Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Анатомия рассеянной души. Древо познания - Хосе Ортега-и-Гассет на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гипотеза испанской истерии

Полагаю, что в этом месте читателю придет на ум множество явлений, характерных для нашей, испанской жизни, сходных с примерами, порожденными искусством Барохи.

Почти все слова, употребляемые в политических разговорах нашими согражданами, — простые ругательства. «Клерикал» в устах либералов не означает человека, который верит в пользу религиозных порядков для исторической жизни народа, а просто означает: человек презренный, ничтожный. «Либерал» не равняется стороннику всеобщего голосования, и в восприятии реакционера будет обозначать человека, лишенного стыда.

Когда в 1909 году досточтимый судья верховного суда приехал в Барселону, он представился персонально сеньору Валенти Кампу[121] «экзальтированным кантианцем». Но тому манера мировосприятия вышеназванного судьи показалась не столь уж кантианской, а скорее типичной для существа, вызывавшего у всех страх и отвращение. Этот судья приехал в Барселону именно для того, чтобы сформировать и обосновать список каталонских философских взглядов, но более всего он трудился над списком людей, достойных того, чтобы отправить их в тюрьму. И весь используемый им словарь оказался редуцированным для выполнения минимальной функции — выражать личную ненависть и страхи Его Превосходительства.

Подобные вещи случаются во всех точках планеты. Зато известно, что в Европе не существует другого народа, обладающего столь богатым запасом ругательных слов, проклятий и междометий. Кажется только неаполитанцы могут составить нам какую-то конкуренцию.

В нашей стране ежегодно печатается совсем немного книг, так что, если мы хотим выяснить состояние нашего национального духа, необходимо обратиться к литературе распыленной, живущей в диалогах в кафе, на площадях, в трамваях, в коридорах Конгресса.

Эту устную литературу характеризует один элемент, который создает весь вкус и ритм высказывания: назовите этот элемент как хотите — остринкой, крепким словцом или междометием.

Данное явление само по себе уже в силу своей частоты и интенсивности должно показаться заслуживающим внимания. И очень серьезного.

Когда боль потрясает душу, то в том месте, куда проникло впечатление боли, пульсируют душераздирающие энергии, в неустойчивое состояние приходит и вся остальная психическая жизнь, что отражается даже на физиологии: пульс слабеет, дает сбои и прерывается. Душе необходимо мобилизовать все свои чувства, сосредоточив их на том месте, где была пробита брешь. Не думается, не видится, не слышится. И душа становится тетивой натянутого лука, готового выпустить стрелу в направлении враждебной боли — ай! А ведь сколь ничтожный материальный заряд у слова! Что, собственно, мы хотим сказать, когда говорим «ай!»? Мы свидетельствуем о высочайшем акцентированном давлении, сконцентрированном в одной точке, вся наша аффективная сфера есть скопление чувств, которые в этом слове взрываются. И такой взрыв освобождает нас от эмоциональной неустойчивости, вызываемой нахлынувшей моральной или физической болью. Для этого естественного использования и послал Бог на землю то, что называется междометием.

Что, однако, происходило с тем моим братом-испанцем, который вчера ехал со мной в трамвае от Сибелес до Пуэрта дель Соль?

Мы говорили о вещах, мало затрагивающих нас обоих; тем не менее мой друг пересыпал свои фразы бесконечными междометиями. Они были как компас, как ритм, который давал определенное строение его фразам так же точно, как зданию — изысканные краеугольные ребра и заостренные верхушки фасада. И мой друг, очевидно, всякий раз чувствовал, где вставить клин ругательства, возглас удовлетворения или радости; было заметно, что он их использовал в качестве ритмичного выброса духовной энергии, которая в каждый следующий момент накапливалась внутри, создавая помехи. Ну разве это не восхитительно? Почему испытывал мой друг удовольствие, произнося слова без смысла или слова, смысл которых ему был безразличен? Моего друга зовут Хуан Испанский. Он не обладает большим запасом здравого смысла, исповедует очень ограниченную мораль, ни одно произведение искусства не заставляет его трепетать, он не способен к героизму и движется к смерти, как подброшенный вверх камень — к центру земли. И мы будем утверждать, что в этом человеке скрывается избыток психической энергии? Разве не скажем, что, наоборот, ощущается ее недостаток, что он страдает духовной астенией. Не окажется ли столь избыточное употребление междометий, этот парад энергий, обычный для испанца, скорее следствием его духовной слабости?

Занятно, что, помимо междометий, народ склонен проявлять себя чрезмерной жестикуляцией.

Например, когда наш соотечественник хочет сообщить, что ему необходимо поспеть на встречу ровно в четыре, он вполне может сопроводить это «ровно» жестами поразительно энергичными: взмахивает рукой так, словно заносит для удара меч, собираясь срубить голову какому-то гиганту[122]. Ясно, что после этого на планируемую встречу он уже не успеет. Никто, конечно, и не попытается оспорить тот факт, что по необузданности жестикуляции мы занимаем наряду с неаполитанцами и русскими евреями первое место в мире.

Сейчас на многих немецких и североамериканских психиатров большое впечатление производит теория психоза и истерии Зигмунда Фрейда[123], врача и преподавателя из Вены[124]. Сведенная к основным, несколько огрубленным понятиям, эта теория выглядит так.

Всякое представление несет с собой, кроме образа вещи или действия, определенное эмоциональное состояние или сопутствующую психическую энергию. Интенсивное желание есть обременительное представление с чрезмерным скоплением психической энергии. Эта ситуация типична, например, при возникновении образа сцены насилия.

Когда у нас появляются подобные желания, наши моральные или эстетические убеждения требуют оставить их неудовлетворенными. Но постоянно неудовлетворенное желание, по Фрейду, это скопление эмоций, которые борются за то, чтобы расширить свое влияние, реализоваться, проявляясь в форме мускульных движений, или незаметно влиться в прочие наши идеи или желания. Эта борьба болезненна для души, а временами — просто невыносима. Поэтому наше сознание, не довольное тем, что желание не нашло удовлетворения, вытесняет его, заковывает в подвалах души и там оставляет как «бессознательное», обычно без возможности вернуть его в качестве явного объекта внимания. С ним остается и носитель психической энергии, переживание, которое и становится эмоциональной опухолью, пытающейся вырваться на свободу любым способом. Но будучи выпущенным, представление, в чьем распоряжение и находилось переживание изначально, ищет для себя нового носителя, чтобы с его помощью дойти до сознания или запустить двигательный механизм мускулов. Как обнаруживается этот новый носитель?

Представления объединяются в большие ассоциативные цепи, которые составляют структуру нашей души. Благодаря этому вытесненное переживание может перескакивать с одного представления на другое, затем на третье и так до тех пор, пока не достигнет какого-то невинного представления, которому разрешено войти в сознание, поскольку взаимосвязь с запрещенным представлением становится отдаленнейшей. Так контрабандная, скрытая эмоция проникает в нейтральный образ, в котором она уже едва заметна. Поднявшись в сознание, она использует его в своих интересах, и дух, в котором это происходит, недоумевает, отчего вполне обыденные идеи повергают его в уныние или непомерное возбуждение, приводящее к неоправданным телодвижениям. Абсурдные ужимки и прыжки истериков, мании, навязчивые идеи и тоска невротиков, по Фрейду, объясняются именно этим.

Такие внезапные перемещения переживаний и идей, которые не должны быть заметны в процессе размышления, разумеется, составляют только часть разумной жизни. Разлетевшись на мелкие кусочки, они вторгаются в непрерывность нормального мышления как клинышки; они создают помехи, они проникают между составными частями какой-то интеллектуальной конструкции и делают ее дальнейшее существование невозможным. Поэтому души истериков и невротиков живут жизнью непоследовательной, в основном несовместимой с едиными прочными принципами. Это души, расщепленные на атомы, бессвязные; души рассеянные, которые рождаются и умирают каждую секунду, души, как эфемерные однодневки нуждающиеся в том, чтобы сосредоточить в этой мимолетности всю свою жизненную силу. Души нечленораздельные, которые выражают себя в междометиях, потому что в сущности они ими и являются.

Не могу здесь вдаваться в более детальное исследование этой темы. Мне достаточно того, что я дошел до той отметки, с которой открывается вид на Испанию как на пейзаж национального истеризма, что, в свою очередь, может рассматриваться как симптом для всего европейского материка. Того, что называется африканской позой, перед лицом всего мира, может быть, в конце концов не существует вовсе, или существует только поза истерика.

Чулизм, фламенкизм, драчливость, и многие другие выразительные формы, излюбленные нашим народом, можно было бы достаточно правдоподобно свести к выражению коллективной истерии. Не скрою, что проекция двух типов клинической картины индивидуальной патологии — истерии и невроза — на коллективную духовность перестает описывать болезнь в медицинском смысле слова. Отметим это. Но она превращается в болезнь в историческом смысле слова. Отметим и это.

В определенном отношении мы находим в Барохе некое высшее проявление национального истеризма. Мы все немножко — как он, но мы менее искренни. Самое лучшее и самое худшее в современной Испании проявляется у Барохи совершенно обнаженно, как будто демонстрируемые живые существа лишены кожи. Я далек от того, чтобы это критиковать, но мне показался наиболее плодотворным тот подход, с помощью которого можно избавиться от его произведения, что я и сделал. Через пятьдесят лет книги Барохи будут иметь особую ценность в качестве национальных симптомов.

То, что привычно для Барохи, не менее привычно и для нас, остальных иберов: каждое слово для нас — клетка, куда мы сажаем зверя, то есть наши страсти. В целом испанский характер того пошиба, что описан у Барохи, начинает превращаться просто в дурной характер.

Нарисованный лев

Бароха как-то рассказал мне, что во время его пребывания в Риме дал почитать «Ярмарку благоразумных»[125] одной знатной итальянке. Через несколько дней писатель спросил даму, «как ей показался роман», и она ему ответила искренне: «Questo Quentino é troppo impertinente!»[126].

Если бы пулемет мог иметь какую-нибудь репутацию, она походила бы на репутацию персонажей романов «Ярмарка благоразумных», «Парадокс, король»[127], «Красная Заря».

Для Барохи ни одна идея не кажется заслуживающей внимания, коль скоро она не содержит вызова; то есть если эта идея не направлена против кого-то или чего-то. Его идеи всегда являются отповедями на воображаемые атаки, и эти отповеди переворачивают все вокруг; это инстинктивные защитные реакции.

Конечно, человек, чья мысль сродни инстинкту самосохранения, все время вынужден думать о том, как противостоять своему окружению, чтобы оно его не поглотило. Бароха всесторонне ощетинивается страницами своих книг подобно тому, как ёж выставляет свои колючки.

Вот видите! Так бывает с робким человеком. Ведь робкий человек всегда обеспокоен своей защитой.

Полагаю, излишне предупреждать, что я говорю исключительно о Барохе-мыслителе, Барохе как представителе литературного государства. В качестве человека из плоти и крови я считаю его способным в одиночку завоевать обе Индии. Но его психология есть психология человека застенчивого, у которого отобрали его «я», как будто украли часы из портмоне.

Стендаль[128], его учитель, имел ту же самую психологическую комплекцию. Он порождал вокруг себя энергичных персонажей, и ему приятно было считать их какой-то воображаемой гвардии преторианцев. Это его успокаивало. Его философия эгоизма была укрепленной башней, которую он возвел, чтобы внутри нее чувствовать себя уверенно.

Интересно, что метод, предложенный Барохой для утверждения «культа я», состоял в том, что последовательно убиваются и «ты» и «он». Сначала Бароха создает пустыню, а затем посреди нее строит свое «я» — как укрепленную башню.

Произведение искусства — хотя Бароха начинает создавать таковое как произведение нервов, в конечном счете и у него это — все же произведение искусства — исходит прежде всего из требования совершенства, полноты. Когда произведение имеет субъективное содержание — например, как у Барохи, несмотря на внешнюю форму романа, — то автор наполняет его своим собственным сердцем. Достаточно прочитать совсем немного страниц для выяснения того факта, что наш пантагрюэлический баск, угрожающий пожрать себе подобных, в действительности сам раздираем великими страстями, великой ненавистью, великими стремлениями, великими идеями и даже великими книгами. Он проживает существования, затрагивающие его собственную жизнь: так каменистые долины выталкивают юношей из своего лона к морю, чтобы они одним прыжком оседлали голубые гребни волн.

Не слишком часто возникает у Барохи интуитивная полнота или насыщенность, а это — обязательное условие для того, чтобы поэтическое произведения обрело необходимую плотность, которая позволила бы ему утвердиться в мире вещей на равных или даже как нечто большее, чем они. Он не погружается в глубь моря бытия, чтобы судорожно выцарапать оттуда те жизни, которые он описывает. Как они сами себя подают, так он нам о них и рассказывает.

Для того, чтобы быть романом о любви и смерти, недостаточно, чтобы в книге повествовалось о ком-то, кто любил и убил. Роман — не рассказ. И тем более не репортаж или сообщение.

Однако в интенциях всех персонажей Барохи имеется одна общая нота, мало различимая в каждом персонаже в отдельности, но подлинная и глубоко искренняя: варварская энергия людей, в стремлении к свежему воздуху надломивших коросту, которой затянулось общество.

Такова главная тема, которую разрабатывает поэзия Барохи, то, что несомненно ценно в его труде. И этого уже достаточно.

Бароха хотел бы немедленно направить нас туда, где действуют сугубо биологические силы, которые носятся взад-вперед, обрушиваясь на мир с бешеной, головокружительной скоростью.

Остается только пожалеть, что для него человек начинается там, где кончается гражданин, где начинается антропоид, некий организм, получающий космические жизненные энергии. Я не читал книг никакого другого автора, который испытывал бы такую целенаправленную ностальгию по орангутангам. Произведения Барохи — трактаты о человеческих гнусностях.

Одним из тех редких писателей, кем Бароха восхищался, был Ницше[129]. Почему? Ведь это такая редкость, что Бароха кем-то восхищается! Ну, должно быть, потому, что Ницше открыл «идеал сверхчеловека», который, по мнению Барохи, является «плотоядным, страстным, блуждающим по жизни»[130]. Таким хотел бы быть сам автор, но он, напротив, стал лысеющим эстетом, добрым и нежным, который бесцельно бродит по улице Алкала, и, стремясь восполнить самого себя, создает персонажей, которые похожи на его собственные амбиции. Как уныло! Да за пару тигриных клыков Бароха с радостью отдал бы свое место на Парнасе[131].

Однако динамический императив, заключенный в его романах, дорогого стоит.

Симпатии автора в отношении анархизма растут из того же корня.

Как и Стендалю, ему интересно прежде всего наблюдать и воспроизводить то напряжение энергетического выброса, которое зовет человека пробить свою индивидуальную материальную оболочку и занять как можно больше пространства. Он восхищается тем, что в человеке есть общего с зерном, которое, находясь под землей и подчинясь мощнейшему инстинкту, отдает земледельцу свое тело, чтобы пробить в земле раны для проникновения света и воздуха и мощно выпрямиться над земной твердью, став заданным экземпляром растения, как если бы им управляла какая-то идея.

Для анархизма индивидуумы — единственная позитивная сущность мироздания. Как мощные потоки, они пронзают грубую материю, инертные предметы, бесконечность мира. Эта материя есть только отрицание, чистая пассивность и оправдана лишь как препятствие, которое индивидуальная динамика должна преодолевать. Индивидуумы суть источники и фонтаны энергии, накопленной в себе élan vital, как выражается мистер Бергсон, открыватель этого понятия[132]. Но материя, переносимая потоками этих течений, сама направляет их, вводит в русло берегов и сдерживает. Наступает время уныния, в которое с помощью свода законов, порядка и обычаев погружаются индивидуальности до тех пор, пока они не начнут, отбрыкиваясь от обстоятельств, выплескиваться из стоячих водоемов и обновлять лик мира.

Согласно Хуану из «Красной зари», «прогресс — это не что иное, как уничтожение принципа власти путем установления свободы воли и сознания»[133]. Другой непонятный выскочка, Либертарий, говорит в том же самом романе: «В сфере идей, в области морали происходит полный переворот, и только закон, несмотря на все эти изменения, остается окаменелым, незыблемым. А вы нас спрашиваете, какая у нас программа! Вот наша программа: покончить с существующими законами… Совершить революцию. Ну а потом посмотрим, что делать дальше»[134]. Бароха представляет революцию как испытание, которое необходимо послать обществу, ленивому и медлительному, как препятствие, возведенное с целью вынудить это общество что-то придумать, изобрести, чтобы стиснутое, оно обрело те счастливые идеи, которые приходят в голову только тогда, когда мы попадаем в трудное положение.

В другом месте читаем: «В чужой и загадочной России, где эти идеи воплощаются так мощно, каждый человек, кажется, носит в себе варвара». Бароха, однако, почитатель не столько варварства, сколько варваров внутри цивилизации, раздирателей форм, законов, порядка, здравого смысла.

При очевидном скептицизме Бароха все-таки кое во что верит: в то первобытное, что сохраняется в человеке, в биологическое, в сверхсоциальное, в иррациональное. Он сам говорит устами одного из своих персонажей: «поверил в анархию, как верят, например, в изображение святой девы Марии Пилярской»[135], другой его персонаж добавляет: «Во что бы люди ни верили, они верят всегда одинаково»[136].[137]

Бароха хотел бы, чтобы его герои были бы смерчем, полным жизни; но его дети-персонажи ведут себя прямо противоположным образом.

Герои Барохи совсем не активны. Вопреки предполагаемой турбулентности и динамизму, они обычно не делают ничего, а только прогуливаются — скромнейший образчик энергичности. Я говорю, что обычно они не делают ничего, кроме этого, потому что то, чем занимается большинство, стоит рассматривать как нечто, противоположное действию. Бароха более, чем что бы то ни было, ненавидит болтовню и разглагольствования. Ну так вот: его персонажи тоже не привыкли делать ничего другого. Эти существа в целом клинически одержимы единственной страстью — пройти свой жизненный путь, слоняясь по улицам или сидя во дворе; пройти, глазея по сторонам, не очень разбираясь в том, что происходит вокруг, но все обсуждая и обо всем строя свои теории. Неистовая жажда космического потока энергии, которую вносит Бароха в свои книги, выпадает мелким дождиком теоретических разговоров. Что за тоска! «Красная заря!» Только взгляните на название: «Красная заря!», но на самом деле это просто учебник политического права.

Я рискну высказать пожелание, чтобы Бароха перестал быть тем, кем он хочет быть: я исхожу из живой и искренней симпатии, которая располагает меня дополнить свои отношения с очередным персонажем-варваром. По причине этой же симпатии я испытываю какое-то разочарование, обнаруживая в действительности, что за его резкими жестами прячется махровый эгоист. В то время как его персонажи слоняются по дворам, Бароха давит на них и обязывает их думать. И, конечно, получается, что идеи, как правило, теряют силу, когда обмозговываются на бульваре Очо Илос или при переходе на улицу Бомбильи. А автор готов утверждать мощь интеллектуальной жизни городских окраин.

Как жаль! Львы, которых изображает Бароха, оказались не такими дикими, как в его снах.

И тем не менее…

Эта неадекватность между восприятием самого Барохи и тем, что он стремится выразить, типична; она демонстрирует сам подход рассеянного бытия. Мощное воодушевляющее автора вдохновение есть вдохновение философское, а не литературное. Романы Барохи обычно не обнаруживают вдохновения подлинно эстетического.

Мы читаем страницу за страницей и постепенно приходим к убеждению, что автору не интересны собственные персонажи: ни то, что они делают, ни атмосфера, которой они дышат; автора вообще мало заботит искусство романа, да и искусство вообще. Его интересует только та составляющая социальной действительности, в которой живет он, Бароха, а вовсе не та воображаемая среда, в которую он помещает своих героев.

Общество — вот проблема Барохи. Тонкостей восприятия, отраженных в красках на его художественных полотнах, не наблюдается, скорее мы могли бы представить себе нервную систему Барохи как систему щупальцев, анализирующих общество. Но однако же он и не социолог: для социолога Бароха слишком уж настаивает на том, что общество — явление вторичное. Оно — некий способ демонстрации космического содержания, эманация потенций индивидуумов.

Его философское вдохновение есть более специфическое общественное вдохновение.

Я не побоялся бы с уверенностью заявить, что такое вдохновение может вести непосредственно к одной из двух форм деятельности: к теоретической этике или к политике. Последнее более вероятно, и, может быть, Бароха стал романистом не потому, что имел к тому особый дар, а просто, так сказать, из соображений удобства.

Этика и политика — два нелегких дела. Писать романы, наоборот, достаточно праздное занятие, все равно что писать мемуары. Во всяком случае так говорил Гец Берлихинген, солдат из драмы Гёте[138].

Испанская душа в последнее время сосредоточилась на политике. Вся наша духовность погружена в политику. Это естественно. Человеческая индивидуальность — не индивид, как биологическая особь, а индивидуальность — есть категория общественная. Поэтому, когда общество, в котором человек живет, не есть в сущности общество индивидуумов, когда моральная среда, которая нас окружает, перестает быть организованной и разрушается, инстинкт сохранения человеческой индивидуальности требует от нас прочистки структур общества чего бы это нам ни стоило. В Испании же политические проблемы носят столь всеобъемлющий характер, что не оставляют душе места для отдыха или других занятий.

Как бы то ни было, но мне кажется, что результаты, к которым приводит социальное вдохновение Барохи, имеют большую ценность. Прежде всего впечатляет его сокрушительная порывистость. Есть книги типа «Парадокс, король», где кажется, что ритм какой-нибудь беседы в кафе вот-вот разгромит в пух и прах все социальные институты. Такая разрушительная работа необходима. Если бы я не подозревал, что Бароха делает эту работу с долей легкомыслия, и не потерял бы надежду обнаружить на страницах его романов дерзкое осознание того, что это разрушение неизбежно, хотя и вызывает грусть, я разразился бы длинной похвальной речью. Но для Барохи разрушение — просто развлечение. И это фатально. Фатально для его собственного труда. После того, как роман Барохи разрушительно проходится по цивилизации, разрушенное тут же встает из руин как ни в чем не бывало. Значит, разрушение оказалось поверхностным и шуточным.

А я бы хотел, чтобы оно был более основательным. Кто действительно любит общество, должен страстно желать усовершенствовать его. Любовь есть любовь к совершенствованию того, что ты любишь. И, следовательно, необходимо стремиться разбить реальность предмета любви, чтобы сделать возможным его совершенствование. Так скульптор разбивает мрамор из любви к скульптуре, той любви, которая в муках прорастает изнутри ядра зерна, твердого и плотного. Современный английский романист как-то заметил, что смысл романа заключается в том, чтобы создавать новые привычки. Необходимо, значит, чтобы жест грозного замаха на бесплодные традиции вылился в их преобразование, а для этого нужно заблаговременно подумать о новой традиции. У Барохи же эта, утверждающая нота звучит очень слабо.

Но все-таки звучит. Бароха делает очевидной косность традиций в Испании. Что за книга могла бы быть написана под общим названием: О косности испанских традиций! Возмутитесь хотя бы чуть-чуть, приглядевшись к тому, чем на самом деле являются так называемые приятельские отношения испанцев. В реальности мощная стальная пружина держит приятелей на расстоянии, а не то они набросились бы друг на друга. Каждая беседа едва не превращается в лобовое столкновение; каждое слово — в бросок копья; каждый жест похож на выхватывание ножа. Любой из испанцев — средоточие дикости, которая источает поочередно то ненависть, то презрение.

И поскольку такая сущность нашей жизни выливается в невозможность совместного существования, постольку мы с общего молчаливого согласие готовы заковать каждого испанца в механическую структуру жестких обычаев. Формы социальных отношений оказываются редуцированы до минимального разнообразия категорий. Я не знаю, происходит ли это из-за какой-то определенной этнической предрасположенности или исключительно из-за того, что Испания все еще пребывает на анахронической стадии экономической эволюции. Я склонен считать, что из-за последнего.

Экономика незначительных масштабов формирует слабо структурированное общество. Так, в первобытных племенах человек может выбирать между тем, чтобы стать жрецом или воином, кузнецом, гончаром или пастухом. В этих жестких и схематичных рамках должна уместиться индивидуальность, то есть то, что сопротивляется любому общему шаблону, любой схематической оценке. В Испании есть две дюжины способов жить — и это все. Индивид, вышедший из детского возраста, вынужден принять один из них и волей-неволей должен испытать отсечение или компрессию тех духовных членов, которые не совпадают с размером избранной болванки. И таким образом народ наш оказывается состоящим из неудачников, хромых, безруких, слепых, паралитиков, беспокойных, неудовлетворенных — людей, вымотанных делом, которое не соответствует их личной склонности, дарованиям и стремлениям. И люди не способны выполнять свое предназначение, то, что вроде бы должно быть их служением, потому что их функции не позволяют хоть в какой-то степени расширить возможности для выхода особых энергий, привносимых каждым человеком в этот мир. Только представьте себе, как все это будет выглядеть, когда общее экономическое развитие Европы закончится без нашего серьезного участия, и нам придется подтягиваться. Возникнет, наконец, большее разнообразие социальных функций, а вместе с этим преумножение жизненных возможностей. И как следствие — увеличение количества вполне состоявшихся индивидуальностей.

Несколько лет тому назад в один прекрасный день я покинул свою косную родины, и на другой день, как средневековый школяр, прибыл в Лейпциг, известный своими книжными магазинами и университетом. Следуя тамошним обычаям, я через объявление в газете выразил желание вести беседы с каким-нибудь студентом.

Среди тех, кто предложил мне свои услуги, был и Макс Функе, studiosus verum naturalium et linguarum orientalium[139]. Его предложение показалось мне наиболее оригинальным, и я остановился на нем. В один из вечеров Макс Функе явился собственной персоной. Это был молодой человек моего возраста, саксонец, круглоголовый брахицефал, если таковые существуют, с широкими ноздрями и красными щеками.

Как забыть тебя, Макс Функе! Как забыть январские прогулки в свободное послеобеденное время! Мы бродили по Rosental, что означает «квартал роз» — такой огромный парк, где были длинные лужайки, покрытые свинороем, темно-зеленой пальчатой травой, с протоптанными тропинками, с высокими неподвижными деревьями, стволы которых прозеленели от сырости; каркающие вороны населяли кроны этих деревьев, но вокруг — ни единой розы!

Макс Функе сообщил мне, что его отец был скромным коммивояжером, что сам он изучал в университете географию, минералогию, ботанику, зоологию, а кроме того, китайский и тибетский языки.

— Но кем вы хотите стать, сеньор Макс Функе? — спросил я его.

А он в ответ:

— Исследователем Тибета, сеньор доктор.

Я попросил пояснить, что он имеет в виду, и мой друг выполнил эту просьбу. Когда он был ребенком, ему попала в руки книга Свена Хедина[140], рассказывающая о его знаменитом путешествии в Лхасу, священный город в таинственной внутренней части Тибета. Это поразило его. И мой друг тоже захотел изучать Тибет. После завершения учебы он планировал публиковать статьи об этом регионе в газетах и специальных журналах, чтобы стать признанным специалистом. Затем последуют субсидии правительства при участии частных капиталов для осуществления экспедиции.

По возвращении из тибетской экспедиции, он надеется издать книгу, посвященную этой поездке; как известно такие книги приносят некоторое благосостояние. Далее, он стал бы профессором, или уж, по крайней мере, встретил бы барышню с хорошим приданным, что сделало бы возможным дальнейшие исследования.

Все это уже практически история в полном смысле слова. В последнее время я часто читаю статьи Макса Функе по проблемам Тибета во «Frankfurter Zeitung».

Значит, он уже достиг второй стадии своей карьеры исследователя Азии, и я не сомневаюсь, что дальше эта его карьера будет развиваться нормально, в то время как сын какого-нибудь начальника в Испании сделается сначала бакалавром, затем дипломированным специалистом права и, наконец, судьей, регистратором или нотариусом. Макс Функе ценился бы здесь мало, возможно, съездил бы разок в Тибет на свой страх и риск. А там Макса Функе вряд ли что-то остановит. Быть может, лишь задержится экспедиция в Тибет. А как только съездит, то реализует все свои планы. И вскоре Германия будет иметь в Лхасе свое торговое представительство.

Но то, что у испанца, вступающего в жизнь, так мало вариантов для собственного развития, еще не самое страшное. Гораздо хуже, что, несмотря на то, что их минимальное количество, они еще и так консервативны. Между нами, полумрак нашего общественного мнения не терпит жизни, всерьез посвященной профессии, которая может дать индивидууму питательную среду для достижения самых тонких стремлений его фантазии, способствовать кипению чувств.

Еще более тяжелый случай — социальные отношения между мужчиной и женщиной. Какая грубость, какие допотопные обычаи регулируют поведение обоих полов! А ведь без женщин невозможно воспитание чувств. Женщина, может быть, — единственная принципиальная добавка новой цивилизации Запада к фундаментальному наследию Греции; женщина как иная модуляция человека, тяга к которой приводит мужчину к обнаружению ценнейшего сокровища в себе самом: женского начала в единстве человеческой природы.

А испанец встречается с женщиной лишь в тупике страсти. Страсти уже заключительной, уже дошедшей до своего кульминационного момента в форме болезненной и неотложной, когда она уже обвивается вокруг себя самой и, рожденная от ленивой соленой чувственности, мечется между резким взлетом духа и падением в ядовитое бешенство либидоносных энергий[141].

Мой друг Франсиско Алькантара[142] обычно говорит, что испанская чувственность есть гаснущая лампада, как у того идальго, который, решив в пятьдесят лет нарушить свою невинность, как-то раз выключил свет и в темноте набросился на свою экономку. Испанец познает женщину, следуя методу Библии, как прямая касается дуги, как пуля — раны, которая образуется после ее полета. Это такое мимолетное, двусмысленное и быстротечное счастье нашего общения с женщиной, что даже язык его именует cita[143].

Ай-ай-ай! Как заполнить жизнь без женщины, без проработанного чувства? В чем должна искать запал душа мужчины? Откуда возьмутся у нас радужные переливы духа, если он не будет шлифоваться постепенно и разнообразно «вечно женственным»?

Но в Испании единственная форма отношений между мужчиной и женщиной — это сделка; все остальное — непостоянно.

Как будто вместе с этой коверкающей чувство категорией само собой приходит все остальное. В то время как грубость наших книг мешает развитию нашего интеллекта, закостенелые национальные обычаи налагают запрет на воспитание наших чувств и фантазии.

И без написанного Барохой я знал все то, о чем я говорю, но мне, похоже, удалось сформулировать один из его оригинальных импульсов, его страстное стремление к более сложным и разнообразным формам совместной жизни. По этой причине он увлекается маргинальными фигурами, которых в избытке в каждом социальном слое, в каждом занятии и подходе, они перекатываются с одного место на другое, не занимая никакой определенной позиции. Это люди строптивые, которые не выносят никакого урезания своих претензий к жизни, и, как следствие, пытаются выпрыгнуть из норм и превращаются в нерегулярных граждан.

Если было бы возможно одним единственным взглядом охватить внутренний мир романа Барохи, если бы мы могли проницать книгу насквозь, мы бы увидели то же, что видим в капле воды под линзой микроскопа: инфузории, движущиеся вправо и влево, вверх и вниз, преследуют друг друга, избегают друг друга, сталкиваются, сливаются друг с другом или разделяются, следуя причудливо-случайной динамике, столь же бессмысленной, сколь и капризной. Таков же грубый сумбур испанской жизни. Показывая его, Бароха, вероятно, приглашает нас смягчить нравы и побороться за новые обычаи.

Как закон фиксирует обычаи, относительно более гибкие, так и последние в свою очередь парализуют души. Бароха не только анархист или враг законов, но и антиэтик, то есть враг обычаев. Ему нравятся люди, которые разрушают и то и другое с тем, чтобы открыть новые источники, откуда свободно и с триумфом изольется элемент более изысканный и экспансивный: ее величество Жизнь.

Все то, что зарождается, требует влажного и плодородного места между жарким светом и ледяной тенью, чтобы пустить корни и прорасти. Так и в обществе необходимы полутени, дабы семена наиболее изысканных растений дали всходы. В такой мягкой атмосфере всегда подготавливаются наиболее плодотворные результаты человеческой деятельности.

Исходное плутовство плутовского романа

Эта критика действующих обычаев, это бичевание общества, которые питают самые сокровенные стороны вдохновения Барохи, побуждают его выстраивать свои произведения в жанре плутовского романа. Да, Бароха продолжает давнюю традицию нашей литературы, гораздо более глубоко самобытную, чем та, на следование которой претендует Испанская Королевская Академия. Едва ли он читал что-то, кроме иностранных книг, и его язык есть просто бунт против нормальной грамматики, он испытывает презрение индейца к нашему старому литературному достоинству, и однако, он — истинно народный, исконный, самобытнее некуда. Почему же? А вот именно поэтому.

«Исконный» есть именование абсолютно произвольное, просто манифестация определенного поведения, отличающегося некой надындивидуальной непосредственностью, на которую сам человек не обращает внимания. Поэтому тот, кто обеспокоен собственной исконностью, самобытностью, уже перекрывает себе возможность стать таковым. Пурист — злейший враг самобытности.

Мне доставляет удовольствие наблюдать, как дух Барохи, словно переливаясь через огромную открытую пропасть, созданную геологической катастрофой, снова источает старые испанские характеры. Хотя и не без некоторых оговорок, я бы сказал, что эти соки представляются мне самой сутью, амброзией, пришедшей из исторической дали.

Что такое плутовской роман? Гордость переполняет наших соотечественников от того, что они чувствуют себя наследниками плутовских романов. Почему? Почему почитается за честь связь с этим родом литературного творчества? Известно ли, что за ним стоит?

Форма литературного творчества, в которой выходит так много произведений и которая имеет репутацию симптома национального духа, не возникает случайно. Оставим для более подходящих обстоятельств дискуссию с Бенедетто Кроче о том, существуют или не существуют литературные жанры[144]. Я твердо верю, что существуют. Художественное произведение, как и произведение жизни, индивидуально; но по той же причине, по которой биологии необходимо понятие вида для того, чтобы приблизиться к индивидуальному организму, эстетике нужно понятие литературного жанра, чтобы приблизиться к продукту художественного творчества. И как необходимо тем или иным способом искать в природной среде мотив для появления зоологического вида, так же необходимо прояснить психологическую среду, в которой зарождается литературный жанр. По какой-то причине в джунглях водятся слоны, а по какой-то — имеется плутовской роман на кастильском языке.

В конце средних веков в Европе сосуществовали две литературы, которые едва соприкасались друг с другом: литература благородных и литература плебеев. Первая породила миннезингеров, трубадуров, былины, эпос войны и страсти. Это литература нереалистическая, она питалась не тем, что можно увидеть и потрогать, а мифическими испарениями, генеалогическими легендами, она строила мир из приподнятых над землей реальностей, стилизованных в красивые и сильные формы. В такие произведения обращались все трансцендентные эмоции, все тончайшие вздохи по поводу потустороннего мира, в них все красиво и концептуально, те же человеческие страсти, порой примитивные и варварские, но жизнеутверждающие и творческие. По существу, благородный поэт создавал, исходя из земных людей и вещей, какое-то оригинальное бытие идеальных существ и отношений, новейший космос, целиком порожденный искусством. Эта литература расширяла мир, Творила его.

В конце одиннадцатого или в начале двенадцатого века аристократическая поэзия в лучшем смысле слова породила певца Бледри Латинатора, который выпустил в свет Тристана[145]. Это произведение — последний вздох, выразивший сущность кельтов, самого меланхоличного из всех народов, стало первым вдохом современного романа в одной из двух его основных тем. Тристан — это роман о любви, любви во всем ее возвышенном величии величественности; не сексуальном инстинкте, который достается телам, а той гениальной эмоции, ничем иным больше не обоснованной, чистой причине причин, божественно бесполезной и божественно плодотворной, любви, которая движет солнце и звезды.

Эта тема рыцарской любви — одновременно признак психологического происхождения всей высокой литературы. Она создает идеал любви, она — мир, преображенный любящим сердцем.

Параллельно с ней, но пресмыкаясь по земле, разворачивается литература низов[146]. Это наставления, это шутки и фарсы, это сентенции, басни и двусмысленные байки. Очень типичны Пляски Смерти. Смерть, подруга Санчо, оказывается мстительницей за малых сих, простых и плохо обеспеченных людей: она — демократка. Простонародный певец, полный горечи, измученный всякими заботами, язвительный и злорадный, приводит Смерть в дома высших социальных классов.

Смерть вскрывает отвратительные пороки, язвы и пружины всего того, что в обществе живых кажется прочным, зрелым и блистательным.

Та же самая интенция одушевляет «Роман о лисе». Общество людей в них представлено в психологической перспективе общества животных. Хотя нет сомнения, что животное располагается на этажах сущего ниже человека, но гневные злобные глаза простонародного певца только и способны охватить этот первый этаж. Главный герой — лис. Ахиллес недоверчивости, Диомед злобности. Это триумф хитрости в индивидууме мелко-пронырливом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад