На самом деле, насколько я помню, детство полно «страха и трепета», такого страха и такого трепета, который и не снится взрослым людям. Рембрандтовские тени, что живут и дышат на его полотнах, еще гуще внизу, там, где ходят дети. Не потому ли мы в детстве просимся на руки: помню, какое это счастье, когда взрослый поднимает тебя, трех-четырехлетнего, вверх, пусть на минуту: ух, какой тяжелый! Как будто вынимает из тьмы. Эти тени – следы того мрака, который ты покинул совсем недавно: ты не помнишь его, но тьмы боишься.
Вот только одно воспоминание, относящееся уже к позднему, послевоенному детству. После культпохода в театр вечером поднимаешься один по лестнице на пятый этаж; лампочки горят через этаж; бежишь, затаив дыхание, подстерегаемый неведомыми взрослому сознанию чудовищами. Не теми ли самыми чудовищами – циклопами, сиренами, перевоплотившимися божествами и духами, что грезились на каждом шагу гомеровскому человеку?
7
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь адресует эти пушкинские стихи Николаю I; время от времени и сегодня некоторые исследователи пробуют отобрать эти стихи у Гнедича, передать их царю.
Да нет же, к Гнедичу они обращены, к Гнедичу. А иначе какие бы скрижали были вынесены нам «с таинственных вершин» – уж не новые ли рескрипты и указы?
Царь, видите ли, зачитался «Илиадой», «увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы». Слог Гоголя, надо сказать, и впрямь напоминает речи Фомы Опискина.
«Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений».
Особенно смешными, в связи с громадной фигурой царя в мундире, выглядят в таком случае пушкинские стихи:
Гоголь ошибся: у Пушкина, конечно, не «журчанью», а «жужжанью пчел над розой алой». Но дело не в этом и даже не в том, что Гоголь не знал о перекличке этих стихов с рылеевским посланием Гнедичу 1821 года: «С Гомером отвечай всегда беседой новой». Дело в том, что долго в одиночестве беседовать с Гомером царь не мог: во-первых, был слишком занят, во-вторых, представить его, с упоением читающего стихи, тем более гекзаметры (перевод Гнедича, в отличие от Жуковского, тяжел: «Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод» – стихи, в пушкинской рукописи тщательно зачеркнутые), – еще трудней, чем вообразить царя склонившимся «над розой алой».
Вообще, при всей нашей любви к Гоголю, приходится заметить, что в своих верноподданнических чувствах он не знал меры примерно так же, как в некоторых своих синтаксических конструкциях и лексических преувеличениях: «Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков» – из письма Языкову «Об Одиссее, переводимой Жуковским»). Ох уж эти суффиксы айш и ейш: первейший, полнейший, богатейший… А заканчивается письмо такой фразой: «Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!» Вот-те на: а как же тогда царь с его скрижалями? Непонятно.
Нет уж, рекомендовать литературе 40-х годов и «юношеству», о котором так заботился Гоголь, в качестве образца «Илиаду» и «Одиссею» все-таки странно. Ни Тургеневу («Записки охотника»), ни Толстому («Детство. Отрочество. Юность»), ни Достоевскому («Бедные люди») Гомер не пригодился. Впрочем, может быть, о нем вспоминал Толстой, когда работал над «Войной и миром».
8
Но вот кому «Илиада» и «Одиссея» были нужны точно, так это самому Гоголю.
Надо бы проверить, нет ли в его «лирических отступлениях» следов гекзаметра. «Разом и вдруг окунемся в жизнь…», «Счастлив писатель, который мимо характеров странных…». И разве это не эпический пафос: «И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облаченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…»? Даже не сразу сообразишь, о чем идет речь.
А Фемистоклюс и Алкид, дети Манилова? Один из них укусил другого за ухо. А великая дружба Чичикова и Манилова? А скитания хитроумного Чичикова по русским просторам с целью приобретения мертвых душ? И разве Собакевич не похож, пусть отдаленно, на Полифема? Там – Кирка (Цирцея), Сцилла и Харибда, лестригоны, лотофаги, здесь – Ноздрев, Коробочка, Собакевич, Плюшкин и другие.
А вот канцелярия: «Прошу посмотреть на него, когда он сидит среди своих подчиненных, – да просто от страха и слова не выговоришь! Гордость и благородство, и уж чего не выражает лицо его? просто бери кисть, да и рисуй: Прометей, решительный Прометей!»
Наконец, внимание к вещам: «Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутренности расположения шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот оно, внутреннее расположение: в самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкой для перьев, сургучей и всего, что подлиннее…» – следует описание на полстраницы. Дивный гоголевский юмор, подогретый эпическим вдохновением.
С чем сравнить это у Гомера? Со щитом Ахилла? С ожерельем Пенелопы, перевязью Геракла, медным ключом с ручкой из слоновой кости? С золотыми застежками? («Двенадцать застежек ее золотых украшали, Каждая с гибким крючком, чтоб, в кольцо задеваясь, держал он мантию…»), с сандалиями богов («золотые подошвы»), веретенами, кубками, корзинами?
О, не Державин и Петров, конечно, что «героям песнь бряцали струнами громозвучных лир», – Гоголь наш Гомер, «Мертвые души» – наш героический эпос. Те, кто называют его сатирическим, ошибаются.
И жалея себя, писателя, «дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно пред очами его и чего не зрят равнодушные очи, – всю страшную, потрясающую тину мелочей», в душе он не сомневался (и правильно делал), что достоин того, кого «Великим всемирным поэтом именуют… парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоко летающими». Перечитаем последнюю фразу. Ни один текст не стоит на месте, подспудно в нем происходят удивительные перемены: сегодня не только смешное у Гоголя смешно, но смешным стало у него и то, что казалось ему «высоко летающим».
9
Ахиллес, Патрокл, Гектор, Одиссей… Всем им я предпочитаю Аякса. Это может показаться странным, но, оказывается, я не одинок в своих симпатиях. Ему посвятил Софокл свою трагедию «Аякс» (у нас ее перевел С. Шервинский). А Эсхилл создал даже трилогию о нем «Спор об оружии», увы, не дошедшую до нас.
Это он, Аякс, прикрывает щитом поверженного Патрокла, отражая попытки троянцев завладеть убитым; это он в битве у кораблей противостоит Гектору, это он после гибели Ахилла уносит на себе его тело с поля боя. Ему и должны были достаться ахилловы доспехи – не тут-то было! Их получает Одиссей, прикрывавший отход Аякса с трупом героя. Судьями в споре были назначены пленные троянцы. Да еще Агамемнон и Менелай подменили жребий Аякса и неверно подсчитали голоса. Горькая и, хочется сказать, вечная несправедливость.
Оскорбленный Аякс впал в неистовство, у него помутился рассудок. Думая, что убивает обидчиков, он перебил множество быков. А придя в себя, не в силах пережить позор, Аякс на берегу моря бросается на собственный меч.
Итак, герой, выполнявший всегда самую трудную работу, не полагавшийся на помощь богов (Одиссею покровительствует Афина, Ахиллу – его мать Фетида и т. д.), только на самого себя – отсюда и все неприятности, герой-самоубийца. Римским стоикам, я думаю – Сенеке, Марку Аврелию, – должен был нравиться он. Сенека, и сам вынужденный кончить самоубийством, писал, что в жизнь ведет одна дверь, а из жизни – множество дверей и человек, дорожащий честью, не станет терпеть унижение, у него хватит мужества найти достойный выход. Среди других примеров он рассказывает даже о пленном варваре, свесившемся с повозки, в которой его везли победители, просунувшем голову меж колесных спиц – и так погибшем, лишь бы не стать рабом.
Подобные же мысли посещали Пушкина. Дуэль тоже вид самоубийства, способ спасения задетой чести – и он прибегал к этому способу не раз. Как не пожалеть, что его «Повесть из римской жизни» («Цезарь путешествовал…»), в которой Петроний должен был вскрыть себе вены, осталась незаконченной: «Я не только не думаю ослушаться его (Нерона. –
Но вернемся к Аяксу. Еще больше восхищает связанный с ним другой, уже загробный эпизод. Одиссей, добравшись в своих скитаниях до Киммерии, сходит в загробное царство – и там встречается с друзьями, погибшими под Троей. С ним говорят тени Агамемнона и Ахиллеса (Ахиллес при этом признается, что согласился бы лучше быть живым поденщиком и работать в поле, чем «над бездушными мертвыми царствовать мертвым») – и только Аякс не отвечает на привет Одиссея, не хочет примирения, не прощает обиду: «…Не ответствовал он; за другими тенями Мрачно пошел; напоследок сокрылся в глубоком Эребе».
Поразительное место, одно из лучших в «Одиссее». (Как это у Анненского? «Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей…»). Бывают такие обиды, что и смерть не способна стереть их, примирить обиженного – с обидчиком.
И вообще всё, что произошло с Аяксом, ничем не уступает самым тонким и разветвленным открытиям психологической прозы, самым захватывающим, самым «нервным» ее страницам.
Не забалтывать бы мне всего этого в беглой и сомнительной прозе – написать бы трагедию «Аякс», в современных стихах, скажем, разностопным трехсложником, с рифмами и «рваной строфой».
Доказать самому себе, вопреки своим же убеждениям, что ни один жанр не выдохся, не иссяк – был бы интимный повод, жгучее желание.
10
А человеческие качества и свойства действительно могут быть востребованы временем другие, не самые лучшие.
Жизнь усложнялась. Патриархальные, тесные отношения с их «домашним рабством», когда хозяин и сам трудился в поте лица своего, и к рабам относился по-отечески, сменялись более формальными, далекими, Маркс назвал их классовыми, развивались торговля и ремесло, раздвигались географические границы, ох, ну что ж я буду об этом писать, читатель об этом может рассказать лучше меня, короче говоря, в этом мире простодушие, благородство и бесстрашие уступали место хитрости, изворотливости, беспринципности – с ними легче выжить в усложняющейся жизни, легче добиться успеха. (Не уверен, что так оно и было на самом деле, не уверен, что такова скрытая мысль поэмы, но такой вывод можно из нее сделать.) Ахилл, Аякс, Патрокл, Гектор – все лучшие обречены; выживает Одиссей хитроумный. Нет, безусловно, не только хитроумный – и благородный, и многославный, и даже божественный, но хитроумный – прежде всего. Впрочем, унывать не следует: история, по-видимому, устроена на манер травопольного севооборота: одну и ту же грядку попеременно засевают то одним видом растения, то другим, то вообще дают ей отдохнуть. В варварские времена опять потребуются сила и благородство. В ранние феодальные – опять в почете рыцарские доблести… И Баратынский у нас скорбел по поводу прихода «железного века» и «промышленных забот»; что и говорить, разночинная эпоха шла на смену аристократической, дворянской, «в сердцах – корысть». Но ведь не только корысть – и самопожертвование, и сочувствие народу («страдающему брату») тоже.
Вообще мне кажется, что «холод и мрак грядущих дней», замечательно предсказанный Блоком в начале ХХ века, может быть спроецирован не только в будущее, но и в прошлое. Он приходил уже не раз, сметая цивилизации, уничтожая рукописи, сбрасывая на землю статуи, умерщвляя людей.
Самое удивительное, что бывают передышки, что одному поколению (например, моему) выпадает счастье пережить несколько эпох, увидеть смерть исторического злодея, «тирана», крушение чудовищной идеологии, возврат к другим, куда более человечным основаниям жизни. Нечто подобное, наверное, чувствовали римляне, дожившие до времен Домициана. Другое дело, что на смену прежнему злу тут же приходит новое, и человек опять удручен и недоволен. А все-таки, когда вспоминаю некоторых старших своих друзей, ну, например, Глеба Семенова, Давида Дара, А. К. Гладкова, не доживших до перемен, понимаю, что жаловаться и пенять на судьбу нельзя. Я уж не говорю о тех, кто погиб в репрессиях или блокадном Ленинграде. О чем говорить! Если бы можно было представить Мандельштама лежащим на диване в «хрущевской» квартире, где я навещал Надежду Яковлевну в конце шестидесятых. Понимание таких «простых» вещей помогало жить и даже писать стихи.
Я и о Гомере пишу здесь потому, что мне кажется, им владело примерно то же чувство. Назвать его можно благоговением перед жизнью или, если говорить не так торжественно, интересом и доверием к ней. «Дареному коню в зубы не смотрят». Ахилл в загробном мире, скажу еще раз, завидует живому поденщику, работающему в поле.
Существует, конечно, и другая точка зрения. Волю богов, не поддающуюся объяснению, можно назвать абсурдом. Можно ожесточиться и разлюбить эту жизнь, отвернуться от нее. Можно играть на руку отсутствию смысла, добавляя к мировой бессмыслице свою. Такое мироощущение даже выигрышно: так проще произвести впечатление. Все время твердить о возврате билета: сейчас верну. Не сегодня, но завтра – обязательно. И жить с этим потрепанным билетом, что ни день приподнимая его из нагрудного кармана, лет восемьдесят.
Беспросветно мрачным мне мешает быть слишком многое. Отвлекаюсь, не могу соответствовать, «не подхожу». Идешь сумрачный, бесчувственный, полумертвый – и вдруг услышишь торопящийся, задыхающийся, прихотливый, поверх всех обид и несчастий, счастливый бег на одном месте. Кто так бежит, пока ты плетешься, еле передвигая ноги? Дворовый тополь, вот кто. Тополь. И не так же ли точно бежит Бах, которого ты так давно не слушал, Бах, которому жилось ничуть не легче, чем тебе?
А еще неплохо бы перечитать любимое место у Гомера – прощание Гектора с Андромахой.
Гектор наклоняется к сыну, но тот пугается конской гривы, развевающейся на шлеме отца.
Больше всего мне нравится эта улыбка Гектора и Андромахи – посреди печальной сцены, ввиду грядущей гибели и вечной разлуки. На эту улыбку и похож смысл жизни, его мимолетное явление среди общего ужаса и тьмы. Эта улыбка – наше сопротивление абсурду, нечаянная и мгновенная победа над ним.
11
«Мой лучший сон – за тканью Андромаха», – сказано у Анненского. Андромаха, а не менады. «Твои мечты – менады по ночам» – это Анненский говорит «другому», скорее всего Вяч. Иванову. Анненскому дорог устоявшийся домашний быт, «когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут», – богемы он не любил. Как Гомер, – добавим мы, потому что идеал Гомера тоже – Адромаха, Пенелопа.
12
Гомеровский эпос то и дело пересекается лирикой, омывается и очищается ее горячей волной. И скажем правду: есть что омывать и очищать – море крови, горы трупов, человеческая жизнь приносится в жертву высшим интересам – интересам богов, становится заложницей их сумасбродства. Боги спускаются на землю и частенько незримо присутствуют в общей свалке. Это и есть история, делается она за счет любви, привязанности к дому, за счет добра и дружбы – в результате почти все погибают, проявив чудеса героизма (и коварства, и подлости) с обеих сторон. Сын Ахилла Неоптолем, ворвавшись в Трою, схватил Приама за седые волосы и вонзил в него меч. Маленького сына Гектора вырывают из рук Андромахи и на ее глазах бросают с высокой троянской стены…
Эпическое сознание – страшное сознание. Вся надежда на то, что постепенно оно заменится другим, человечным, не индивидуалистическим, но индивидуальным. Так оно и происходит, если считать, что процессы, происходящие в поэзии (и в искусстве в целом), отражают перемены, наметившиеся в историческом бытии людей (вот только бытие это протекает в разном времени у разных народов: только кажется, что все человечество перешагнуло в третье тысячелетие, – для многих не наступило еще и второе).
Всю жизнь я отстаиваю лирику, считая ее «душой искусства», – так и назвал одну из своих статей. Ее прирост и в стихах, и в живописи, и в музыке – везде – представляется мне спасительной и счастливой тенденцией. Я даже склонен думать, что и христианство связано с ней, потому и оказалось столь привлекательным, если так можно сказать (эту тему не развиваю, она увела бы слишком далеко).
Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение «Отказ от поэмы» – имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. («…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?») Сказать это в России, тем более – в Советском Союзе, было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начал, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в «идеологической сфере»? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-м году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар. Потому и приветствовалось создание крупногабаритных романов и поэм, потому и развернулась война против «камерности и мелкотемья», потому и выплыли на поверхность еще в тридцатые годы все эти Джамбулы и Сулейманы Стальские.
Поэма в отрывках была напечатана в «Правде» в декабре 1937 года, целиком вышла в 1938 году, без имени переводчика Марка Тарловского, сочинившего ее за Джамбула.
Беда не только в теме – беда в самом стихе, воскрешающем архаические интонации, засыпающем сознание песком пустыни.
У Джамбула – песок, у других советских поэтов (и не только советских, антисоветских тоже) каменная эпическая поступь.
Чем длиннее стихотворение, тем лучше. А еще лучше – поэма.
И это после Тютчева, Фета, Анненского, Мандельштама (неудавшиеся поэмы Фета не в счет) – наиболее чутких поэтов, интуитивно избегавших отмирающего жанра, после великих достижений русской прозы (Толстой, Тургенев, Достоевский, Лесков, Чехов), позволившей стихам отказаться от повествования, бескомпромиссно обратиться к своей стиховой специфике.
«Его мы слышали, и мы его застали» – этот эпос, отравивший авторское и читательское сознание, подмявший под себя многих поэтов, в том числе талантливых, в том числе – некоторых моих ровесников.
Разумеется, нет правил без замечательных исключений. Не надо ловить меня на противоречии, подбрасывать примеры. Я и сам, без посторонней помощи, могу назвать «Двенадцать» Блока или «Облако в штанах», даже «Спекторского» при всей неровности этой вещи («Лейтенант Шмидт» и «905 год» не идут ни в какое сравнение со стихами Пастернака). Но главное: положа руку на сердце, скажите, какой же это эпос? Это лирика, прикинувшаяся эпосом, притворившаяся поэмой: лучший выход, кстати сказать, в эпоху революций, новой пугачевщины, кровавой бойни.
Так и слышу, как мне задают вопросы: а «Поэма горы»? «Поэма конца»?
Лирика, уважаемые, типичная лирика: абсолютно лирическая интонация, и никакого эпоса. И «Поэма без героя» тоже (предпочитаю «Белую стаю»).
А еще спрашивают: вам что же, не нравятся поэмы Пушкина, Лермонтова, Некрасова? Не представляю не только поэзии, жизни уже не представляю без «Медного всадника», целиком построенного на столкновении лирического и эпического сознания («Когда я в комнате моей Сижу, читаю без лампады…»), написанного еще в отсутствие русской прозы (если не считать прозы самого Пушкина).
Но попробуйте перечитать «Василия Тёркина», разумеется, необходимого в 43-м году, насущного и незаменимого, как газета, попробуйте увлечься им сегодня. Я уж не говорю про натужное продолжение в шестидесятые или поэму «За далью даль». А ведь Твардовский с его человеческим, простым говорком в поэмах – не чета другим нашим поэтам, умудрявшимся и в стихи внести слоновью поступь. Понимаю, что наступаю кому-то на ногу, – между тем никого обижать мне не хочется; виноват; извините.
А все-таки Гомер сегодня писал бы лирические стихи. И вот что еще произошло: возник новый поэтический жанр – книга стихов. Первой такой книгой в нашей поэзии я назвал в своей статье «Книга стихов» (1974 год) «Сумерки» Баратынского. Сколько с тех пор написано великих книг: «Кипарисовый ларец», «Ямбы», «Белая стая», «Сестра моя – жизнь», «Tristia», «Форель разбивает лед», «Столбцы»… Обрываю перечень, хотя он, безусловно, на первой трети ХХ века не кончается, здесь я мог бы назвать целый ряд поэтов, но читатель легко это сделает без меня.
А тем, кто без эпоса жить не может, скажу в утешение: именно в книге стихов лирика берет на себя некоторые функции эпоса, разворачивает панорамную картину мира: стихи, взявшись за руки, выходят на сцену, как античный трагический хор, и не только хор, но и корифей, возглавляющий его, и герои. Присмотритесь к ним: это работает поэтическая мысль, выступая в самых неожиданных обликах, вплоть до бронзового сатира, залитого стеарином, или сахарницы, осиротевшей после смерти своего хозяина.
Сделаю еще одно признание. Сегодня, когда нас затопило море самодельных поэтических книг, и все – «книги стихов», иногда думаешь: боже мой, уж лучше, как их предшественники в тридцатые-семидесятые, писали бы поэмы…
13
Возвращаюсь к Одиссею. Вот воистину сложный персонаж, «неоднозначный», как принято нынче говорить, ничуть не менее сложный, чем, допустим, Алексей Александрович Каренин.
Я его чуть-чуть недолюбливаю (Одиссея) – и понимаю, что неправ. А все равно, какая дрянь! Был, знаете, такой герой под Троей – Паламед (вот откуда это имя у прустовского Шарлюса!). Он погиб, оклеветанный Одиссеем. А все потому, что был так же умен, как Одиссей, и греки прислушивались к его советам еще охотней, чем к Одиссею. Зависть родилась не с нами и не с нами умрет. Истории его гибели, собственно, нет в «Илиаде», но ей посвящены трагедии Эсхила, Софокла и Еврипида, о ней вспомнил и Овидий в «Метаморфозах». Уж не пересказать ли нам ее языком Зощенко? Одиссей, этот прохвост, подумавши, написал от имени Приама к Паламеду письмо (перейду-ка я, пока не поздно, опять к своему суконному слогу), в котором речь шла о вознаграждении Паламеду за предательство, и позаботился о том, чтобы письмо было перехвачено греками. Мало того, Одиссей подбросил мешок с золотом в шатер Паламеда, и, когда произвели обыск, этот мешок нашли. В результате Паламед был с позором казнен – на берегу моря его побили камнями.
Кстати сказать, только Аякс не поверил в виновность Паламеда, не дал исклевать его тело птицам, похоронил его).
Впрочем, была у Одиссея кроме зависти еще одна причина невзлюбить Паламеда.
Мне чуть смешна моя эпическая интонация, но что делать? Я невольно впадаю в нее – а как иначе?
Попробую все-таки по-другому. Когда пришли за Одиссеем… Нет, не так. Когда прибыли на Итаку собравшиеся в поход, чтобы прихватить с собой под Трою Одиссея, он прикинулся сумасшедшим. Вот он, первый ловчила, симулянт, предшественник всех «косящих» призывников; должны быть еще какие-то жаргонные словечки, да я их не помню: лет сорок пять назад я тоже предстал перед медицинской комиссией – меня спасла близорукость, усиленная собственным притворством. Итак, Одиссей хотел быть белобилетником (стать, как я, рядовым необученным, непригодным в мирное, пригодным в военное время, не имело смысла: начиналась троянская война). Можно понять Одиссея: у него только что родился сын, и с Пенелопой-то он прожил не больше года. Он любил жену и сына – это истинная правда, и это многое извиняет в нем, не так ли? Вот он и стал при высокой военной комиссии засевать вспаханное поле крупной солью. Паламед – умница не хуже его, придумавший первый маяк, изобретший (или упорядочивший) алфавит, предложивший исчисление времени по годам, месяцам и дням, – выхватил маленького Телемака из рук Пенелопы и бросил его на пашню. Одиссей остановил быка (или вола – на ком он там пахал?) – не смог задавить сына. Пришлось ему отправиться вместе со всеми под стены Трои.
Уф… Больше я ничего так долго пересказывать не буду. Собрать, так сказать, компромат на Одиссея проще простого – но, представьте себе, именно за хитрость его любит и покровительствует ему Афина. Надо уметь вовремя и разумно выбрать себе богиню-покровительницу. Пусть те, кто поглупей, например Парис, выбирают Афродиту. Что из этого произошло – известно. А вот Афина, «совоокая», «провидящая», «необорная дщерь громоносного Зевса», еще какая? – «лепокудрая», «светлоокая», «броненосная» – действительно, не подведет героя.
Но даже она несколько смущена его повадками!
И все-таки Одиссей – не плут, не персонаж плутовских романов. Он не только хитер, он «многоумный», он «славен копьем», он – лучший стрелок из лука, он красноречив, он лучший оратор, он скорбит и плачет вдали от родины – по милой Итаке, жене и сыну, он любознателен – всё ему интересно (в том числе пение сирен – как нравилось мне в детстве это место!), смел, открыт новым впечатлениям… он одинок, пережив всех своих друзей… А как печальны, как мрачны страницы, посвященные посещению им царства мертвых! Он полон раскаяния, плачет в беседе с умершими товарищами, ему не по себе.
Интересно, как в классической гимназии «проходили этот образ»? Положительный, отрицательный – какой? В гимназии не проходили, там – читали.
14
А где же огромная литература о Гомере? Можно ли обойтись без нее – в разговоре о нем, без нее и без философии?
Но я не пишу ученый трактат. Гомером занималась вся последующая литература, философия и филология начиная с рапсодов (гомеридов), исполнявших и истолковывавших его поэмы. Гете тоже называл себя «гомеридом», когда писал «Германа и Доротею» или «Ахиллеаду».
Уж не назвать ли мне здесь неоплатоников, интерпретировавших Гомера: Плотина, Порфирия, Ямвлиха, Прокла, толковавшего отдельные места из него – для школьного обихода? Чтобы не ошибиться и правильно назвать их, я должен был наведаться в философский словарь. Или, может быть, блеснуть эрудицией, разумеется, заимствованной из тех же словарей, и вспомнить Шеллинга, «толковавшего гомеровский эпос как внутреннее перерождение мифотворческой стихии»?
Обойтись без всего этого мне разрешает Платон, назвавший мировоззрение Гомера (Орфея, орфиков, Гесиода) дофилософским осмыслением действительности. Ах, дофилософским? Тогда я могу не беспокоиться. Миф бездоказателен, зато традиционно авторитетен, – говорил Платон. А кроме того, миф – результат непосредственного созерцания сверхчувственного мира, что и заставляет, по Платону, всякий раз обращаться к нему, когда речь идет о богах, героическом прошлом, а также – загробном существовании души.
Я тоже так думаю. Нет, кроме шуток, Гомер – это поэзия, и она старше философии. «Стихи никогда ничего не доказывали, кроме большего или меньшего таланта их автора», – сказал Тютчев.
Что до гомеровской философии, то боги у него решают, чему не быть и чего не миновать. Вот и вся философия. Как говорит Зевс-тучегонитель: «Если содеялось так, без сомнения, мне так угодно!» И как далеко ни продвинулось человечество за три тысячелетия (что назовем при этом, философию Канта? Стихи Пушкина? Теорию относительности Эйнштейна? Компьютер, на котором я буду печатать эти строки? Мне-то из всех изобретений больше всего нравится телефон), человеческая жизнь и будущее пребывают более или менее в том же отношении к Судьбе (напишем это слово с прописной буквы). К Судьбе, Высшей силе, Природе, «звездному небу над головой».
15
Если говорить о философии… Меня волнует, что Аристотель, как уверяет Плутарх, подарил исправленный им список «Илиады» своему ученику Александру – и тот возил его в своих походах в шкатулке («“Илиада” из шкатулки»), захваченной им у Дария, не расставался с ним и ночью, хранил под подушкой – вместе с кинжалом.
16
Я был знаком с Иосифом Моисеевичем Тронским и его женой Марией Лазаревной, даже заходил однажды к ним домой (жили они в начале Невского проспекта). Увы, мы не говорили ни о «вольфианцах», аналитиках, считавших, что «художественная ценность поэм связана не с творческим замыслом индивидуального автора, а с единством “творящего народа”», ни об «унитариях», защищавших «единого» Гомера. Иосифу Моисеевичу были интересны сегодняшние стихи (в том числе – об Архилохе).
Да и в его знаменитом учебнике есть удивительные места. «Согласно этой теории (теории Германа, 1832. –
И замечу, – хорошо это или плохо, – Тронский обходится без головоломных терминов, за пониманием которых (и моментальным их забвением) надо лезть в специальные словари.
17
Выход в свет «Илиады» был оценен Пушкиным как подлинное событие. Пять стихотворений пишет он гекзаметром: «Труд», «Царскосельская статуя», «Рифма», «Отрок», «На перевод Илиады» – все в 1830 году, – до этого ни одного гекзаметра у него не было.
Но в отличие от Гнедича (и Жуковского) Пушкин чередует в стихах женские и мужские окончания, благодаря чему удается избежать ритмического однообразия:
Стихотворение «Труд» посвящено завершению работы над «Онегиным» («Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых»), перекличка с гомеровскими мотивами очевидна: ведь не только Аврора и пенаты, но и «поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой» – образ, возможный у Гомера. Характерно, что и многолетнюю работу Гнедича он в прозаической заметке, помещенной в «Литературной газете», называет «исключительным трудом». (Вспомним, что уже во второй строфе романа упоминается главный гомеровский персонаж: «Всевышней волею Зевеса…», а в седьмой – и сам Гомер: «Бранил Гомера, Феокрита…») Появление русской «Илиады» и окончание работы над «Онегиным» для него – два равновеликих события.
И едва ли не последним, что было им создано в стихах, стали два написанных гекзаметром четверостишия «На статую, играющую в свайку» и «На статую, играющую в бабки». «Вот и товарищ тебе, дискобол…» – говорит он, вспоминая статую греческого скульптора Мирона (V век до н. э.).