пробки из бутылок и появлялись пирожки.
Наконец спускалась ночь. Офицеры брали дам под руку, и все благородное общество не спеша возвращалось в Пфальцбург.
Немало военных побывало в «Тиволи» Жана Леру до девяносто первого года — офицеры Кастельского, Руэргского, Шенауского, Лаферского, Королевского овернского полков. Там появлялись и господа бургомистры, синдики, советники в напудренных париках — широкие черные кафтаны на спине были в пудре, осыпавшейся с волос. Развеселую вели они жизнь! А вот сейчас из всех тех, кто танцевал да глазел на танцевавших, в живых наверняка остался я одни, и кабы я их не вспомянул, то и разговору о них не было б — как о листьях, упавших в 1778 году.
У крестного я зажил припеваючи — еще бы, пара башмаков в год, сытная еда. Для скольких парнишек это было бы счастьем! Я хорошо понимал это и всячески старался угодить хозяину Жану, его жене — тетушки Катрине, даже подручному Валентину да служанке Николь. Со всеми я держался учтиво, на зов я бежал со всех ног — разжечь огонь ли раздуть ли кузнечные мехи, взобраться ли на сеновал за кормом скотине да подбросить его в стоило; даже кошку не хотелось дразнить. Ведь сидеть за накрытым столом перед миской сытной мучной похлебки и блюдом с капустой, по воскресеньям сдобренной салом, и уплетать вкусный пшеничный хлеб, которого у тебя вдоволь, совсем не то, что уткнуться носом в миску, где плавает горстка недосоленных бобов, сваренных матерью, да считать каждую ложку.
За хорошее место надо держаться. И вот по утрам, летом в четыре часа, зимой в пять, когда в харчевне еще все спали, а скотина в хлеву пережевывала жвачку, я подходил к воротам и тихонько стучал два раза. Служанка тотчас же просыпалась и вскакивала, в темноте отворяла дверь. Я проходил на кухню, ворошил золу в очаге и, вытащив горячий уголек, зажигал фонарь. Пока Николь доила коров, я быстро взбирался на сеновал за сеном и овсом и задавал корм лошадям возчиков да торговцев зерном, ночевавших в харчевне в канун базарного дня. Они спускались, проверяли и все находили в порядке. Затем я помогал им выкатывать телеги из сарая, запрягать, подтягивать подпругу. А когда они выезжали и принимались кричать: «Эй, Фокс, эй, Реппель», — я, стянув с головы шапчонку, желал им счастливого пути; только они, толстомордые возчики да торговцы мукой, мне не отвечали, хотя и были довольны, да и не было у них причин выражать недовольство моими услугами. А для меня это бы главное.
Вернувшись в кухню, Николь ставила передо мной миску простокваши, и я мигом ее опустошал. В дорогу мне давали большой ломоть хлеба, две-три луковицы, а иной раз — крутое яйцо или кусочек масла. Я запихивал припасы в суму перекидывал лямку через плечо и, пощелкивая кнутом, входил в хлев. Коровы, овцы и козы выходят вереницей, я легонько треплю их по шее, и они спускаются друг за дружкой в долину между скал. Я бегу за ними и вполне всем доволен.
Жителям Пфальцбурга, любителям купаться в долине Зорна, знакомы скалистые громады, бесконечной грядой уходящие вдаль; тощий вереск растет в расщелинах, ручеек, извиваясь, бежит у подножья горы по луговому крессу и высыхает, как только появляются белые июньские бабочки.
Вот туда-то я и гнал скот на пастбище — мы имели право выгонять его после первого укоса в луга, принадлежавшие городу. И только в конце августа, когда молодая поросль, набрав соки, твердела и становилась непригодной для корма, мы отправлялись в лес.
А до этой поры приходилось жариться на солнце.
Пфальцбургский пастух пригонял одних лишь свиней, в полдневный зной они выкапывали в песке ямы и громоздились друг на дружку, словно цыплята в курятнике, а когда засыпали, розовые уши свешивались им на глаза — тогда хоть шагай по ним, нипочем не разбудишь.
Но не так просто было с деревенскими козами: они взбирались на горы до самых облаков. Приходилось бегать за ними, свистеть и посылать собак, а чем больше кричишь, тем выше негодницы лезут. Из других селений сюда тоже приходили пастухи-мальчишки, один с рыжей подслеповатой клячей, другой — с облезлой коровой, а остальные просто так — кнутом пощелкать, посвистеть или выкопать себе брюкву, репу, морковку, оставшуюся на поле. Полевой стражник, бывало, ловил их, волок в город, повесив им на шею крапивный ошейник, но мальчишки на это плевали. Покрепче им доставалось в зависимости от возраста, когда они попадались во второй и третий раз. Тут уж их секли, на площади в базарные дни. Кат стегал их плетью из бычачьей жилы, сдирая кожу с мальчишечьих спин, а если и после этого ребята снова принимались за свои проделки, их сажали в острог.
Частенько, слушая, как богачи клянут революцию, я вспоминаю вдруг, как драли их бабок да дедов в «добрые старые времена», и меня невольно разбирает смех: много нелепого услышишь в этом мире.
Однако ж, говоря по правде, я сожалею о тех временах, и, разумеется, не потому, что теперь нет палача, прево, господ да монахов, — отнюдь нет! А оттого, что был я тогда молод. Пусть наши правители были дрянные людишки, зато как было прекрасно небо! Ко мне приходил старший брат, Никола, а за ним и вся орава — Клод, Лизбета, Матюрина. Они нападали на меня, хватали мою суму с едой, я отбивался, и мы ссорились. Но случись им отнять у меня все, хозяин Жан пришел бы к нам в лачугу и дал бы им взбучку. И, зная это, они оставляли мне добрую часть, но дразнили меня попом.
Ну, а затем старший брат, Никола, вставал на мою защиту. Дело в том, что в те времена ребята из всех окрестных деревень — Гультенгаузена, Лютцельбурга, Четырех Ветров, Миттельброна, Верхних и Нижних Лачуг затевали побоище, пуская в ход камни и палки, и наш Микола в драной треуголке, сдвинутой на затылок, старом солдатском мундире, изорванном в клочья и свисавшем до самых колен, с дубинкой в руках, босиком, выступал во главе мальчишек из Лачуг, как вожак племени дикарей. Он так громко кричал: «Вперед», что слышно было и в Данне.
Как же мне было не любить его, когда он то и дело говорил:
— А ну, посмей тронуть Мишеля!
Вот только до чего досадно было, что он у меня всегда отнимал луковицы!
Была у нас в ходу еще одна забава: устраивать бои между козами; вот они уперлись рогами друг в дружку, из кожи лезут, а Никола кричит:
— Старая Рыжуха сейчас собьет вон ту! Да нет, та, другая, наподдаст снизу… А ну, смелей, смелей!
Случалось, в схватке козы растягивали себе связки или оставляли рога на ратном поле.
Под вечер мы садились, опираясь спиной о скалу; смотрели, как сгущаются сумерки, слушали, как звенит воздух, как поодаль в ручье начинают квакать лягушки.
Пора было гнать скот домой. Никола трубил в рог, и в скалах откликалось эхо. Козы сбивались и, взбивая облако пыли, вереницей поднимались в гору — в Лачуги. Я загонял хозяйский скот в хлев, засыпал в ясли корм и шел ужинать вместе с дядюшкой Жаном, тетушкой Катриной и Николь. Летом, когда работала кузница, я раздувал мехи до десяти часов, а на ночь шел в отцовскую лачугу на дальний конец деревни.
Глава третья
Так протекли два первых года. Братья и сестры попрежнему побирались; я же изо всех сил старался услужить крестному. В десять лет мне уже запала в голову мысль научиться ремеслу и зарабатывать себе на хлеб. Хозяин Жан это подметил и то и дело задерживал меня в кузнице. Всякий раз, вспоминая об этом, я будто слышу его голос:
— Держись, Мишель, держись!
У моего рослого, дородного хозяина были широкие рыжие бакенбарды, толстая коса, свисавшая на спину, а усы такие длинные и густые, что он мог их закручивать за уши. В те времена кузнецы, работавшие на гусар, под стать им носили и бакенбарды и косу заплетали, как на парике; вероятно, крестному хотелось походить на гусара. Глаза у него были большие, серые, нос мясистый, щеки округлые, смеялся он громко и раскатисто. Кожаный его фартук застегивался под подбородком, как детский нагрудник; в кузнице он и в разгар зимы работал, засучив рукава.
То и дело он спорил со своим подручным Валентином, высоким, сутулым, тощим парнем, который был всем доволен в этом мире: дворянами, монахами, цеховыми уставами — словом, всем.
— Да, послушай ты, болван, — кричал крестный, — не было бы таких порядков, ты б уже давным-давно стал мастером-кузнецом, как я, жил бы припеваючи.
— Все равно, — отвечал Валентин, — думайте, что хотите, а я стою за нашу святую религию, дворянство и короля. Ведь этот порядок установлен богом.
Тут кузнец Жан, резко передернув плечами, говорил:
— Ну раз ты находишь, что все хорошо, то я и подавно. За работу!
И они снова принимались ковать.
Сроду я не встречал человека, порядочнее Валентина. Правда, нес он всякую околесицу и голова у него формой напоминала сахарную, но в этом он не был виноват, и пенять на него нечего.
Тетушка Катрина на все смотрела глазами мужа, а Николь — глазами хозяйки. Харчевня процветала: хозяин Жан ежегодно получал немалую выручку, и его выбирали сборщиком податей и других налогов, которыми облагали жителей Лачуг. Он числился в окладной книге наряду с дровосеком Кошаром и тележником Летюмье, которые тоже имели доход в три-четыре сотни ливров.
Дело в том, что в ту пору путь эльзасцев — возчиков, фургонщиков и огородников — в наш город, на базар, обычно проходил мимо Лачуг. Ну, а так как дорога из Саверна в Пфалъцбург, что круто поднимается вверх, осыпалась, вся была в рытвинах и ухабах, им грозила опасность перевернуться и докатиться до самого Шлиттенбаха. Приходилось впрягать, по крайней мере, пять, а то и шесть лошадей на подмогу, чтобы вскарабкаться на гору, вот люди и предпочитали делать крюк; ехали они по долине Зорна, и почти все проездом останавливались в харчевне «Три голубя».
Кузница и харчевня уживались неплохо: пока лошадей подковывали, а телегу чинили, возчики заходили в харчевню «Три голубя» — перекусить и пропустить стаканчик белого вина, а в окно им было видно, что делается в кузнице.
В дни ярмарки большая горница кишела народом; у дверей стояли телеги, теснились целые ватаги людей с корзинами и поклажей; на обратном пути они почти всегда, бывало, хватят лишнего, вино ударит им в голову, и они не стесняясь говорят, что думают. И лились тут нескончаемые жалобы; особенно женщины не могли наговориться и бранили вовсю дворян и прево, рассказывали об их безобразных выходках и приходили в бешенство, когда мужья пытались их утихомирить.
Эльзасские торговцы особенно сетовали на дорожную пошлину, которая отнимала почти весь доход, ибо нужно было платить за переезд из Эльзаса в Лотарингию. Несчастные евреи, которых облагали пошлиной на каждой заставе — за них самих и за их ослов, — не осмеливались жаловаться, зато остальные давали волю своим языкам.
Так, отведя душу, то тот, то другой вставал из-за стола со словами:
— Да что уж там — душат нас, это верно… Налоги со дня на день растут. Что поделаешь! Крестьяне остаются крестьянами, а господа господами. Они-то вечно будут пребывать наверху, а мы внизу. Что ж, будь что будет. Ну-ка, тетушка Катрина, получайте по счету. В путь!
И толпа расходилась.
Вот какая-нибудь старуха вдруг начнет громко читать молитву перед дорогой; женщины вторят ей, а мужчины бормочут, понурив головы.
Впоследствии я нередко думал о том, что, произнося вполголоса ответные слова молитвы, люди отвлекались от раздумий и это приносило им некоторое облегчение. Мысль о том, что надо помочь самим себе, надо избавиться от пошлины на соль, от сборщиков, господ, монастырей, от кабалы и обратить себе на пользу налоги, пошлины, поборы, как они сделали позже, — мысль эта пока не приходила им в голову. Они полагались на господа бога.
Сутолока, громкие жалобы; скопище евреев, колесников, крестьян в большой горнице по ярмарочным дням, споры о ценах на скот, хлеб, на овес и прочие злаки, и лица людей, когда они ударяли по рукам и при этом заказывали кувшин вина, по старому обычаю обмывая торговую сделку, — словом, все это научило меня постигать характеры людей, вникать в суть дела — лучшей школы для мальчишки не могло и быть. И я добился успеха в жизни лишь потому, что сызмальства уже знал цены на хлеб, зерно, скот и землю. Научили меня этому старый еврей Шмуль и великан Матиас Фишер из Гарберга: уж они-то, слава богу, частенько спорили и обсуждали цены на съестные припасы.
Мальчонкой я бегал со стаканами и кружками от стола к прилавку и, право, уже тогда все подмечал да навострял уши.
Но больше всего нравилось мне слушать, как хозяин после ужина вслух читает газеты. Теперь в любом сельском трактире найдутся газеты; старый «Хромоногий гонец» Зильбермана отжил свой век. Теперь всякий хочет знать, что делается в стране, и читает — кто «Вестник Нижнего Рейна», а кто — «Независимый Мэрта», выходящие, по крайней мере, два-три раза в неделю. Теперь-то всякому зазорно в темноте жить, не знать, что творится на свете! А вот до 1780 года народу было не до того, — на то только тебя и хватало, чтобы сносить все повинности, какие угодно было королю взвалить на твои плечи, — любителей чтения не было. Большинство грамоты не знало, да и газеты были предороги, и хоть хозяин Жан жил в достатке, но не пошел бы на такую трату из прихоти.
По счастью, книгоноша Шовель, низкорослый человечек, приносил нам пачку газет, возвращаясь из своих странствий по Эльзасу, Лотарингии и Пфальцу.