Мы погружаемся в работу. Чеботарев ищет в интернете все, что его увлекает больше всего: голые бюсты и бедра девиц, рекламирующих похудение, разводы и соответствующие откровения сторон. Их не надо искать – вываливаются, как только откроешь интернет. Интернет оказался не чудесной свободой выражения мыслей, а засоренным плевками узкого сознания юнцов, гогочущих, когда покажут палец. Где-то за этим прячутся великие книги, ответы на любые вопросы, которые можно задать.
Девочки не знают, за что браться. Светлана делает вид, что верит в не дающее прибытка дело, она совестливая. Только Лида серьезна – добросовестно ищет полезные сведения в интернете.
Одна Лида стремится вырваться из общей уверенности в своем знании, но это для карьеры.
Во мне проходит энергия одоления старого задания, и я начинаю заводиться новой целью. В моей голове сидит гвоздем ответственное дело, которое должен успеть сделать к сроку, даже не могу уснуть ночью.
И это зная, что занимаюсь не тем, не в этом моя судьба. Но не мог уже выйти из случайной колеи, слишком оброс людьми, что зависят и от меня.4
Только с новыми приятелями из редакции журнала "Спасение" мне становится лучше.
С ними могу говорить, как с равными по духу, не сдерживаться и вываливать все, что накипело.
Это одна большая комната, здесь все самое необходимое – потасканная мебель, с трудами перевезенная из предыдущих работ. Самое ценное – компьютерная техника, вокруг которой кучкуются сотрудники в яростном желании пробиться к известности. Полки завалены журналами и книгами – редакция подрабатывает изданием бумажных и электронных книг жаждущих славы авторов и рецензиями за их счет, но их книги не идут из-за трудностей «раскрутки». Обстановка говорит о больших замыслах и ничтожном результате усилий.
Я пришел сюда, к моему студенческому приятелю – редактору Бате. Он соответствовал прозвищу: староватый от природы, большерукий, с хищным крючковатым носом и глубокими складками по сторонам.
Батя ругался с лохматым поэтом. Стихи у лохматого – о том, что у эфиопов синяя морда и красная жопа, а у русских – наоборот.
– Неправда, твоих строчек не изменял, – юркой скороговоркой выпуливал Батя. А-а, друг!.. Давай, что у тебя там?
Трепеща, позвонил ему через месяц.
– Готовь презент! – весело сказал он, – состряпал рецензию, хорошую.
– А если книга плохая?
– Ты что! Плати, и сделаем.
Через две недели в его журнальчике вышла бодрая залихватская рецензия, возносящая автора высоко, законченная так: «Духовно обогатиться «на халяву», за счет интеллекта автора – святое дело». Я купил ему две бутылки лучшей водки, пропущенной через молоко, – не смея оскорбить друга оплатой. Потом было стыдно, что не заплатил ему.– Не формат! – кричит в мобильник редактор Батя, поводя хищным носом. – Что это такое? Догадайтесь сами.
– А, юный свободный художник! – отрывается от корректуры своей статьи главный редактор Пахомов, Он печатается, и уже забыл, с какой хитростью и ловкостью, через знакомства пробивался, и потому добродушно обращен ко мне мозолистой душой
Здесь, в редакции, атмосфера опасности. Все пишущие, я боюсь обмануться в их снисходительном отношении ко мне. Всегда чувствую себя перед ними, как младший в семье.
Там я впервые встретил поэта Веню, сумевшего издать книжку стихов. Он писал острые статьи и эссе. Это тщедушный человечек с красивой седой полосой в беспорядочной шевелюре.
Статьи он начал писать случайно. Ему было невыносимо от скорби матери, написавшей ему о самоубийстве сына-подростка. Отчего участились самоубийства в "зонах отчуждения", никто не знал. И Веня проводил расследование.
Он усмехается.
– Какая гадость! Вы тут все сумасшедшие. Слово потеряло смысл, идеи – соответственно.
Его тщедушность переставали замечать, когда он открывал рот. И беспомощная улыбка контрастировала с резкими словами.
Батя громко восхищается.
– Да, все мы больные. Под форматными лицами – готовые кандидаты в психушку. В человеке заложено безумие. Разве секс – не безумие?У него было много сожительниц, они почему-то уходили от него. Он жил с очередной женщиной.
К Вене почему-то прилипла кличка «пришелец», потому что его не было несколько лет, словно появился ниоткуда. И никогда не говорил, где был. Он витает где-то вне времени, в космических метафорах нового писателя, считающего, что мертвых можно оживить лучом сознания внешнего наблюдателя, возвращающего их свет. Его книжку он носил подмышкой.
– Люди считают поэзией любовные песенки попсы, воображая их истекающую спермой любовь конечным пунктом человечества. И застывшую красоту – природы, мироздания, облекаемую в красивую грусть стиха. Вот, например: «Моя душа на дерево похожа/ – молчащий ствол с невнятицей ветвей./ Она молчит свой долгий век, и все же/ Сказать сумеет все, что нужно ей". Неплохо. Но это неполнота в космической открытости человека.
Я всегда хотел легкости бытия перед непомерной тяжестью чуждого мира. И смутно понимал слова Вени: «Есть нечто гораздо выше, чем твои улеты в безгранично близкое. Площадка поэзии – метафоры конкретных предметов мира, а не абстрактные слезы восторга. Цель искусства – не в улете, а в осознании смысла истории».
– Пророком, увидевшим наше время, был Андрей Вознесенский, говорил Веня тихим голосом. – Аэропорты – реторты неона… Правда, в его будущем, выделившем наши приметы, проморгал новое угнетение человека. Остались классики – те старики прежних веков, что живы до сих пор.
Ему близки классики далекого девятнадцатого века. И романтика шестидесятников двадцатого. В том числе их пьянство. Он вещал:
– Как и они, я не согласен с современностью этически…
Батя вытаскивает из-под стола бутылку.
– Но, но! – возмущается главный. – Мы еще на работе.
И достает из стола представительские конфеты и хрустящие хлебцы.
Разговор оживился.
– Как, вас еще не закрыли? – спросил осовевший главный. Он скрытый алкоголик, это заметно по запаху, исходящему от него постоянно.
– Закрыть нас нельзя, – сказал я доверчиво. – Мы общественники, не надо отчитываться за воровство бюджетных денег.
– Им денег не нужно! – заржал Батя.
Веня отвернулся с раздражением.
Главный нахмурился.
– Смотри, как бы тебя не закрыли. Мы тоже – на грани.
– Не закроют, – болтал Батя. – Заграница нам поможет.
Только здесь я стал понимать издателей, захваченных корпорациями-монстрами, к которым приходил, и уходил в ненависти. Они хирели на глазах, борясь за выживание, побежденные сначала теми монстрами, а потом электронными издательствами, уже безнадежно переродились в лихих лавочников. Как и мы, брошенные, в постоянной тревоге, что нас закроют за ненадобностью.
Веня робко глянул.
– Не волнуйтесь, давно прорвало запруду цензуры, и слово потеряло вес, окончательно обесценилось. Наступило время самоцензуры – от страха перед чем-то страшнее печатного или произнесенного публично слова.
– За успех! – поднимает рюмку главный.
– Поскольку успеха нет – сказал Веня, поднимая стакан, – остается только за благородство мысли.
– Я за любовь к людям, – возбудился Батя. – А любить можно только женщин.
Такой тост мне понравился.
Бате мешают взбрыкивания его шутовской натуры, постоянно играет, ерничает. Как краб, всю жизнь носил некий панцирь, привык и никак не мог выйти из него. Никто не принимал его всерьез.
С ними мне не по себе. Их я знаю давно, но иногда приходит мысль: что это за люди? Какое имеют отношение ко мне? Живут в сегодняшних нехватках, не чуя под собой почвы. Главный относится к своему делу очень серьезно, как к чему-то значительному и единственно важному, не понимая, что все безнадежно.
Мы спорили о путях изменения системы и важной роли интеллигенции, чтобы нас заметили и вознесли. Спорили до изнеможения, как влюбленный Фридрих Ницше спорил с Лу Саломэ, одной из самых блестящих умов старого времени.
– История – сплошное притворство! – разглагольствовал Батя. – Интеллигенты сплошь предавали – и народ, и самих себя. Великий артист-эстрадник присваивал чужие тексты, как свои, пользуясь бесправием пишущих для него сатириков, которые не смели восставать открыто. Теперь все выходит наружу, люди отвернулись от былых классиков, от всякой фальши гуманизма, как будто спала пелена. Не стало авторитетов, и новых смыслов не стало.
– У меня даже есть стих, – не выдержал я..
– Ну, ну, – заинтересовался главный. Я с испугом прочитал:
Великие друзья иронично похлопали ладонями.
– Какая архаика! – удивился Батя. – Как тебе приходят в голову старые формы?
Он был за Ренессанс конца двадцать первого века.
– Настоящая боль проста, банальна, – защитил Веня. – Я так и пишу.
Я зауважал Веню, он один отозвался о моем сборнике: «У тебя есть свой голос». Это была высшая похвала.
Я не чувствовал нужного душевного покоя, хотя тянуло к ним. Не то! Наверно, только Веня более-менее привлекал. Есть в нем что-то глубокое, в чем можно увлечься, пока разгадываешь его глубину.
Мы вышли с Батей и Веней – с неопределенным желанием где-то продолжить. На неуютной продуваемой площади холодно и мерзко. Зона отчуждения – зияние разрухи, оставшейся с начала века.
Странно, впервые ощутили погоду – в мегаполисе ее нет, мы все время прячемся в закрытых помещениях. Веня поежился.
– Там, где вложены деньги ради прибыли, всегда неуютно и холодно, и гуляет роза ветров. Счастливцы спешат убраться из этого пространства, не предназначенного для жизни, в свои уютные гнезда.
Нас тоже тянет в тепло забегаловки. Что это за дикое поле, и где найти приют? Мы смотрим друг на друга, в наши надоевшие рожи, не видя выхода из этого дикого поля.
Батя выдает тоску в своей обычной манере:
– Сейчас девочек бы… Только с ними можно насладиться, очиститься, слиться, покувыркаться, ущипнуть, пожаловаться, исповедаться, только они могут пожалеть.
Во мне застряло что-то мучительное, отчего нужно избавиться, прямо сейчас, физически. Может быть, полная безнадега на работе? Болезнь мамы?
– Побежали!
И мы, как очумелые, бросились вниз по крутой улице, выложенной древней брусчаткой. В этот момент мы были социально опасными.
Забрели в незнакомое дикое место, сюда приезжали даже из Нью-сити паломники из опрощенцев, чтобы отдохнуть от пост-человеческой цивилизации, возвратиться к простому человеческому существованию. Ведь должно же быть у человека место, куда он может забиться и быть счастливым!
Какой-то вокзал, старые трамвайные рельсы. Заброшенный безобразный остов древности.
Здесь пахло углем. Уголь снова занял место, как было в далеком начале двадцатого века, во всяком в случае в зонах отчуждения. Здравствуй, гулкий вокзал, – откуда здесь запахи угля, памятью предков мне открывавшие мир? Неутешительно для экологии – сказалось на потеплении климата.
Это отмирающая окраина, где поселилось все, что не востребовано новой цивилизацией, «гарлем», по имени заброшенного района Нью-Йорка, сейчас наполовину затопленного в результате глобального потепления.
Внизу парк, неухоженное озеро, словно оставленное для первобытной рыбной ловли. Там, снуют разноцветные шлюпки вокруг живописных островков. Что-то отрадное проглянуло. Тепло и тихо, мир как будто отгрохотал бездушной суетой, и это примирило меня с ним.
На нас напало безумие. Понеслись по набережной вдоль воды. Прибежали к разрушенному виадуку. На торцах столбиков, торчавших из воды, балансировали пацаны, согнувшись над удочками.
Веня орал:
– Ты ее под зебры, под зебры! Га, пост-авторитарные мальки хитры во все времена… А вы на середине озера не пробовали?
Батя кривоного перепрыгивал столбики и, рисуясь, чуть не упал в реку, я испугался, представив, как качусь по каменному склону набережной в темную ледяную воду, где не за что ухватиться, чтобы выплыть.
Батя исчез где-то.
Пацаны стали закидывать вершу.
– Аас… два…
– Ты что кинул раньше свой угол? Чуть не утопил вершу, и я чуть не упал.
– Аас… два… три…
Вытянули: там серые скользкие мокрицы и черные листья. Забился малек, незаметный от прозрачности. Его кинули в банку.
Веня захлебывался от счастья.
– Давайте, пацаны, мы кинем, мы дюжие.
Ухнули. Одна тина. Обтерли пальцы о траву. Веня заглянул в свою папку: все его произведения целы.
Прошли к бульвару.
Веня оттаянно говорил:
– Я ищу живое. Осязаемый родной голос, исходящий из глубины души. А вы ищете какого-то содержания. Текст – это мысли чувства, а не изображение натуры. Все идеи – сухие. Главное – глубина человека, в нем все идеи, и что-то большее. Безграничность космоса, из элементов которого мы состоим. Каждый безграничен, как глубинная суть стиха.
Оказывается, я ждал всю жизнь друга и наставника. Нет человека, кто бы меня понял, кому можно было бы рассказать мое одиночество. Такие перевелись, или я их не замечаю, замкнувшись в себе.
А теперь нашел человека, с кем мог поговорить. У него были черты Вени. Плохо то, что он не впускал меня, и никого в свою жизнь.
Мы говорили с ним о прочитанных философских книгах, словно читали одно и то же. И я не видел в нем мелкого дна, наполненного слухами и штампами видеоклипов.
– Не могу жить в мире, где никому не нужен, – стыдливо сказал я. Веня усмехнулся.
– Все живут. И ты живи.
– Как пробиться в ясность? Какой-то туман в голове, нет законченности мысли. Как писать, когда не можешь уяснить до конца свою тему? Наверно, разрешу что-то в себе и научусь писать, только когда буду умирать.
– Это потому, что голова забита муками одиночества эгоиста, тщеславием и графоманскими попытками пробиться в близкий мир.
Меня это задело, но с ним не мог злиться.
– А как пробиться?
– Как, как, – раздражился Веня. – Для этого нужно, чтобы в жизни было чем вдохновляться. Да, сейчас вроде высшая цивилизация конца двадцать первого века. Все упорядочено, все вроде для человека, все сыты, хотя есть иерархия сытости. Общество блюдет свою расслабленность в новых уютах технологий. Но нет личностей. И во мне нет ничего, кроме жалости к потерянному человеку, прожигающему жизнь. В нашу жизнь вернулось одиночество, описанное еще классиками. Видимо, история идет кругами чистилища, может быть, спускаясь на еще более низкий уровень. Движет только безнадежная цель, исцеление от боли судьбы.
– Да, люди как глазок камеры. Смотрят на улицы, машины, парки, – и только это в их сознании.
– Не так. Наш век – опосредовованной информации. Мы видим реальность как пастиш, и только подбираем фрагменты из прошлых текстов для своих умозаключений. Нужно прорваться на свободную воду своих порывов, принять мир близко к сердцу. Тогда появится интонация, замысел. Но об этом не говорят. Ты сам должен что-то понять в себе.
Веня помолчал.
– Самопознание! Только оно разбудит мир! Но у нас нет желания проснуться.
Надо же, он говорит о самопознании! Этот вопрос мучает меня.
Я почему-то всегда думал, что жизнь без такого озарения пуста, похожа на холостой ход цивилизации: там, в неведомой тьме совершаются механические жестокости отчуждения, и подлости, и это считается естественным. Достаточно пустой американской улыбки, и великая мечта благоденствия воцаряется в душе.
– Разве нас мало, кто думает?
– Не будь самонадеян. Вообще-то все занимаются самопознанием. Только не насилуя себя, медленно и естественно, без рывков гениев. Люди действуют не бездумно, вся их жизнь – в диалоге, в спорах. Споры о том, что будет дальше – заполонили страницы сайтов и книг. Редкие рано приходят к мудрости, но большинство – в конце. Когда уже пора умирать.
– Но как удержать вдохновение?
– Оно недолговечно. И всегда, как в первый раз, у него повторов не бывает, как в сексе. Одни все время ищут что-то, проясняющее мозги, другие считают это бессмысленным, или не думают искать. Твое мальчишеское неприятие системы – из нетерпения. Я смотрю в боль судьбы, как в замысел стихотворения. Если не вижу исцеляющего, то строки мои полны скорби. Это тоже поэзия.
– Меня вдохновляют авторы, которые раскрывают горизонты, пусть даже абсурдные, – сказал я. – Стоящие вне антропоцентризма.
– Да, в основном поэты, барды берут одну метафору, например, белой лошади, и делают из нее бесконечный смысл. И мало тех, кто в одном тексте создают великий смысл, в который входит бесчисленное число метафор.
Веня глянул сочувствующе.
– Есть авторы, которые заглатывают. Предрасположенные к нашему духу. Их надо бояться, чтобы не лишиться самобытности. Ты не верь, что я говорю. Иди своей дорогой. В тебе есть что-то, думаю, не потеряешь себя.
Он вздохнул.
– У меня тоже – днем плохо пишется. С зевотой вхожу в нирвану. Потому что сильное чувство уходит в подсознание. Пишу ночью.
Как страшно – искать себя всю жизнь, и не найти! Не попасть в единственный фокус. То есть не достичь подлинного озарения. Графоманство гораздо хуже, чем блаженное состояние идиота.
Подошедший Батя вмешался:
– Нет сюжетов? Да я тебе набросаю, сколько хочешь.
Веня насупился.
– Как это – набросаешь? Чтобы клепать детективы и боевики? Этого и без нас довольно. Литература – это дело глубоко душевное. Дело судьбы.
– Ваши озарения неприменимы. Ваши выходы – иллюзорны, они только в воображении. Вы напичканы литературой, то есть иллюзиями. А в реальной жизни их нет. Но мы не можем оторвать иллюзии от реальной жизни. Это философский вопрос – перенос энергии на другое. Считаем, что получаем наслаждение от женщины, а на самом деле – наслаждение в нас. Но вот странно: этот эгоизм наслаждения – дает продление, бессмертие. Редкое совпадение эгоизма с иллюзией отдачи.
Веня разозлился.
– Без онтологического размыкания, как говорят философы, мы все – в чем-то фашисты. Одинаковые во все времена. Что, Гитлер – пришедшее из бездны чудовище? А Батя – откуда?
– Бросьте трепаться! – закричал Батя. – Есть несколько вариантов. По улицам – холодно и мокро, прически испортим. Говорю с тайным смущением – ресторан.
– Где деньги?
– Действительно, где юани? У вас, пропойцев, наверняка нет.
– Не-ет! – заблеяли мы с Веней.
Батя пересчитал пальцами в кармане наличность.
– Есть деньги на пиво. Прежде чем делать ответственный шаг – есть еще вариант. У меня в портфеле двойное дно, там кое-что есть.
Импортные водка стала немыслимо дорогой из-за принятых пошлин, мы обычно брали наши марки типа «Божья роса» или «Тамбовский волк» со стеклянной пробкой этого зверя.
Веня хотел сдержаться.
– Сейчас алкоголики устарели. Эпоху делают крепкие трезвые люди.Зашли в летнюю забегаловку. Под навесом продувало, было темно и холодно.
Веня зябко поежился.
– В нашем климате никогда не будет уютно. Как бы ни старались обустроить.
Хозяин подозрительно оглядел нас, показал на объявление «Пить посторонние напитки запрещено. Закон №…».
– Пять юаней.
Миролюбивые китайцы ласково заполонили рынки не только наши, но и Америки, и ближнего Востока, где, наконец, был решен вопрос доминирования Китая.
– Водку на пиво – это диво, – быстро сказал Батя и заказал пиво на всех.
Он, самый богатый из нас, чувствовал себя хозяином.
– Учтите, сейчас будете мою кровь пить. Не пейте быстро.
Вытащил из портфеля головку бутылки, завернутой в газету, открыл горлышко и всем туловищем налил в пивные кружки. Мы с Веней оживились.
Мы перешли в иное измерение.
Пили по старинному рецепту пиво с водкой, еще больше холодея от этой смеси.
– Веня, ты что трясешь головой, уже готов?
– А ты что трясешься над деньгами? – ощерился Веня на Батю.
– Я скуп внешне, в мелочах, как Шейлок, но внутри щедр, мне ничего не надо.
– Га-га-га…
Мы казались себе отверженными равнодушной средой талантливыми авторами. Не приходило в голову, что просто пьяницы, не нашедшие себя из-за нагромождений метафизической бессмыслицы, или из-за лени.
В нас нет побуждения к действию, потому что нет цели. Но есть интрига, в результате которой возникает напряжение, – конфликт, образующий сюжет. Не хочется идти на площадь. Не хочется подавать руку утопающему, идти к умирающей родственнице, потом хоронить ее. Хотя любопытно – для познания. Мы считали, что подорваны последним усилием энтузиазма после падения авторитарного режима, оказавшегося бесплодным.
Веня, заплетая языком, читал свое:Мне стало стыдно за свои стишки – абстрактного романтика.
Потом сидели на скамье, под крап дождя. Батя стал тискать мое плечо, как альфа-педик.
– Вон идут девочки, ну, подойди. Трус же ты…
Веня подзуживал:
– Он умеет ловко знакомиться в любом месте и в любых положениях.
Ему-то легко. В нем есть что-то независимо-надежное, к чему безоглядно тянутся женщины.
Мы с Батей глядели на девочек с одной и той же мыслью. Эта мысль застила истинные отношения – наше чистое обожание. Не могли лицемерить, и поэтому отношения с ними были фальшивыми. В Бате это выражалось бравадой и грубостью, и это отпугивало.
– Дай сотню, – сказал пьяненький Веня. – Завтра отдам.
– Пиши расписку.
На расписку он наложил резолюцию: «Х… вам в нос!»
Когда мы остались с Батей, он сказал:
– Во время учебы в университете у него погибла любимая девушка, красавица с его курса, – бросилась с двадцать седьмого этажа университетской высотки. Почему, никто не знает. С тех пор он стал уходить в себя.
Кажется, я стал больше понимать Веню.
Батя, расставаясь, ухватил мое плечо.
– Скажу моей, что был у тебя. Ничего, старик? Давай вместе зайдем, и ты мимоходом скажи: «А хорошо мы у меня выпили на пару юаней».
Это его манера – навязывать свои заботы другим.5
Вспоминаю детство на окраине города, где бегал в «зону отчуждения» на сопку над заливом, заполнившим все своим сиянием.
Мимо меня прошла третья мировая война между Западом и Ближним Юго-Востоком. Время, когда наша система перестала быть авторитарной. Оппозиция сумела проникнуть в низовые структуры власти, и постепенно свалила авторитаризм и коррупцию. Жизнь изменилась. Анемичная власть стала подобна ненужному отростку тела – аппендиксу.
Население планеты сократилось, но не только из-за войны. Рождение детей потеряло былое значение, потому что в силу развития технологий удлинился срок жизни, и созданы эффективные таблетки от зачатия. Хотя биологические часы не позволяют человеку желать продления.
Вопреки предсказанию Стивена Хокинга, стало понятно, что земля не вынесет еще тысячу лет, и надо уже сейчас думать о колонизации новых пространств. Об освоении глубин океана, где можно строить подводные станции-города (у островов Океании уже построено несколько подводных городов). О переселении на другие планеты. Стать атлантами и уранитами. Или ограничить рост населения.
Я учился в школе ЕГЭ, у меня было клиповое сознание, привычка ловить кайф в Интернете. И даже не догадывался, что это не по моей вине. Информационная цифра победила простое слово, написанное от руки.
К родителям, как и событиям истории, я был равнодушен, как к естественному течению жизни, с ее жесткими рамками, – с ними не имел общего внутреннего пространства. Они не понимали моих бед – классический барьер между детьми и взрослыми. Самые не понимающие друг друга – родные.
Казалось, я не способен любить. И – никакого желания мечтать о любящей семье.
Но любил путешествовать во всемирной электронной сети. Терпеть не мог выставленных в интернете фотографий сверстников, себя любимых, в поисках себе подобных, хотя, наверно, тоже был нарциссом. Погружался в древнюю историю, где восходит, как в первый день творения, первозданное утро счастливого детства древних греков, видел, как строились первые неуклюжие корабли с парусами-криптограммами. И снова – мир первозданный невиданный, заря на мачте триремы горит! И где-то, в открытой снова Колхиде руно очарованное манит. И строительство пирамид бессмертия, мраморных дворцов суровых бородатых царей, ослепленных величием мира за ойкуменой. Наверно, в моих генах живут предки, я люблю то, что любили они.
Короче, как сказал философ Бердяев о малолетках в интернете, во мне было что-то исключительное – не слияние ни с чем, и в то же время слияние со всем.
С тех пор прошел славный путь от замкнутой в себе исключительной личности до понимания, что моя судьба как-то связана с нашей общей судьбой.
В моем сознании как бы ходили волны, то опадающие, обнажая дно, забитое всяким дрязгом, то наполняющие меня полноводным сверканием. Когда находит то, что называют вдохновением, могу увидеть чужую душу как свою, и тогда весь состав моего существа меняется, исчезает одиночество замкнутости в себе.
Но редкое счастливое возбуждение пропадает. И тогда я трезвый гражданин, не видящий в работе, вокруг ничего исцеляющего. Сижу в бесчувственном сером существовании, не умея видеть метафорами Бога или Дао.
Переход в трезвую обыденную жизнь почему-то кажется мне трагедией. Может быть, потому, что раньше мышление коллективного бессознательного ходячими штампами было нестерпимо лишь отдельным людям, а сейчас оно дико и архаично многим, даже таким, как я.
И тогда кажется, что никому не нужен, хотя окружен людьми, и мне никого не нужно. Как все, что замкнуто в себе, как и я замкнут – в своей оболочке. Просыпаюсь – и неизменно я, я, и так каждый день, всю жизнь, всегда ношу в себе это уникальное «я» – в разных ситуациях: в детстве, молодости – убегающее от одиночества и страшно далекое от народа, потому что не мог осознать мою связь с событиями, реальностью и историей. И после смерти войду в какого-нибудь «я», и тот не сможет вырваться из моей оболочки. Человек хочет любви – ко всем, и всех – к нему, но за своей оболочкой видит лишь равнодушно проходящих мимо. Так и проходящий – видит его равнодушие. И так – все: ходят мимо друг друга, не узнавая друг в друге близких.
Мир не дает любить: слишком огромен и равнодушен. Где же прячутся другие, так же «в себе» всю жизнь? Неужели это фатально? Иного не может быть. Надо понять, и успокоиться.
Не остается ничего после смерти. И только одно утешение – возможность оставить после себя нечто, что может продлить твою необыкновенную пустую жизнь. Но если так и не смогу ничего оставить?
Но я знал, что это преходяще.
Как боль моей судьбы, что так ясно чувствую, сделать всеобщей? Как слиться с общей судьбой? То есть с тем, что не вызывает любви.
Человек сам создает в себе настроение, доходит до прозрения, что смерти нет. Только в озарении, что другие – это я, со всеми моими болями, потерями и надеждами, вспыхивает близость ко всем. Что такое – "отдавать себя другому"? Это значит любить его как самого себя. Только в любви и поэзии оболочка «я» исчезает.
Я искал у философов ответы на эту загадку, спотыкался над фразами философской книжки, вроде: "Сокрытость онтического человека, неспособного в своей сингулярности разомкнуть онтологического человека в просвет бытия". И понимал! Какие-то галлюцинации догадок вспыхивали в голове. Такое впечатление, что читал философию один, в пустоте. Больше никому это не приходило в голову, что такое можно читать. Вот бы осмеяли дебилы-одноклассники!
Но душа молчит. Приходится умственно вертеть с разных сторон воспоминания о состоянии, когда приходило вдохновение. Слова мелеют, порхают отдельно от чувств. Повторяю угаданные раньше звуки записанных в дневник стихов: «Огромный день мой раздувает горны каких-то новых сил – я сумерками их…», как в ритуале, повторяю их, чтобы вызвать озарение. Что это – любопытство испытать какое-то наслаждение, вроде секса, или это из трагического надлома внутри?
Слова Вени о том, что надо любить, чтобы приходило озарение, я всегда знал по опыту писания стихов, когда мир вдруг становился ясным и гармоничным, и я любил, жалел его. Но как удерживать в себе это слабое мерцание?
Может быть, недостаток таланта? Скорее всего. Нас много, а талантов мало.
Что я люблю на земле?
Конечно, люблю маму, но мы с ней молчим, не о чем говорить. Люблю кошек и собак – они не умеют притворяться.
Неужели больше ничего не люблю? Почему моя молодость оказалась такой надломленной?
У меня мало друзей среди тех, кого знаю. Мы с сослуживцами равнодушны друг к другу, часто злюсь на их лень и нелюбопытство, хотя после расставания будет чего-то не хватать. Жалко их мозгов, не умеющих видеть дальше предметного мира.
Мои приятели из редакции «Спасение» заняты собой, им не до меня. Правда, и мне не до них. А Веня не пускает в свою жизнь.
Дружба, это когда я другу – ничего, и он мне – ничего. Вот где настоящая дружба!
Я разочаровался и в любви.
Помню, в детстве мне нравилась бойкая курносая девчонка-соседка со здоровым румянцем на щеках, старше меня. Я поглядывал на нее, и она, видимо, замечала это. Когда мы оказались вдвоем в ее комнате, я заметался и понес что-то о состоянии когнитивного равнодушия, что люди считают естественным, само собой разумеющимся.
Она смотрела на меня, сидя на кровати, и вдруг повалила меня на себя. Я не помнил, что со мной, и она брезгливо отбросила меня: «Фу, угреватый!»
А моя первая студенческая любовь – крепко сбитая провинциальная девчонка, которую я робко обнимал гуляя по набережной около Академии, не считала меня взрослым, с которым можно было иметь дело. И нашла серьезного дядьку с усами. Я молча исчез с поля ее зрения, выбросил ее электронный адрес. Никто не узнает, как я пережил ревность! Хотя разве можно ревновать девицу без идеалов?
В командировках заводил временных подружек в каждом городе. Помню, обнял одну толстуху в тамбуре вагона. Она хохотала, вывертываясь могучими телесами.
– Ты на всех так бросаешься?
Я в тот миг любил и жалел ее. Но чувствовал, что она права: готов обнять всех.
Все же я люблю другую половину человечества – женскую. О, это мгновенное ощущение другого пола, заставляющее стать в стойку! В женщинах есть что-то материнское. И что-то природно-гендерное изящное в телах, в милой походке, изгибах талии, широких бедрах, как древнегреческие кувшины – плодоносящих сосудах.
Странно, что за тысячелетия, наверно, я один подумал, что человечество пошло бы по другому пути, будь у руля женщины. Может быть, мир стал бы для нас полным близости и любви, хотя не без побочных явлений, вроде мелочности и мстительной ревности. Если бы миром правили женщины, упали бы границы между людьми, и все стали бы понимать друг друга. Правда, не те лохматые тетки с горящими глазами хабалок (только не хочу, чтобы одна из них, моя соседка, услышала – выцарапает глаза). Или настроенные на запреты парламентарии с проступающими злобными чертами будущих ведьм. Или независимые дамы-судьи с лицами Немезиды, отринувшие женскую суть и неизменно засуживающие на полную катушку, наводящие на мысль, что суть человека неисправима.
Да, притягательные женщины не то, что задиристые, какие-то несъедобные мужики, сконструированные природой на гибель сразу после оплодотворения, но по ошибке продолжающие жить. Может быть, это инстинкт соперничества однополых особей.
Я бы предпочел дружить с мужиками, которые в критические моменты, в бою, обнимают спасенного друга, и дорога его колючая щека. Мы перестали быть живыми, холодно любим и конструируем новые гаджеты. Нас победила какая-то фатальная механическая сила.
Почему человечество не отдало свою судьбу в руки женщин? Если бы природа следовала самой себе, то есть своей всесильной способности продления, не было бы жутких насилий, особенно в прошлом веке.А природа? Потрогаешь шершавую кору огромной березы на даче, и чувствуешь внутри какое-то приятие. Вскинешь голову – а там так вольно и суверенно раскинулся зеленый шар в голубом небе. Я люблю мою дачу любовью одиночества человека во вселенной!
Наверно, мое место не здесь, не в этом времени.
Разве я один нахожусь "не в этом времени"? Говорят, исчезли романтики, нездешние души, витающие в образах природы, где бог касается их макушки. Ведь из природы вышло само сознание. Эта теснимая нами, по-видимому, наиболее прекрасная часть вселенной, среди господствующей безжизненно каменистой и газообразной материи. Желание людей войти туда, в те чудеса – это и есть романтизм. Люди слишком заняты собой и убого рациональны. Им враждебно непонятное.
Еще я не против классиков литературы, хотя их гуманистические идеи помогли истории, как умирающему припарки.
Я удивлялся, отчего человечество вечно ссорится. Ведь, если посмотреть на него из космоса, то получается, что оно чудесно само по себе.
Вообще-то я чувствую удивление и, возможно, благоговение перед уникальной живой энергией, называемой человечеством, перед его разрушительной мощью. Все сотворено чувством удивления и благоговения перед обозримым миром. Люди в оркестре человечества играют в свои уникальные инструменты, создавая великую, хотя и подпорченную скрежещущими звуками симфонию.
При взгляде на последние снимки из телескопа Хаббла-2 дальних галактик за нашим Млечным путем, о которых мы и не ведали, во мне возникает несказанная печаль, готовая исторгнуть непонятные слезы. В детстве мечтал стать космонавтом, только незнание, как, и неспособность и лень оставили легкую тень печали по недостижимому. Стоять где-то на другой планете, глядя на маленький сапфир планеты Земля, и вытянув руку закрыть ее пальцем – какая она маленькая и беззащитная! – вот последний предел моих мечтаний.
Там течет иное, не линейное, цикличное длинное время календаря Вселенной в парсеках, его используют астронавты, переводя в межпланетном конверторе ритмов форматы времени из одной планетной системы в другую.
Я как теленок послушно глотаю все, что устремлено в космос – книги философов, считающих нас частицами мирового сознания, научно-популярные фильмы о рождении вселенной и планет, о полетах в космос, открытии новых галактик за нашим Млечным путем. Там, в бесконечности моя новая религия, в которой нет ограниченности старых представлений о Боге или любви к государству. Правда, мне лень придерживаться моей религии.
Так что, оказывается, я кое-что в этой жизни люблю.
Чего мне еще надо?
Почему, возвращаясь оттуда, с края вселенной, на бытовой уровень, – как будто слепну, равнодушен ко всему, кроме близких? Почему благоговение уходит, когда спускаешься на землю, в свой узкий мирок удовольствия от удобства все новых и новых гаджетов?
На самом деле я бодро живу, в основном без этих мыслей, скатываюсь в обычное бодрое состояние всеядного равнодушия, перекормленный знаниями из интернета и бумажных книг. Бездумно воспринимаю все, что видит глаз и слышит ухо, как все вокруг. И вроде бы неплохо себя чувствую. Больше всего хочу благодушествовать без всякого чувства ответственности.
Наверно, истина – в этой жизни для самой жизни.
И вдруг во мне стала подниматься чудесная сверкающая волна, мир ожил чем-то тревожным и даже трагическим, и счастливым ожиданием.6
Мы с Батей ринулись в полицейское отделение самообороны. Здание полиции выглядело функционально, подобно птице с хищным клювом-козырьком.
Кабинет был похож на пульт управления внутри модуля межпланетной станции. На экранах – изображения улиц района, и даже интерьеров квартир.
Полицейский в серебристой форме оператора, похожий на космонавта без шлема, отъехал от экранов на кресле с колесиками, долго изучал заявление.
– Вы кто?
– Родственники, – сказал Батя.
– Что можете рассказать?
– Исчез прекрасный человек. Совесть нации.
Космонавт стал заносить в компьютер данные Вени: биографию, где, при каких обстоятельствах…
– А, пришелец! Из гетто. Из бесполезных.
Я не понял, о чем он.
– А кто, по вашему мнению, мог убить вашего, э… родственника?
Перед моим взором возникла куча недоброжелателей.
Веня в качестве корреспондента журнала «Спасение» побывал в разных странах, и в Штатах, возмутился от массовой разрухи городов, из которых бежал бизнес, и стал расследовать безысходное положение оставшихся аборигенов. Встретился с матерями детей-самоубийц, обзавелся доказательствами. Скромные заметки с фактами коллективных самоубийств стали взрывом бомбы. С тех пор к нему лились потоки писем матерей, всех оскорбленных и обиженных, и каждому он старался помочь, пробиться к чиновникам, не желающим потрудиться, или стать поперек некоей силе.
Он стал известным журналистом, пишущим в электронные СМИ раздражающие статьи-расследования из «горячих точек» духовно угнетенных сообществ, которые накрыли весь мир пост-цивилизации. Он, как поэт Максимилиан Волошин, привечал в своей пустой холостяцкой квартире и левых, и правых, и беженцев, и даже прятал активных протестантов.
Я удивлялся, ведь, он прирожденный лентяй и поэт, и трудно было вообразить его колесящим по планете.
Он словно оправдывался: не хочет славы, вынуждают читатели, матери обездоленных, и приходится выполнять обещания.
У него появились недоброжелатели.
И я предположил:
– Его ненавидели приспешники олигархов. Из Консервативного национального фронта.
Космонавт молча смотрел на меня.
– Еще, многие из Независимого гражданского фронта.
Тот оживился.
– А, протестанты. Назовите фамилии.
Я растерялся.
– Не могу назвать.
– Они все… на одно лицо, – загоготал Батя.
Космонавт недовольно помолчал.
– Скажу вам сразу, надо подождать. Появится, никуда не денется. У нас не бывает убийств. Только самоубийцы.
– Так поищите среди них! – потребовал Батя.
Тот неохотно сказал:
– Говорю вам, надо подождать. У нас никто никуда не девается.
Мы не могли так уйти.
– Если бы ваш родственник…
– Хорошо, посмотрим среди самоубийц.
Функция полиции круто наводить порядок дубинками и тащить раком в автозак давно отмерла. Установился толерантный институт принуждения. Он нажал кнопку планшета, и долго разглядывал фамилии, приговаривая: