Геркус Кунчюс
Прошедший многократный раз
Улица, на которой я живу, жутко воняет, словно мир умер неделю назад, и теперь клетки моего мозга разлагает, расползаясь по ним, парализующий смрад. Приятель, приютивший меня в своей квартире, все время пытается убедить меня в том, что я заблуждаюсь. Я его понимаю – неудобно передо мной из-за этой вони. Делает вид, что ее не чувствует, но не тут-то было. Мне не нужно блуждать по закоулкам, чтобы понять, откуда распространяется это апокалиптическое зловоние, так как окно квартиры выходит прямо на рыбоперерабатывающий комбинат. Даниэль делает вид, что ничего не понимает, а когда его спрашиваешь, заявляет, что мне надо сходить к врачу проверить обонятельные рецепторы. Отношусь к его предложению снисходительно, но от этого не легче – все равно воняет. Ничего не думаю, а только нюхаю, нюхаю и впитываю в себя смрад, смешанный с пылью и аномальной жарой – 38 градусов по Цельсию. Пытаюсь прижаться к стене, однако она как печка. Открываю окно – еще хуже. Закуриваю, но ощущение такое, как будто свернул сигарету из фекалий. Спасения нет. Вспоминаю написанное Зюскиндом: «В городах того времени стояла вонь, почти невообразимая для нас, современных людей». Наивный автор. Он не жил на улице Кастаньяри, наверное, даже не знает, что такая есть в Париже. Воняет. Невыносимая вонь, и ничто не напоминает Парижа, виденного в рекламных буклетах.
Живу здесь уже месяц, но все не могу привыкнуть к смраду. Много к чему не могу привыкнуть. Не могу привыкнуть к постельному белью, которое Даниэль купил специально для меня. Оно по-весеннему зеленое, однако куплено в арабском квартале, поэтому красится. Утром встаю весь зеленый. Приходится умываться и добрых полчаса стирать с себя впитавшиеся в тело краски. Это неприятно, хотя с каждым утром смотрю на постель, с которой встаю, все спокойнее.
Даниэль раньше поднимался в шесть утра, но с моим приездом его распорядок дня несколько сдвинулся. Говоря «несколько», я имею в виду, что он полностью изменился. Я так утомляю его дневными и ночными монологами, что теперь этот бедняга не то чтобы встает в полдень, но, во всяком случае, давно забыл про зарядку и утренние марафоны в парках. Мне его даже немного жалко, потому что спит он как убитый, хотя в письмах жаловался на бессонницу, вспышки кошмаров в подсознании и еще черт знает на что. С другой стороны, его предупреждали. Я давно сказал, что мое пребывание для него может стать монументально дискомфортным. Пока что он меня терпит, а когда я спрашиваю, не утомляю ли его, тактично отвечает, что все хорошо, ему приятно со мной общаться. Не знаю, сколько это еще будет продолжаться, но пока продолжается.
Сплю я на его двуспальной кровати, на которой он, как сам рассказывал, когда-то развлекался с одной австриячкой, оставившей его после того, как с ним на море случился инфаркт. Даниэль уверяет, что это он ее бросил, однако я не верю: зачем австриячке нужен француз, да еще перенесший инфаркт? Словом, она убралась обратно в Вену. Это было пару лет назад. Даниэль довольно стоически перенес эту утрату. Теперь он, по собственному утверждению, находит отдохновение не в любовных утехах, а в лингвистических занятиях. Я с большим недоверием отношусь к этому его выбору, однако не возражаю, хотя для меня и странно, как можно два года выдержать без женщины. Но это его дело. Уступил он мне, значит, свою двуспальную кровать, а сам спит на полу. Каждый вечер, то есть под утро, когда мы уже заканчиваем дискуссию об Умберто Эко, он снимает со шкафа в коридоре чемодан с засунутыми туда постельными принадлежностями не зеленого цвета. Это продолжается месяц. Каждый раз, когда он снимает этот чемодан, я осведомляюсь: «Куда-нибудь уезжаешь, Даниэль?» Он отвечает, что никуда не уезжает, однако чувствуется, что такие подкалывания ему не очень по душе. И тем не менее я каждый раз спрашиваю. Не знаю, ему, может, надоело, а мне приятно, как эликсир перед сном.
Живем мы в одной комнате, здесь же и кухня. Даниэль, конечно, спит рядом с плитой, на которой готовит королевские обеды и ужины. Хоть я и пытаюсь подниматься раньше него, но, когда просыпаюсь, нахожу накрытый стол, сваренный кофе, еще теплые булочки, мед и другие сладости. Завтракаем мы медленно и все время стараемся вспомнить, на каком месте прервался вчерашний разговор. Чаще всего вспомнить не удается. Однако мы не переживаем из-за этого. Мало ли в мире других тем?!
Не очень понимаю, что я делаю у него, а тем более – в этом городе, но после завтрака, не прибегая к отговоркам, убираю со стола. Не стану утверждать, что мне это приятно, но таким образом я как бы присоединяюсь к нашему общему в это время быту. Он пытается возражать, но у меня воля сильнее, да и старше я на два года. Точно не знаю, что я здесь делаю. Вначале воображал, что приехал в Париж писать. К сожалению, то были наивные мысли, так как литература создается в других городах. С другой стороны, я рад, что не нужно ничего делать. Когда Даниэль спрашивает меня, что я сегодня буду делать, отвечаю: мыслить. Он, профессор умственного труда, меня понимает и не возражает. Конечно, можно было бы попытаться найти какую-нибудь работу, однако это утомляет. Да если бы и нашел – ничего бы не изменилось. Когда-то я читал роман, герой которого все жаловался, что ему нечего делать, однако осмысленной деятельности и не искал. Тогда меня это злило. Теперь – понимаю и одобряю. Действительно, ведь можно быть писателем и не писать книг, быть философом и не мыслить. Довольно разумное состояние. С другой стороны, когда меня спрашивают, кто я, что делаю, я прихожу в замешательство, так как действительно не знаю, что ответить. Легче всего было бы сказать, что я бизнесмен. Но опять сталкиваешься с проблемой: кем становится бизнесмен, потерявший богатство? Да еще сидящий в тюрьме! Остается ли он и дальше бизнесменом? А может, он уже только заключенный? А философ, сидящий в тюрьме? Не знаю. Поэтому, когда меня спрашивают, молчу.
Даниэль не ломает голову над моими трудами. У него есть его шумерские пиктограммы, египетские надписи, римские сентенции и т. д. Он очень терпим, хотя и его терпение порой истощается. Вчера я пытался вдеть новый браслет в позолоченные часы, но безуспешно. Я спохватился, когда было уже слишком поздно, – часы лежали на улице. «Да ладно. Все хорошо», – успокоил он меня и повернулся к своему компьютеру. В окно я видел, с какой радостью поднял часы, сначала осторожно осмотревшись по сторонам, работник рыбокомбината, воняющий, несомненно, сильнее, чем улица.
Не могу утверждать, что не переношу эту квартиру и эту улицу. Дом старый, поэтому тараканы меня не удивляют. Не удивляет и груда мусора в шахте лифта. Она видна через окно ванной. Свыкся с такими картинами, бывшими когда-то неотъемлемой частью пережитой реальности. Правда, дверь туалета не закрывается, поэтому, когда присаживаешься там, приходится изнутри подпирать ее ведром, которое желательно наполнить водой, чтобы дверь его не опрокинула. Конечно, дверь можно захлопнуть изнутри, но нет ручки. Совершенно не хочу ждать, пока меня освободит Даниэль, поэтому никогда не забываю ведро. Даниэль уже успел мне рассказать, как таиландка, в свое время жившая у него, захлопнула дверь, когда его не было дома. Она была спортивного склада, поэтому выбила окно в ванной, залезла на подоконник, перепрыгнула через шахту лифта и оказалась на другом подоконнике. Тогда уже осталась пара пустяков: выбить еще одно окно и попасть в комнату через кухню. Говорит, что соседи были очень недовольны, так как думали, что это какая-то террористическая вылазка. Акустика в шахте, надо сказать, очень хорошая. Так что всегда наполняю ведро до краев. Это очень удобно, потому что вода в туалете не спускается. Значит, убиваю двух зайцев. А убив их, чувствую, что выполнил нечто серьезное, и поднимаюсь. Правда, туалет давно не убирали, и он успел покрыться желтоватой известью. Я здесь принюхивался, когда еще не знал, откуда распространяется смрад. Нет, здесь все хорошо. Мне неприятно, что я так плохо думал о туалете. С другой стороны, я доволен, что к нам никто не заходит. Хоть я и считаю себя свободным человеком, но не имею никакого желания сидеть в туалете при полуоткрытой двери и приводить гостей в ужас своими физиологическими переживаниями.
Все равно не выдерживаю и снова открываю только что закрытое окно. Еще хуже, жарче, гнуснее. Улица вымерла. Здесь не Испания, никто не отваживается в такую жару подпирать уличные стены. Нет и Дружка Алкоголика, которого мы прозвали так потому, что мужичок не упускает случая поздороваться и при этом все сует руку. Я с ним всегда здороваюсь и подаю свою, хотя поначалу он меня немного удивлял. Дружок Алкоголик – неотъемлемый элемент этой улицы. Даниэль утверждает, что он поляк, однако, когда я заговорил с ним по-польски, он только пробормотал что-то себе под нос. Польский язык это, разумеется, и отдаленно не напоминало. Теперь мы с Даниэлем думаем, что он венгр. Даниэль пытается выведать у него правду. Даже пригласил в кафе, но ничего не добился. Тот и о жизни-то своей не рассказывал, хотя его и угостили кофе. Даниэль уверяет, что если бы Дружку негде было жить, он бы пустил его к себе. Я выслушиваю это равнодушно, так как желания делиться с ним двуспальной кроватью у меня нет. Меня удивляет только, что с полудня он уже бывает в стельку пьян. По экипировке его не скажешь, что живет на ренту, но и к клошарам его причислить было бы слишком смело. Странная личность, хотя мне всякий раз приятно с ним встречаться. Когда он здоровается со мной, я чувствую себя не таким одиноким в городе. Он поистине дружелюбен. Пытаюсь внушить Даниэлю, что все восточноевропейцы такие, но замечаю сомнение в его глазах, хотя он и не возражает.
Улица пуста. Совсем пуста, а когда я вижу проезжающий под окнами автомобиль, высыпаю ему на крышу окурки из пепельницы. Водитель даже не замечает.
Можно было бы почитать, но лень. Начал читать пьесу Борхерта, однако она о войне. Я на войне не был, поэтому переживания героя-мученика мне не очень близки. Пытаюсь разобраться в себе, но не удается. С удовольствием выпил бы, но такая жара! Такая вонь!
Пить мне здесь не с кем, потому что Даниэль наполовину абстинент, да еще и после инфаркта. Иногда уговариваю его. Он неохотно соглашается. Его вкус восхищения у меня не вызывает, так как он все еще предпочитает сладкий вермут, «Порто», который мне напоминает чернила, разные ликерчики, от которых меня тошнит, и т. д. Однако приходится приноравливаться: лучше это, чем ничего. Я хочу водки, хочу виски, хочу джина, хочу рома. Рома?
– Даниэль, что бы ты сказал, если бы мы сейчас пропустили по рюмашке рома? – соблазняю я приятеля, хотя вряд ли он согласится.
– Почему бы и нет? – к большому моему удивлению, заявляет он, а я уже стою перед ним с литровой бутылкой рома и не могу дождаться, пока он вытащит рюмки – ясное дело, я хотел бы, чтобы вытащил большие стаканы.
– Это колониальный ром, – объясняет он, оставив в покое свой компьютер, набитый всеми языками этого мира.
Даниэль коснулся моей излюбленной темы и теперь не отвертится. Будем говорить об алкоголе, потому что в такую погоду разглагольствовать о «Чуме» Камю или «Пустыне» Ле Клезио было бы величайшей бессмыслицей. И кроме того, утомительной.
Стаканчики уже на алжирском столике, который ему подарили друзья-мусульмане. Садимся на пол. На полу я сидеть не люблю, так как у меня моментально сводит мышцы. Жертвую собой. Кое-как удается устроиться. Стаканчики наполнены. Его – до половины. Мой – полный. Могу гордиться, что мне удалось научить его этому. Чокаемся. Выпиваем. Он встряхивается. Меня еще не проняло.
– Тебе не кажется, что в такую погоду надо пить крепкие напитки? – скорее утверждаю, нежели спрашиваю я.
– Возможно, но мне надо работать.
– Да, работать… Не странно ли, Даниэль, что в ваших колониях, где очень жарко, изготавливают самые крепкие напитки?
– Это не мои колонии. С колониями я не имею ничего общего, однако в Южной Франции пьют пасти, крепость которого достигает целых 45 процентов!
– Да, знаю, но его разводят. А разведенный, может, только 15 процентов достигает. Тоже бурда.
– Мне пасти нравится…
– Знаю, что нравится, но ром с этих островов просто чудо! Ты погляди – литр! Я заплатил за него всего 40 франков, а крепость – 42 процента? Хорошо?!
– Если не возражаешь, я разведу его водой.
Даниэль идет за водой, а пока ищет, я успеваю опрокинуть пару рюмашек вне очереди. Он все еще не может найти воду. Во мне поднимается желание пропустить четвертую. Устоять не могу. Жарко. Чертовски жарко. Действительно, что еще делать в такую погоду, как не пить. Что делать, когда безумно холодно? Что делать, когда ни то ни се? Мне уже получше, поэтому изучаю бронзовую поверхность столика, на которой стоит бутылка рома. Меня прошибает пот.
– Вообще-то я не пью, – говорит он, держа в руке бутылку воды.
Эта его фраза меня всегда не на шутку нервирует. Слышу ее каждый раз, когда мы усаживаемся хлебнуть. С удовольствием крикнул бы ему «А я пью!», но сдерживаюсь, так как в такую жару нет никакого желания злиться, да и злиться не из-за чего. Просто мне приятно выпить, а ему – нет. Это очень просто. Недавно он пожаловался, что, когда жил в Вене у друга-вегетарианца и занемог, тот заставлял его каждый день в течение недели выпивать по пять литров чая. Выздоровев, Даниэль вылетел из Вены как пробка из бутылки шампанского. Эту поездку в Австрию он вспоминает с нескрываемой досадой. Теперь я мог бы ему напомнить, что было время, когда он тоже пил, однако сдерживаюсь.
Ром крепкий и не очень хорошего качества. Жидкость мутновата, но это не проблема. Она действует на меня положительно, и, если бы бутылка уже была пуста, я, может быть, даже сел бы за письменный стол. Благодарение Богу, она наполовину полна, поэтому эрекция мозга мне не грозит. Теперь я наливаю.
– Было бы хорошо как-нибудь купить джина… – Я пытаюсь заманить Даниэля в ловушку.
– Можно, – без особого энтузиазма соглашается он. – Пришлось бы разводить с тоником, купить лимон.
– Можно и без тоника. И без лимона.
– Терпко.
– Это только сначала так кажется. А выпьешь половину – идет, как вода. Еще даже лучше, чем вода, потому что вода тяжестью ложится, а он, наоборот, расслабляет. Я пил джин, смешанный со спиртом. Совсем неплохо!
– Мне надо работать.
Он садится за компьютер, а я снова наливаю себе. Даниэль меня не видит. Он весь погружен в экран, на котором время от времени вспыхивают непонятные мне цифры, знаки, таблицы, графики. Когда он работает, то ничего вокруг не видит, ничего не слышит, ничего не чувствует. И это не притворная углубленность в технологический шедевр. Он теперь попросту закабален. Я мог бы делать неприличные движения. Мог бы во все горло кричать, орать, визжать, ругаться самыми непристойными словами – он бы и бровью не повел. Он работает и демонстрирует титаническую сосредоточенность и силу. Не могу надивиться. Мне немного стыдно, что я ничего не делаю. Неудобно, что пью. Действительно неудобно.
Еще только два часа дня, а я уже пьян. Мог бы выйти в город, но никто меня там не ждет, да и жара эта непереносима. Не представляю себе, что бы я мог в этом городе сегодня делать. Кладбища культуры меня не интересуют, тем более что все так называемые шедевры и без того торчат в моем сознании. Я даже хотел бы избавиться от них, поэтому не может быть и речи о Лувре, Д’Орсе и других монстрах-гигантах. Наблюдаю за работающим Даниэлем. Мне приятно видеть, как в этом помещении рождаются новые смыслы, взгляды, теории. Чувствую, что и сам приобщаюсь к лингвистической науке. Даниэль, словно сомнамбула, поднимается со стула, идет, пошатываясь, к проигрывателю и запускает на полный гром «Реквием» Верди. Возвращается назад и снова вперивает взгляд в компьютер. Меня даже не замечает. А я опять подливаю себе. Траурная музыка льется через окно на смердящую улицу. Боюсь, как бы не разбудила мороженых рыб.
Насилую свою память, чтобы вспомнить кого-нибудь, кому можно было бы сейчас позвонить, однако все претенденты наводят тоску, как бухгалтерские отчеты. Никого не хочу видеть, ни с кем не хочу встречаться, да и ради чего встречаться? Знаю, что сам ничего не могу им предложить, да и они мне ничего не предложат. Знаю еще и то, как, услышав мой голос в трубке, они насторожатся и, слишком уж быстро сориентировавшись, скажут, что как раз сейчас нечеловечески заняты, что у них проблемы, заботы, которых, вероятно, убавится в будущем месяце, а может, только через полгода. Все это я тоже знаю, знаю наизусть эти ответы. Нет, лучше уж сидеть здесь, прихлебывать ром, смотреть на работающего Даниэля и не мучиться, что попусту тратишь время. Все прекрасно. И нисколько я не волнуюсь из-за того, что почти уже пьян, весь в поту и усыпан пятнами, потому что подумал, что тоже мог бы писать. Ладно, хватит обо всем об этом. Хватит.
Пробую листать журналы, но не удается. Мода меня не интересует, коррупция тоже, неинтересна и жизнь аристократии, членами которой мы с Даниэлем отказались быть, так как «все они снобы». Такова оценка Даниэля, с которой я согласен, хотя меня нисколько не волнует, снобы они или кто еще. Это их дело. Пусть себе волнуются. Пусть обосрутся.
Да, я уже здорово пьян. Иду залезть под душ. Стою голый и пускаю на себя ледяную воду. Все еще жарко, а на голову будто спускается какой-то абажур. Ничего не вижу, забываю, что не закрыл дверь. Ладно, он все равно еще часа два будет работать. Вода освежает. Она никогда не разочаровывает. Чувствую, что качаюсь. Как маятник – маятник Фуко. Амплитуда увеличивается.
– Уже закончил, – торжествует мой друг и ученый. – Сегодня написал двадцать листов, систематизировал предыдущие данные, исправил ошибки, которые возникли, когда что-то менял, что-то дополнял. Мог бы еще поработать, но не хочу перенапрягаться.
Стою перед ним голый и без особых усилий прихожу к выводу, что мне перенапряжение не грозит. Стараюсь уменьшить амплитуду качания. Это удается, однако мои силы небеспредельны. Вылезаю из ванны, вытираюсь зеленым полотенцем и чувствую, что снова весь мокрый от пота.
– Хорошо выкупался?
– Замечательно.
Даниэль наливает ром, которого мне в этот момент хочется меньше всего. Он прямо-таки светится. Он сияет и обжигает меня своими лингвистическими знаниями. Меня это должно бы взбесить, но я не нахожу в своей душе и самой ничтожной крупинки злости. Он разминает спину и усаживается на пол у столика, на котором стоит все еще наполовину полная бутылка рома.
– Выпьем. Сегодня поработали.
– Выпьем. Я выпью половину, – говорю я, однако опрокидываю и проглатываю весь стаканчик этой жидкости.
Хуже не будет – пробегает и прячется от совести мысль.Что мне здесь не грозит, так это голод. С утра до вечера расхаживаю с вздувшимся животом. В последние дни напоминаю рахитика. Хорошо, что в этом городе нет пляжа: очень уж неудобно было бы демонстрировать эту аномальную и выродившуюся фигуру, владельцем которой я являюсь. Мой живот поистине впечатляет. Какой-нибудь остроумец мог бы назвать меня беременным мужчиной, которому через неделю подоспеет время рожать. К сожалению, рожать мне не нужно, хотя я бы с удовольствием порожал, только бы избавиться от живота – дискомфорт от него все сильнее. Нужно меньше есть и больше двигаться. Для таких деяний не нахожу в себе воли. Жаль.
Я тут объедаюсь, пережираю и все глубже погрязаю в грехе. Надо бы сходить на исповедь, да уж ладно. Стыдно было бы признаваться, что я так много ем. Вспоминаю героев, которые пять десятилетий назад разгуливали по этому городу с пустым животом и мечтали, где бы поесть. Времена меняются. Я перенасыщен всем – добром, искусством, философией.
Даниэль готовит еду. Сегодня мы будем есть алжирский кускус. Он пару лет жил в Алжире и в кухне до сих пор не может избавиться от восточных предрассудков. Мне все равно.
Накрываю на стол, расставляю тарелки, ставлю бокалы для вина. Настроение поднимается: дело в том, что я уже успел опьянеть от аперитива – выпил две рюмки текилы, которую Даниэль мне подал, насыпав туда соль и помочив в ней тряпку. Пахнет вкусно, однако мне плохо от этого вкусного запаха. Откупориваю бутылку алжирского вина. Нюхаю пробку. Прекрасно! Воняет. В этой стране все, что воняет, прекрасно и свидетельствует о высшем качестве продукта: сыры, вина, носки, улицы, счета, мысли, путешествия. Пробую вино, оно сладкое до тошноты. Меня передергивает.
– Ты любишь острое? – кричит он мне из другого конца комнаты.
– Да, очень!
Вижу, что Даниэль бросает в кастрюлю пару пригоршней перца. Делаю вывод: немного. В этот миг он в эйфории. Вспоминаю, как совсем недавно он признался мне, что все еще мечтает иметь ресторан. Языкознание – всего лишь каприз. Оно требуется ему для того, чтобы изливать энергию. Правда, зачем заниматься шумерскими пиктограммами, если в это время можно готовить еду, что доставляет не меньшее удовольствие, чем знание о том, как египтяне представляли космос и загробную жизнь? Эпоха постмодернизма много от чего отреклась, много от чего отрекается, однако не отваживается поставить под сомнение традицию еды. Она непоколебима и стабильна – последняя неоспоренная ценность. Меня радует, что я прикоснулся к ней. Отпиваю еще вина. Действительно хорошее, хоть и немного приторное, перекатывается во рту.
– В такой вечер мы можем прогуляться, – говорит он мне, когда мой живот уже упирается в пол.
Подумать не могу о прогулке, так как хочу только одного – спать. Хочу немедленно рухнуть в кровать и спать – час, два, три, четыре. До утра. Мне наплевать на этот город, ночные фонари, увеселительные заведения, концерты, кино, посиделки в кафе. Хочу только одного – сна. Я сыт, а теперь хочу спать. Стараюсь представить себе, что в эту минуту могло бы меня так заинтересовать, чтобы я вскочил со стула и стремглав полетел к мнимой цели. Не удается. Ничего не нахожу. Только сон. Сон, хотя и выпили-то всего с полбутылки вина. Хочу спать, и к тому же я толстый, так что больше мне ничего не надо. Даже Сократ не убедил бы меня в том, что мне чего-то еще не хватает.
Пока бы он объяснял, я бы спал. Платон, конечно, был бы очень недоволен. Может, даже злился бы, но мне плевать – я хочу сна. Это немного, если учесть, что миллионы людей в это мгновение хотят ставить фильмы, выигрывать на бирже, искать библейские города, делать детей в космосе.
Закуриваю и заставляю себя думать о Ренессансе: Боттичелли, Рафаэль, Микеланджело, Браманте, Гирландайо, Джотто, Филиппино Липпи, Дюрер, Джорджоне, Леонардо да Винчи, Фра Анджелико, Лукас Кранах, Брунеллески и другие. Устал. Устал. О конце мира: «Пятый знак будет такой, что поднимется в Европе один король, который большие дела сделает. Сначала, постоянно воюя, укрепится в одном королевстве Западного края, людей возьмет в свою власть, а убьют того короля страшной смертью. Тот король будет без королевского венца…»
– Можем сварить кофе, – соблазняет приятель. – Очень хороший кофе. Покупаю его чуть подороже, но того стоит. Иной раз лучше дороже заплатить, зато наслаждаться качественным кофе. Понюхай.
Нюхаю подсунутый мне пакет. Кофе действительно хорошо пахнет. Его аромат на мгновение даже перебивает уличный смрад. Ненадолго. Наркотический сеанс кончается. Даже не успел опьянеть.
– Можно сварить. С удовольствием выпью, если ты сам все сделаешь.
– Да, конечно.
Мой друг до безобразия услужлив. По-прежнему сижу, даже не стараясь подняться. Пытаюсь размышлять на метафизические темы: метаязык, метатеория, метапсихоз. Вспоминаю, пифагорейцы учили, что наше нынешнее состояние души ненормально. Да, это правда. И что с того? Легче не стало. Я ненормально пережрал. Не хочу облеваться, поэтому, совершив мысленный прыжок, подступаю к культу Святой Девы. Феноменально: еврейка, чудесным образом родившая и оставшаяся девушкой. Невероятно. Отрыгиваю кускусом – пищей бедняков и пастушат. Кажется, Святая Дева мне помогла. Уже переваривается. Вроде и полегчало. Благодарение Богу, больше не надо думать. «Антропология – это теоретическая попытка человека разобраться в самом себе», – пробегает неизвестно откуда забредшая цитата.
– Раньше выпивал по пятнадцать чашек кофе каждый день, – хвалится Даниэль, когда я прошу вторую. – Потом перешел на чай. Он мне нравится. Похож на апельсиновый сок.
Молчу, потому что чай терпеть не могу. Пока он наливает, начинаю думать о сексуальной жизни горожан в Средние века. Не успеваю.
– Через месяц уезжаю в Пакистан и Китай. Полечу в Карачи. Там меня уже будут ждать друзья. Попытаемся пойти в Тибет. Если не получится, отправимся в Пекин. Мне осталось еще пять прививок. На следующей неделе обещали дать визу. Пить буду только кипяченую воду, потому что можно заразиться…
В тысячный раз слышу, что он отправляется в Азию, где надеется познакомиться с людьми, мыслящими иначе. Делаю вид, что Китай меня тоже влечет. Лгу, что в жизни мне еще не довелось встретить людей, мыслящих иначе. Ничего не хочу рассказывать. Он прочел одну книгу о Пакистане и узнал, что надо обязательно купить себе сапоги. Уверен, что гостиницы не понадобятся, так как в кодексе поведения мусульман вычитал наказ «Путнику дай ночлег». Наказом он решил воспользоваться. Исключительно для этого накупил пару дней назад мелких долларовых купюр. Ими будет благодарить хозяев и вдохновлять их на продолжение жизни в соответствии с наказами пророка Магомета. Молчу, потому что добавить мне нечего. В Пакистан меня не тянет, хоть там и очень красивые горы и гостеприимные люди.
– Налей еще кофе.
Протягиваю чашку, в которую он наливает мой любимый остывший кофе. Дневная жара спадает, а мой живот раздувается еще больше. Кажется, сейчас взорвусь, как петарда, пущенная в день взятия Бастилии. Чувство такое, словно сделан из кускуса и кофе. Тело мне больше не принадлежит. Мозг тоже.
– В Пакистане только один университет.
– Неужели? – осведомляюсь я, хоть меня и не интересует система просвещения этой страны.
– А им больше и не надо – девяносто процентов жителей Пакистана неграмотны.
– Но их премьер-министр просто очаровательна. Еще управляя страной, сумела забеременеть. Я видел, как она, беременная, читала годовой отчет. Впечатляющее зрелище. Мужчины должны были бы ей завидовать. Не каждый, управляя стомиллионной страной, находит время для удовольствий. Интересно узнать, кому в тот раз принадлежала инициатива – ей или ее партнеру?
Приятелю эта тема неинтересна. Сидит погрустневший. Он всегда начинает грустить, когда я завожу речь о сексе. Пытаюсь исправиться:
– А тебе не странно, что мутакалимы, борясь с мутазилитами, испытывали влияние их рационалистической теологии?
– Мутакалимы тоже старались рационалистично обосновать тезисы Корана. Тут ничего странного.
– Да, конечно, однако для мутазилитов Коран был не вечным, они считали его лишь одним из созданий Аллаха, которое можно объяснять аллегорически. Кроме того, они не были ортодоксами. По крайней мере, такими ортодоксами, как мутакалимы.
– Имей в виду, что в девятом веке мутазилитов преследовали как еретиков, и только позднее они возродились в ашаризме. Да и то лишь в десятом веке.
– Ты забываешь, что важнейшие их идеи до сих пор сохранились в шиизме.
– С шиитами мне не довелось столкнуться. Они обосновались в Иране, Ираке, Ливане. До Пакистана они не добрались. Не хочу утверждать категорически, однако это доказывает, что их учение не нашло подтверждения. Его исповедует лишь небольшая часть исламского мира. То же могу сказать и о мутазилитах.
Теперь он оживает. Светится, как рентгеновский аппарат, у которого вот-вот сгорит предохранитель. Мне становится безумно грустно, так как я не понимаю, ни что он говорит, ни что я сам только что сказал. Если бы пришлось повторить – умер бы.
Это все моя феноменальная память, позволяющая нон-стопом цитировать когда-то прочитанные книги, тексты, стихи. Но только один раз. Процитировав, я словно освобождаюсь ото всех этих теорий, сентенций, мыслей, фактов, которыми когда-то мне набили голову и которые якобы сделали меня культурным европейцем. Если он так хочет, я ему еще погоню…
– Ты помнишь Лейбница, объяснявшего, что мир состоит из монад, а Бог является всего лишь наиболее совершенной монадой? Помнишь? Помнишь. Ты знаешь, что монады развиваются самостоятельно в соответствии с установленной Богом внутренней закономерностью и всеобщей гармонией взаимных отношений. Это ты знаешь. Так вот, если говорить о познании, то Лейбниц обрисовал его таким образом: восприятие и все, что от него зависит, необъяснимо механическими причинами, то есть формами и движениями. Если, скажем, есть машина, строение которой позволяет ей думать, чувствовать, воспринимать, можно будет представить ее себе немного увеличенной…
– Я пойду подогрею кофе, – капитулирует мой друг, не выдержав давления немецкой философии. – Ты будешь еще?
– Да, с удовольствием выпью, – помогаю я ему и себе, так как Лейбниц – большой зануда, который сумел привести меня на грань безумия, когда я пару недель корпел над его трудами, надеясь немного больше узнать об этом мире.
Ничего от Лейбница я не узнал, ничего для себя не уяснил, а он как был, так и остался незыблемым классиком. Это недоразумение и аномалия. Подальше от него. Подальше от них всех. Первым, между прочим, сбегает Даниэль, хоть он и мечтает преподавать философию в Лилльском университете. Не знаю, где можно было бы отыскать гармонию.
Кофе на столике. Мы пьем и молчим. Со стены на нас смотрит Распятый. Он прикрыл глаза, так как знает все о познании, Лейбнице и даже студенческой революции в Париже.
Молчим втроем.
Воняет.Вечером гуляю по Монпарнасу, когда-то распускавшему легенды, в которые верил весь мир. Недоучки, невежи и аферисты сумели убедить буржуев в том, что неповторимы, гениальны, а потому за них стоит дорого платить. Золотой век Монпарнаса кончился. Теперь здесь живут кинозвезды, получающие миллионные гонорары, какие-то восточноевропейцы, которые вовремя поняли, что такое невыносимая легкость бытия. Вижу их теперешнее бытие, его весьма трудно назвать невыносимым, хотя они и пытаются всеми способами писать по-французски и, как сами говорят, одолев одно предложение, чувствуют себя так, словно взобрались на Эверест. Я им не завидую. Иду, засунув руки в карманы. Хорошо ничего не делать. Не могу налюбоваться красавицами, управляющими автомобилями. Долго стою у светофора, хоть здесь и не Германия. Надеюсь дождаться какую-нибудь еще красивее. Удается. Она ведет красный «Ягуар». Пожилая. Мне зеленый, ей красный. Не иду. Смотрю на нее. Зажигается желтый. Она замечает меня и, трогаясь, машет рукой. Для меня это как эликсир.
– У нас не принято так разглядывать женщин, – стыдит меня Даниэль, хоть и сам не без греха.
– Мне плевать, что у вас принято.
Он недоволен таким ответом, однако больше эту тему не развивает. Конечно, теперь он мог бы прочесть мне лекцию об этике в Западной Европе: как здороваться, как общаться, как подавать руку, как целоваться и т. д. Сдерживается. Сообразительный.
Бродим по узеньким, занюханным улочкам, так как мой приятель убежден, что я в жизни не видел грязи. Он медитирует перед кучами мусора и ностальгически объясняет, что каких-нибудь полсотни лет назад весь Париж был такой. Все это он вспоминает как нечто величественное и поразительное. Пораженная грибком стена дома для него словно какое-нибудь чудо света, уж никак не хуже, чем висячие сады Вавилона или египетские пирамиды. В какой-то момент, когда он останавливается перед такой стеной, мне кажется, что он растроган. Как ни стараюсь, не могу понять причин этого волнения. Мне такая ностальгия чужда.
Кажется, ни в одном городе мира собаки не срут так, как в Париже. Снова вляпываюсь в собачье говно, в эту минуту я очень недоволен собой. Говно не только вымазало мне подошву ботинка, но и попало на штанину. Нахожу среди мусора палку и начинаю скрести. Романтики ни крупинки. Даниэль радуется, что остался культурным западноевропейцем. Говно сразу не отскребается. Должно быть, бульдожье, думаю.
– Собакам в этом городе запрещено срать, – утешает меня, хоть и неудачно, Даниэль. – Если полиция застанет пса срущим, хозяину придется платить штраф.
– Да, конечно, но собаки, как и люди, все равно срут.
Мне плевать, что взимают штрафы. Теперь важно счистить это бульдожье говно, которое, кажется, просочилось сквозь подошву. Оно не только не отскребается, но и воняет.
– Однако штраф с человека за сранье в общественном месте не предусмотрен, – продолжает анализировать проблемы городской санитарии приятель. – Вот я мог бы в эту минуту на глазах у всех обосраться, посрать, однако ко мне никто бы не применил параграфа о загрязнении города. Нет такой статьи для людей. Для собак есть, а для людей нет. В таком государстве живем.
И от этого пассажа мне не легче. Говно ужасно действует на нервы. Ботинок изуродован не только со стороны подошвы, но и по бокам. Ботинки жалко. Сейчас их жалко даже больше, чем семерых астронавтов, бессмысленно погибших в атмосфере. В какой-то момент мне слышится даже, словно ботинок плачет. Нет, показалось. Все равно мне его очень жалко. Терновый венец стягивает мне сердце. Сладость прогулки по Монпарнасу горчит. Говно не поддается.
– Если бы я сейчас посрал, – наслаждается темой опоражнивания Даниэль, – полиция имела бы право меня задержать. Однако они могли бы меня обвинить только в нарушении общественного порядка или в сексуальной провокации. Насчет человеческого сранья никакой статьи нет. Как и насчет ссанья.
Соскребаю с подошвы кусок говна. Пытаюсь стряхнуть его с палки. Не получается. Тру палку о тротуар. Прохожие с немалой долей подозрительности следят за мной. Видно, думают, что я сумасшедший, в свободное время забавляющийся с говном. Никто и не подозревает, что в моем мозгу говорит Гегель: «Любовь вообще означает постижение того, что я и другой – одно, постижение того, что я не изолирован сам по себе, а осознаю себя, только отказываясь от существования в себе самом».
На мгновение прерываю умственную деятельность. Даниэль на меня и не смотрит. Запрокинув голову в небо, он философствует.
– Я даже мог бы заняться мастурбацией, и никто бы меня не обвинил в нарушении санитарной гармонии города. Это была бы только сексуальная провокация…
Не слушаю больше его рассуждений – терпение кончилось. Однако я рад, что философ спустился с парнасских высот и разбирает теперь насквозь земную тему. Не будь того говна, присоединился бы к нему, превратил бы монолог в диалог. Увы.
– Нужно найти фонтан.
Идем к воде. Нет, креститься не собираюсь. Хочу только обмыть ботинки. С другой стороны, и изговнявшись мог бы гулять по городу, как воняющий, немытый гулял в этом районе Хаим Сутин. Мог бы даже завернуть в ставшую шикарным местом «Ротонду», однако вряд ли был бы понят. Времена меняются. Нужно мыться. Прошло то время, когда ценили красоту эмигрантской души. Теперь в вымазанных говном ботинках далеко не уедешь. Ехать никуда не собираюсь, но и стоять, изговнявшись, тоже не хочу.
Оказываемся на узкой улочке недалеко от фаллоса Монпарнаса. Словно вражеская армия, со всех сторон нас окружают магазины секса и театры. Последние в меньшинстве.
– Когда-то в этом районе располагались одни публичные дома. В то время и театральная культура процветала, – объясняет мой спутник. – Девушек тут встречалось больше, чем теперь в Сен-Дени. После спектакля можно было завернуть к ним и расслабиться. Мне не пришлось этим воспользоваться.
Я все молчу, осматриваюсь по сторонам. Ветеранов в этом славном месте увидеть не надеюсь. Их и след простыл – жизнь здесь кипела с полсотни лет назад. Только и осталось каких-нибудь пять театров. Они трогательны, как и воспоминания, по сей день удостоверяющие, что было такое время, когда этот город называли столицей мира. Теперь на фасады театров наклеены плакаты, с которых смотрят дебильные морды, якобы соблазняющие зайти полюбоваться их искусством. Одни только лица вызывают у меня аллергию. Стараюсь представить их себе на сцене театра. Жуть пробирает. Никто не заставил бы меня купить билет. Никто не соблазнил бы полюбопытствовать, что же они там играют.
– Может, вернемся домой? Сварим кофе, побеседуем, – предлагаю я, когда Даниэль начинает увлеченно изучать репертуар Итальянского театра. – Можем даже в карты поиграть.
Он тоже равнодушен к сегодняшнему французскому театру. Ему неприятно, что они такие недалекие, да еще провозглашают себя пупом земли. Он отскакивает от репертуара, бросив: «Говно!»
Двигаемся к дому. Еще десять минут и опять попадем в тиски вонючей Кастаньяри.
– Смотри, Даниэль, завтра демонстрация педерастов! Мы непременно пойдем, – говорю я примолкшему другу, увидев объявление на углу улицы.
Стою один в стратегически удобном месте. Передо мной открывается перспектива улицы. За спиной вибратор Монпарнаса – мечта нимф. Мой приятель идти отказался. Боится быть замеченным студентами – бережет свою репутацию хорошего преподавателя и гетеросексуала. Старался убедить его, что такие предрассудки в конце двадцатого века просто чушь. Не помогло. Не спасло даже предположение, что, будь жив Фуко, он бы пошел вместе с нами. Пошел бы, может быть – даже в первых рядах. Ему Фуко не авторитет. Ну и ладно. Меня не волнует, что я стою один. Наоборот, поскольку не хочу выделяться, горжусь кольцами, которых нацепил на себя добрую дюжину. Одно жалко – не успел вдеть в ухо серьгу.
Сексуальные меньшинства понемногу собираются. Не могу избавиться от воспоминаний, поэтому чувствую себя так, словно поджидаю появления танков, самолетов, украшенных ядерными боеголовками ракет. К сожалению, будущее действо сулит совсем другие впечатления. Стою рядом с одной парой, решившей присоединиться к демонстрантам попозже. Они целуются. Это, конечно, всегда приятно. Он великан, а его приятель – карлик. Второй, правда, страдает болезнью Дауна. Его лицо не светится интеллектом, но и без этого свечения ему очень даже хорошо. Они любят друг друга. Вот великан почесывает его за ухом, ласкает стан. Мне опять несколько не по себе из-за того, что я один. С другой стороны, в такой день нетрудно найти себе друга, однако от страсти я не сгораю. Сгораю от любопытства, пусть и осужденного другом.
Когда я заявил Даниэлю, что пойду на демонстрацию, его эта идея не пленила. Сказал, что единственный раз участвовал в каком-либо шествии. Вместе с президентом, когда фашисты утопили в Сене божью коровку – марокканца. Так что он отказался. Эта мысль не оставляет меня в покое, однако своей озабоченности я не показываю.
Меньшинства продолжают собираться. Никого не волнует, что опаздывают уже на час. Ничего удивительного: такой праздник бывает всего раз в году – можно и подождать. Встречаются старые друзья, когда-то расставшиеся, когда-то предавшие, когда-то высказавшие все, что думали друг о друге. Воцаряется любовь и взаимное доверие. Нет, мне все же неприятно, что я один, как последний дурак, да еще и иностранец. Мысленно обзываю приятеля несколькими нецензурными словами. Безусловно, так поступать нельзя.
Улица уже полна народу. Движение остановлено. Мечутся телерепортеры, пытаясь отыскать лучшее место в мире. Жители улицы, кто полюбопытнее, уселись на крышах. Спровоцировать их не удается. И никто не приглашает репортеров к себе в дом, на балкон, в мансарду. Их в этот момент мне жаль меньше всего. Они здесь самые беспокойные, однако меньшинствам плевать на их душевное состояние. Сегодня праздник меньшинств, он бывает лишь раз в году. Примерно как у католиков Святое Рождество. У всех свои праздники, даже у японцев, которые, несомненно, лучше всего разбираются в микросхемах – параличе гуманитарных мозгов.
Музыка гремит на полную мощь. Я стою на тротуаре и не отстаю от других – покачиваюсь в такт, то есть делаю вид, что праздник мне безумно нравится. Никто и не подозревает, что я кокетливо блефую. Все доверчивые. Даже грустно, какие доверчивые. До безумия грустно и жалко. Особенно того, который так старался прижаться ко мне. Аристократическим жестом руки я отогнал его прочь, дав понять, что при других обстоятельствах, в другой день и если бы я был в другом настроении, неизвестно еще, ох неизвестно, как бы повернулась его и моя судьба. Он оказался очень сообразительным. Пошел искать счастья в другом месте. Провожая его глазами, я подумал, что и он одинок, как я или как мучающийся в Варшаве литовско-польский график.
Все еще не начинают, меня уже охватывает беспокойство. Немного устал вибрировать, словно изделие из магазина интимных принадлежностей. Нет, я не прав – такие изделия никогда не устают. Они аномально живучи, поэтому и хоронят надежды сильного пола на врожденные силы. Их можно было бы запретить…
Началось. Началось! По бульвару двинулись первые колонны. Впереди, как обычно, шагают регионы. Перед моими глазами проплывают Нормандия, Эльзас, Бретань, Лотарингия… Все с флагами, лозунгами. Да Та-а-ак, физически неполноценных людей надо уважать, поэтому за регионами следует Союз немых геев. Они безмолвны, зато их много – сотня, две сотни, три. И все немые! Прошла эта колонна тишины – двинулись лозунги, красные флаги, плакаты, гвоздики в петлицах, молоты, серпы, мушкеты и косы: Союз коммунистов-педерастов. Они настроены по-революционному и, как всегда, обещают лучшую и более разумную жизнь. Никто им давно уже не верит, однако они существуют. И все приятные, рослые, коротко стриженные, любят спортом заниматься. Этого нельзя сказать о следующем за ними Союзе троцкистов-гомосексуалистов. Последние совсем некрасивы, хотя и маскируются жутким макияжем. Здоровые и брызжущие энергией, шагают мимо педерасты-вегетарианцы, почему-то они держат в руках не овощи и фрукты, а фаллические символы, которые после мастурбации выстреливают водяными струями в тех, кто присоединяется к манифестации. На меня тоже немного попадает. Я доволен: жарко, и поэтому не вытираю рукой голову, где приютилось символическое семя вегетарианца-гомосексуалиста, наверное очень живучее и полное сперматозоидов. А вот подходит и Союз евреев-геев, на транспаранте они несут звезду Давида. Им на пятки наступают арабы-гомосексуалисты, они непривычно дружелюбны – ив голову не придет, что собираются вскоре взорвать парижское метро. Пауза. Впереди уже началась давка, поэтому я могу полюбоваться представителями Клуба педерастов-металлистов, украшенных неизменной своей атрибутикой: цепями, дубинами, кожаными куртками редкой красоты, черными блузками, утыканными металлическими заклепками. Конечно, их и сравнить нельзя с немыми – смиренными райскими овечками. Металлисты кричат, делают неприличные жесты, от которых сами еще больше возбуждаются. Окружающие меня наблюдатели равнодушны. Сразу понимаю, что им этот союз не нравится. Какой нравится? Не знаю. Проходит Клуб педерастов-рокеров. Точнее, проезжает, пролетает, проносится. С большим достоинством шагает мимо Союз педерастов-родителей. Вслед за ним – Союз лесбиянок, Ассоциация трансвеститов, Союз педерастов-студентов, педерасты-социалисты. Распевая красивую песню, проходит Смешанный хор педерастов и лесбиянок. Песня зажигает моих соседей. Они не выдерживают и присоединяются. Остается лишь думать, что они – бывшие музыканты. Необыкновенно роскошно наряженные, проходят представители Союза геев – производителей шампанского. Не новость, что все они чрезвычайно богаты. Пожалуй, богаче тех, кто называют себя членами Клуба геев – любителей собак. Не могу представить себе, что эти собаки тоже геи. Нет, скорее всего, я ошибаюсь. А может?..
Рядом со мной встает бабуся. Ошибся. Опять обманулся – старичок, наряженный в желтоватые носки, короткую юбочку, жилетик и с грудями, уход за которыми, видимо, довольно неплохой: они плотные, жесткие, соски, словно кубинские сигары. Старичок охвачен, возможно, чрезмерным восторгом. Однако я ему прощаю. Может, это его последний праздник? Даже не замечаю, из какого союза мне вручают презерватив. Я чрезвычайно люблю получать подарки, поэтому бросаюсь читать инструкцию: «Он смазан специальным составом и приспособлен даже для сосания». Это для меня неожиданность. Я несколько теряюсь. Размышляю: до или после его надо сосать? Мог бы справиться у старичка, однако он уже встретил другую «бабусю». Кажется, давно не виделись – тискают друг друга, гладят, вытирают друг другу слезы. Явно давно не виделись. Не буду мешать.
Теперь подарки на меня сыплются как из рога изобилия: получаю приглашения на дискотеки, в бары, кафе, рестораны, сауны, спортивные комплексы, тиры, манежи, специализированные магазины. И всюду бесплатно. Начинаю чувствовать себя необходимым. Сердце тает, пока я изучаю купон стоимостью десять франков, позволяющий наполовину бесплатно выпить чашечку кофе в сауне для геев. Почти соблазняюсь, потому что совсем рядом, да еще в такой день.
– Еле тебя нашел, – прерывает мои размышления и подливает ложку дегтя в бочку меда невесть откуда вынырнувший Даниэль. – Думал, что так и не увидимся.
– Значит, не выдержал?
Он останавливается на полуслове, потому что как раз в этот момент мимо нас проходит Союз педерастов-пенсионеров. Он совсем невелик – каких-то пять пенсионеров. Им трудно идти, однако держатся. Из последних. Один уже устал, поэтому другие два ведут его под локотки. Четвертый едет на моторизованной инвалидной коляске. Пятый несет транспарант. Все умиляются. Умиляюсь и я. Плачут пенсионеры, вспоминая прошедшую молодость и утраченную твердость мышц. Плачут присоединяющиеся, увидев, что их ожидает. Все начинают дружно хлопать. Аплодисменты перерастают в овации. Кто-то подбегает и вручает самым стойким пенсионерам цветы. Овации еще более бурные. Пенсионеры машут цветами. Они идут очень медленно, словно специально стараясь доставить как можно больше удовольствия наблюдающим за ними. Инвалидная коляска начинает дергаться – кончились батарейки. Помочь бросается пара лесбиянок. Оставив флирт с другой семьей, они толкают коляску ветерана – к сожалению, без медалей – в направлении Бастилии. Все с облегчением переводят дух.
– Даниэль, мы присоединимся к Лиге педерастов-анархистов и двинемся к Бастилии.
Мой друг колеблется. Теперь в нем борются профессор университета и анархист. Побеждает второй. Мы идем в сторону Бастилии. Идем туда, где когда-то де Сад трубил в трубу.На полную наслаждаюсь гениальностью Фрэнка Заппы. Его искусство исходит из самого сердца, и не только из него. Наши соседи очень терпимы, а может, и нет. Может, они тоже его любят, недавно умершего, теперь меня развлекающего, забредшего из семидесятых. Заппа шутит. Заппа ругается. Заппа плачет. Заппа жалуется. Шкала беспредельна, и я хочу, чтобы никогда не кончалась эта оргия музыки и текста.
Лежу на полу, закинув ноги на ритуальный мусульманский столик. Все еще жарко, все еще не знаю, что делать, за что взяться, каким образом, какими средствами развеселить этот город. Голова пуста, словно побежденный вирусом компьютер. Она не рождает мыслей, монографий, диссертаций, докладов. Ее опьянили эксперименты лос-анджелесского маэстро. В этот миг меня не интересуют ни прошлое, ни настоящее, ни завтрашний день, доставляющий постаревшим немало забот. Не стал бы утверждать, что это блаженное состояние. К сожалению, оказаться в другом не удается, хотя, впрочем, я этого и не хотел бы.
– Сегодня больше есть не будем, – возвращает меня из комы Даниэль. – Пойдем ужинать к моему приятелю. Он – неисправимый гурман. К нему придешь – уйти не можешь. Так, бывает, отяжелеешь.
Весьма скептически реагирую на эти его слова. Больше есть не будем. Не знаю, что значит «больше», однако он уже умял гуся с картошкой и салатом. Последние я был вынужден съесть сначала. И только после этого – гуся.
Снова обожравшись, сижу за столом, даже не помышляя о том, чтобы куда-нибудь двигаться. Зачем?! Для чего?! Почему я должен опять куда-то тащиться?! Это недоразумение. Этот его засранный приятель живет в восточной части северного Парижа. Значит, придется добрый час толкаться в метро. Ради чего?! Я поел и совершенно не хочу заводить новых знакомых, которых и так достаточно. Для чего нужны все эти знакомые, если тебе ничего от них не нужно?! Для чего они вообще существуют – те знакомые, от которых пользы как от козла молока или от коровы спермы? Их вполне успешно может пронести и без меня. Примерно как у Геббельса слово «культура», так у меня слово «знакомые» вызывает аллергию, безнадежность, бешенство и безумие. Я прекрасно без них обхожусь, а теперь еще и поел. И действительно не вижу никакой причины, которая заставила бы меня отправиться в тот северный Париж, заселенный арабами, фундаменталистами и извращенцами, притворяющимися кинопродюсерами.
– Нам обязательно нужно к нему пойти, так как он ждет.
Хотел бы сказать: пусть ждет, – однако улыбаюсь и замечаю, что очень приятно встречаться с новыми людьми, особенно такими, которые приглашают в гости на ужин. Хочу добавить, что приглашение на ужин, завтрак или второй завтрак – это наилучшая мера человечности, исходя из которой можно делать очень широкие выводы о человеке, его воззрениях, поведении, составе семьи и даже сексуальной ориентации. Сказать это не успеваю, так как должен убрать со стола и выкинуть с тарелок обглоданные и наполовину обглоданные гусиные кости.
Гусь был изумительный. Не представляю, что бы его сегодня могло превзойти. Я бы сказал, что даже провозглашение меня Великим Двигателем Вселенной не могло бы сравниться с гусем, а потому, пока Даниэль не видит, засовываю в рот кусок мяса. Вовремя успеваю стереть жир с губ, так как он уже рядом со мной – меняет Фрэнка Заппу на Игги Попа. Я так сыт, что даже не возражаю.
Мне теперь все равно, мог бы выразиться и посильнее. Сильнее не выражаюсь, беру себя в руки.
После гуся появляются и мысли. Размышляю о том, что было бы, если бы человек, съев какое-нибудь животное, стал бы испражняться его детенышами. Например, съел страуса – и высирал бы его яйца. Тюленя – выводишь через задницу тюленят. Антилопу – антилоп. Были бы тогда даже специальные службы, проверяющие, придерживается ли гражданин установленных в обществе норм и традиций, то есть разводит ли гражданин индюков, скворцов, голубей, заботится ли о вышедших с испражнениями дельфинах, моржах, пингвинах. Думаю, не всех бы тогда прельстила возможность попробовать слонов. С другой стороны было бы больно, если бы слоненок приходил в этот мир через задницу того, кто съел его родственника. От этих размышлений почувствовал себя гораздо лучше. Теперь не так уж и неприятно отправляться в гости. Ладно, пойду.
Опаздываем на добрых два часа, однако мой друг не волнуется. Меня успокаивает, что хороший тон требует опаздывать на два, четыре часа и более. Опаздываем на два с половиной, когда спускаемся в метро, чтобы отправиться в арабский квартал. Поезда, разумеется, не ходят, так как на нашей линии какой-то разочаровавшийся прыгнул под поезд и, естественно, погиб. Пока ждем, воображение рисует картины: персонал метро вытаскивает на перрон останки тела; женщины, одевшись в белые одежды, клянутся никогда больше не садиться в последний вагон; японцы собираются фотографировать трагедию, однако полиция их не пускает; матери закрывают детям глаза; более извращенные делятся с окружающими виденным неделю назад. Поезда метро по-прежнему не ходят. Значит, самоубийца был парень не промах. Не каждый, прожив даже сто лет, может гордиться, что однажды ему удалось дестабилизировать положение в столице. Так или иначе, то, что сделал самоубийца, величественно и разумно – мы опоздаем на четыре часа. Ради этого стоило жить. Он своего добился. Хороший тон действительно требует приходить с небольшим опозданием.
Когда хозяин открывает двери, его лицо радостью не светится. Он словно подавлен и недоволен. Вовсе не кажется, что нас ждали, сгорали от нетерпения, готовились. Он даже немного сердит и, кажется, негостеприимен, хотя ботинки снять и не велит. Зовут его Жан, и в какое-то мгновение мне приходит в голову, что он гений – дело в том, что не бывает и минуты, когда оба его глаза были бы одновременно открыты. Когда он открывает один глаз, то закрывает другой. Когда этот устает, открывает тот, а этот закрывает.
Словом, охвачен постоянной сменой. Предугадать ее невозможно, так как совершенно неизвестно, как долго он будет держать закрытым один глаз или открытым другой. Кстати, глаза у него, мягко говоря, выпученные. Может, он их бережет, чтобы не вылезли из орбит? Не знаю. Он играет этими глазами как мячиками, поэтому сначала я и осмелился подумать, что он гений и что такой у этого гения стиль. Опять ошибся. Он больной, однако не знаю, как называется эта болезнь, когда на мир смотришь только одним глазом, а другой закрываешь. Название должно быть. Мне очень хочется его спросить, однако он, кажется, сжился со своей бедой, а теперь думает, что это признак гениальности. Сдерживаю себя и не спрашиваю. Не могу оторвать взгляда от его глаза, глаз. Попадаю в капкан неинтересной мне игры, поэтому считаю: один, два, три, четыре, пять. Открыл. Снова считаю: один, два, три. Открыл. На него можно смотреть как на произведение искусства. Не надоедает. Я мог бы предложить экспонировать его в Центре Помпиду, однако вряд ли он согласится. Может, стоит попробовать…
– Садитесь за стол, – умоляет он, а его глаза играют, играют, играют.
Мы садимся к пустому столу, на котором стоит какой-то странный аппарат, который он получил, как рассказал Даниэль, на день рождения от друзей. Снова подумал, что друзья с ним общаются только для того, чтобы можно было насладиться непредсказуемой игрой его глаз. С другой стороны, женщин ему не нужно соблазнять. Он только взглянет, как они уж должны все понять. Женщинами в этом доме и не пахнет. Зато пахнет квартирантом, который, весьма гордо стуча шлепанцами, шествует в туалет. Ему за столом сидеть запрещено. Когда начинают доноситься звуки, я понимаю, что с пищеварением у квартиранта неважно. Лекарства предложить не осмеливаюсь.
Жан ставит на стол самую большую и ужасающую мерзость в мире – шипучее яблочное вино необычной крепости, целых три градуса! Я готов облеваться при одной мысли, что и мне придется пить, хвалить. Рюмок у него нет, поэтому наливает в чашки.
– За встречу! – произносит тост хозяин.
– За встречу! – откликаюсь я, однако едва смачиваю губы этим ядом.
Яблочный уксус придает ему сил. Теперь он вращает глазами еще быстрее. Даже достигает определенного рекорда, поскольку пару раз я не успел досчитать и до одного – с такой молниеносной скоростью меняются пространства его мировосприятия. Даниэль сидит спокойный и довольный. Он торжествует, ибо подарил мне новое знакомство. Думаю, моему приятелю эта яблочная кислота тоже по сердцу. Он просит подлить себе и очень удивляется, что моя чашка еще полна. Хотел бы сказать ему, что мы, восточноевропейцы, пьем все, однако не пьем то, что нам не нравится. Молчу, потому что я первый раз в этом доме, да и пришел без цветов.
– Будем есть, – радостно объявляет Жан. – Будем есть, – повторяет он, словно ни один из присутствующих этого не слышал. – Будем есть, – заканчивает он.
Теперь вижу, как Даниэль вытаскивает из своего рюкзака сыры десяти сортов, итальянскую ветчину, польское филе, австрийский пирог, фрукты, овощи. Глазам не могу поверить, а Жан, как и полагается, все это выкладывает на стол. Он гостеприимен, так как и мне предлагает подлить яблочного уксуса. Говорю, что с удовольствием выпью. Только попозже.
– Какой стол! Какой стол! – радуется Даниэль.
Теряю дар речи, так как не знаю, то ли я дурак, то ли он притворяется. Даниэль весьма предусмотрителен. Он захватил с собой даже сладости, пирожки, минеральную воду, соки.
– Французское гостеприимство, – характеризует ситуацию Жан, а его глаза теперь, соревнуясь друг с другом, моргают уже с бешеной скоростью.
– Научу тебя, как тут надо есть, – говорит мне Даниэль. – Вот на это блюдечко кладешь сыр, после этого засовываешь его в этот аппарат, и тогда…
– Что будет? – осведомляюсь я, так как мне интересно.
– Увидишь, увидишь, – не хочет выдавать тайну он.
– Я – бретонец, – ни с того ни с сего заявляет Жан.
Сую сыр в аппарат. Жду. Вытаскиваю – плавленый сыр. Плавленый сыр.
– О, как чудесно! – Даниэля настигает оргазм.
– Мы, бретонцы, любим поесть, – все не нарадуется своему происхождению Жан. – Потому что мы – бретонцы.
Мне насрать, бретонец он или баск. Ем плавленый сыр с ветчиной и не чувствую себя на седьмом небе.
– Может, еще вина?
– Нет, спасибо, не нужно, – отвечаю.
Не могу на себя нарадоваться. Я, такой галантный, приятный, воспитанный, приглашен в гости. Мне так хорошо, так хорошо… Особенно находиться в гостях. Только будьте любезны, не наливайте мне больше этой яблочной отравы. Три процента алкоголя, где это видано?! Не хочу и того сыра из аппарата, который Жану подарили на день рождения друзья, должно быть в надежде, что как-нибудь он их угостит.
Даниэль по-прежнему в трансе от угощения Жана. Не хватало еще, чтобы начал хвалить его кухню и кулинарную изобретательность. Жду не дождусь этого момента. Не дождусь, так как Жан тащит второй литр яблочной мерзости. Никак не пойму, зачем они пьют эту кислятину?! Во-первых, опьянеть от этого вина невозможно – оно вдвое слабее пива. Во-вторых, довольно приторное. В-третьих, газированное. Когда я однажды предложил Даниэлю попить газированнои минеральном воды, он отказался, заметив, что углекислый газ очень вреден для организма. Ничего не понимаю. Ничего! Здесь все непредсказуемо.
– Что ты делаешь? – обращаюсь, набравшись смелости, к Жану.
– Был артистом…
– Балета?
Нет, он не понимает остроты или намека. Он чист, как все цветы Индии, которыми украшают себя еще более чистые священники и монахи.
– Актером. В театре.
Мне такое не в диковинку: со своими глазами он мог бы метить и в президенты – толпу было бы не оторвать от его взгляда. Актер – это хоть актер.
– Долго был актером? – пытаюсь я продолжать интеллектуальную беседу, так как иначе он снова будет заставлять меня есть и пить.
– Восемь сезонов.
– Целых восемь…
На том беседа и заканчивается. Надо бы спросить о ролях, однако знаю заранее, что играл он недорослей, дурачков, обиженных. Режиссер был бы сумасшедшим, если бы доверил ему Ромео или Фауста. Правда, для пьес Брехта нужны разные маргиналы. Подозреваю, что о Брехте он и не слышал.
– Ты окончил театральную студию, – скорее утверждаю, чем спрашиваю я.
– Он самоучка, – встревает Даниэль, прекрасно знающий биографию Жана и тем гордящийся.
– Я и композитор.
– Неужели?! – не могу я надивиться многообразию его способностей. – Ты и композитор?!
– Да, сочиняю музыку на компьютере. Это просто.
– Сам научился?
– Да. Это несложно. Поставлю тебе произведение, на которое меня вдохновило море.
Даниэль пытается его остановить, но тщетно. Жан уже за пультом.
Шум моря вначале не новость. Теперь мне надо было бы закрыть глаза. Слушаю с открытыми глазами. Точнее, не слушаю, так как у меня море не вызывает никаких видений. Я глух. Жан, бросив есть, слушает, наполовину прикрыв глаза. Когда произведение кончается, мне остается только сказать, что очень понравилось, однако я нерешительно что-то мычу об обрушившемся деревянном мосте Тишкявичюса в Паланге и еще не построенном новом. Думаю, Жан недоволен. Мне наплевать. Не собираюсь его хвалить, так как мне ничего от него не нужно. Новых дикарей в Берлине я тоже не хвалил. Ничего не случилось.
– Могу тебе переписать, – предлагает он, не потеряв еще надежды, что я заинтересуюсь. – Есть и вторая часть.
Благодарю, однако «да» не говорю. С другой стороны, не говорю и «нет». Он сам должен сообразить, сориентироваться, решиться. Даниэль мудро, словно буддист-паромщик, молчит. У него, наверное, записано все творчество Жана. Не замечал, чтобы он его слушал. Не упоминал он в разговорах со мной и о том, что есть вот, мол, в Париже композитор-самоучка, музыка которого могла бы вывести меня из безумия и паразитической комы.
– В последнее время в основном сочиняю музыку, – расширяет повествование о себе Жан. – Правда, в нотах не разбираюсь, но зачем ноты компьютеру?!
– Действительно, зачем эти ноты?
Даниэль уже дремлет, отдав меня в когти хищника. Он пережрал, хотя дома сам настоятельно требовал не есть того гуся. Сам виноват, не нужно было столько всего накупать.
Я в самом деле не могу поддерживать разговор. Прямо даже не знаю, за какую тему приняться. Мне неинтересна его жизнь. Ему неинтересна моя, да и будить его интерес я не собираюсь. Могу сказать только, что в моей жизни этот самоучка – абсолютный нуль. Так стоит ли общаться с нулем?! Имеет ли смысл разбазаривать время, когда вместо этого можно лежать на двуспальной кровати и слушать Фрэнка Заппу. Еще одна бессмыслица. Еще одно недоразумение. Еще один жизненный парадокс. А Жан по-прежнему вращает этими своими глазами. Ловко вращает. Недаром был актером.
Он начинает действовать мне на нервы, хоть я и у него дома. С другой стороны, пусть засунет себе в задницу свой дом в арабском квартале, раз оторвал меня от размышлений о никчемности.
– А не хочешь ли бордо? – бьет Жан в мое больное место, и я чувствую, как моя ненависть стихает, стихает, стихает…– Разве что чуть-чуть, – только и говорю я в ответ, а сам не могу найти себе места: да неси, неси скорей это свое вино!
Он выходит. Слышу, как шепчется с квартирантом. Тон квартиранта не из приятных. Они не могут о чем-то договориться. Загадка разногласий меня не интересует, так как я с детства не умею ни разгадывать, ни загадывать загадки. Наконец Жан возвращается.
– Мне очень неприятно, но вина нет. Принес третью бутылку яблочного сидра. Он ведь тебе нравится, правда?
Я мог бы схватить нож, перерезать ему горло, выскрести открытый глаз, кастрировать, отрезать член и засунуть ему в зубы, однако сдерживаюсь и не делаю этого. Сдерживаюсь. Успокаиваюсь. Совсем успокаиваюсь. Абсолютно успокаиваюсь. Превращаюсь в Будду. Сижу в позе лотоса. Расцветаю в нирване. Ко мне обращается Вселенский Разум. Я ему улыбаюсь.
– Какие пустяки, – говорю, когда он откупоривает бутылку сидра, обрызгав и разбудив Даниэля. – Налей мне этого удивительного напитка, который не только проясняет, очищает и концентрирует мысль, но и омолаживает тело. Налей, охотно его выпью. С огромным удовольствием освежусь им. Да и в горле у меня уже сухо от этих разговоров.
Разбуженный новой бутылкой, Даниэль тоже подставляет стакан. Чокаемся. Мы дружелюбны, внимательны друг к другу, услужливы. Прямо вифлеемские пастушки, прямо ангелы, проводившие в рай Святого Петра.
– За здоровье! – провозглашаю торжественно.
– За знакомство!
– За все то, что доставляет удовольствие!
Не могу не изумиться, как это я не поперхнулся. Газированная жидкость опускается в мои внутренности. Желудок вроде бы сводят судороги, однако мозг успевает убедить его, что в гостях так вести себя не подобает. Желудок трус, поэтому уступает и не возражает. Он и серную кислоту переварил бы, если бы только интеллекту удалось его убедить, что это неизбежно.
От этого лимонада мои друзья уже опьянели. Я опьяняюсь перспективой возвращения домой, когда вытащу ром и смою осадок этой вечеринки. Это придает мне сил. Подкрепляюсь ветчиной, так как не знаю, возьмет ли ее Даниэль или оставит здесь. Ветчина вкусная. Итальянская. Итальянцы не только страстные любовники, но и ветчину вкусно умеют приготовить. Обувь их, как подумаю, правда, неважная, хотя попадается и неплохая.
Звонок в дверь. Жан вдыхает воздух, Даниэль его выдувает. В дверях показывается девушка.
– Я – Сесиль, – говорит она мне, а в руках у нее бутылка вина. – Простите, пожалуйста, что немного опоздала – в метро самоубийца. Раньше никак не получилось. Простите, пожалуйста.
Извинения принимаются, хотя опаздывает она на четверо суток. Меньше всего сержусь я, так как уже с порога она заявила, что это говно за шесть франков пить ни за что не будет. Внутренне я с ней совершенно согласен. Она сразу вызывает у меня симпатию: маленькая, с кривыми ногами, монументальной грудью, в короткой юбочке, с белой кожей, на которой проступают красные пятна, и длиннющими ресницами, на которых висит гной. Чокаемся и вдвоем пьем принесенное ею вино. Вечеринка продолжается. Начинается…
Бог, отдыхая в седьмой день, наверное, хотел подложить человечеству свинью. Воскресенье – нет более тоскливого и бессмысленного дня недели. Особенно летом и особенно в мегалополисах, таких, как Париж, Лондон, Берлин. Люксембург к этой группе не причисляю, так как и обычный день недели здесь такой же, как в других местах воскресенье, – тоска. Раздумываю, за что взяться в будний день, а уж в воскресенье просто впадаю в безнадежность. Мне непонятно, почему люди должны один день в неделю прятаться, торчать в своих норах и терзаться, что наступает понедельник. Не скажу, что другие дни недели в моей жизни полны смысла, деятельности, деловых встреч, но воскресенье – нет более мерзкого времени. С другой стороны, этот день такой же, как и другие, просто предрассудки сделали его невыносимым. Конечно, можно было бы пойти в церковь, помолиться, покаяться в совершенных в будни грехах, однако в моей жизни нет ни грехов, ни будних дней, ни праздников. Все идет по прямой линии, без подъемов, без спусков, без захватывающих дух историй или парадоксальных происшествий. Я не обнаруживаю в своем бытии сюжетов, которые можно было бы извлечь из биографии и издать в виде триллеров, любовных историй, детективов или психологических драм. Должно быть, поэтому все надуманное, гипертрофированное, притянутое за уши меня нервирует. Наше бытие представляется нам отрезком, начало которого – рождение, а конец – смерть. Самые разумные в этом промежутке – точки начала и конца. Сейчас я на середине этого отрезка, поэтому не думаю о том, что меня ждет, не вспоминаю того, что было. Просто скольжу по прямой, кем-то когда-то мне начертанной. Остерегаюсь всякой ненужной эксцентрики, способной прервать прямую и превратить ее в гиперболу, параболу или геометрическую фигуру. Мне нравится скользить. И нравятся истории без начала и конца, так как они отражают промежуток времени между рождением и смертью. Финал мне чужд, как чужда такая литература, в которой повествование начинается с прадедов героя и кончается рождением потомка как раз тогда, когда описанный персонаж доживает последние минуты. Я действительно не хочу, избегаю сюжетов, а к чужим равнодушен; хотя немало тех, кто, соблазнившись, описывал их, а позже получил за это премии и нишу в кладбищенской стене истории культуры. Мне достаточно фиксировать сегодняшний день, поэтому я ужасно не люблю воскресений, выбивающих меня из спокойного ритма. В воскресенье я становлюсь раздражительным, всем недовольным и несчастным. Наверное, именно в такой день я смог бы стать персонажем фильма ужасов и прервать прямую. Однако даже не пытаюсь, так как все чужое мне чуждо. Вероятно, это очень банально, однако я убежден, что и самый прозорливый балансирует на канате банальности – прямой линии, отклоняющейся то в одну, то в другую сторону, – страстно желая, однако, не потерять равновесия. Меня никто не убедит, что гении расцветают в другом измерении, где все по-другому.
В это изгаженное воскресенье я брожу все по тем же улицам, которые когда-то были новыми. Сейчас они мне кажутся потасканными, как дешевые проститутки, поджидающие священников Сен-Дени, которые заворачивают к ним после утренней мессы. Как если бы я находился в вымершем городе и сам чувствовал себя мертвым. Если бы меня в этот миг не было в этом городе, в этой системе измерений, ничего бы не изменилось. С другой стороны, и хорошо, что не изменилось бы. Брожу туда-сюда, словно желая вернуть вчерашний день, когда был моложе, добрее и не так злился на календарь, назойливо напоминающий, что с каждым днем я становлюсь все мертвее и равнодушнее к внешнему миру Еще только полдень, а я уже хочу постареть на сутки вперед. Мне неприятно думать об этом и признавать, что я все время чего-то хочу и жду. А когда я углубляюсь в себя и раскрывается суть желания и ожидания, выясняется, что цель-то – всего лишь смерть. Это ужасно, и поэтому грустные, овладевшие мною на бульваре Османа воскресные мысли я гоню из головы, когда тащусь на Монпарнасское кладбище – неизбежное место моих прогулок. Подаюсь на север, поворачиваю направо, не встретив никого из прохожих, возможно, испытывающих то же состояние, что и я сейчас. Наверняка то, что происходит сейчас в моей голове, и есть жизнь. А может, жизнь – это то, что в данный момент я ныряю на бульвар Сен-Мишель? Мне трудно определить, что является более разумным и ценным. Как гуляющий индивид – я ноль. Как думающий – тоже. Восхитительная сумма нулей, неповторимое равновесие бытия, открывающее возможности вести себя и думать так, как мне удается. И никаких обстоятельных комментариев, наводящих, кстати, на мысль, что они составлены из бесконечности арабских чисел.
Топчусь на бульваре Сен-Мишель и не могу решить, куда направиться. Северный Париж банкиров за Сеной еще тоскливее, монмартровский диснейленд противен. Можно пойти на Северный или на Восточный вокзал, однако это было бы уже акцией отчаяния, подтверждающей, что у меня совершенно нет воображения. Не хочу сдаваться, поэтому подпираю стену и думаю: назад? вперед? направо? налево? Все варианты в это воскресенье одинаково отбивают охоту. Конечно, можно было бы присесть в кафе, однако что от этого изменится – день ведь не превратится в ночь. Вспоминаю красивое название романа – «Мои ночи прекраснее ваших дней». Действительно, точно сказано. Можно добавить: и дней, и ночей, и всего.
Еще только час дня. Солнце настроилось выжечь все живое. Мне это не грозит, так как меня как бы и нет. Я – лунатик, сомнамбула, астральное тело, которое сжигает изнутри бессмысленность этого дня, заполнившая подсознание, парализовавшая волю и мышцы ног. Беру себя в руки и перемещаюсь в тень.
По Люксембургскому саду катятся комки пыли. Черные служанки буржуев пасут малолетних отпрысков, которые когда-нибудь будут заседать в Ассамблее, обещать лучшую жизнь и называть себя слугами народа в Пятой республике. Наверное, в то время будет уже Шестая республика. Никакой разницы, числа меняются, суть неизменна – слуги и дальше будут водить детей играть в Люксембургский сад, детишки будут строить замки из песка, которые позднее превратятся во дворцы, за которые никто не захочет вносить квартплату, и начнут судиться из-за неуплаченных налогов. Пока что они невинны, как ангелы. Не один, когда засияет Вифлеемская звезда, мог бы улечься в ясельки и притвориться Спасителем. Никто бы и не заметил обмана. Все сказали бы: «Ой, какое красивое дитя! Какое оно нежное! Какие чистые у него глаза!»
Ищу, где бы сесть. Все скамейки заняты, все стулья одушевленны. Здесь проходит жизнь. Кажется, весь Париж сбежался подышать пылью, покрыться ею, чтобы позже можно было стирать, стирать, стирать и снова стирать воскресную одежду, насыпав прямо-таки удивительного стирального порошка. Кое-как нахожу стул. Тащу его в тень и ставлю в вихре пыли и песка. В кармане у меня книга, однако я не вынимаю ее, потому что со всех сторон меня окружают празднующие воскресенье французы, арабы, алжирцы и даже пара русских эмигрантов. Они целуются у меня за спиной и все повторяют, чтобы не забыть: я тебя люблю, Саша, я тоже, Ольга. После каждого поцелуя они произносят эти сакральные фразы и снова погружаются в невинные любовные радости, которые по прошествии пяти лет супружеской жизни им осточертеют. Краешком глаза наблюдаю за ними, потому что мне доставляет удовольствие слышать язык Достоевского, Тургенева, Пушкина и Ломоносова, плывущий в этом адском чаду.
Пока думаю о сибирском походе Ермака, получаю удар мячом в голову. Ударившая двухметровая служанка даже не извиняется. Ее четырехлетний подопечный хватает мяч и пинает его. На этот раз он попадает в сидящего напротив меня старичка, который не возражал против Мюнхенского сговора, выдержал репрессии коллаборационистов, возможно, даже видел де Голля и, несомненно, наблюдал студенческую революцию семидесятых. Старичок в нокдауне, а я думаю: хорошо ему отплатили за обиды, нанесенные жителям Папеэте французами-колонистами. Кажется, что этот ребенок по меньшей мере сын министра, который в будущем и другими способами выразит осуждение прошлому государства. Он не успокаивается и теперь попадает мячом в неожиданно вынырнувшего мусульманина, похоже, не фундаменталиста, потому что тот, улыбнувшись, без камня за пазухой идет себе дальше. На проделки ребенка я смотрю снисходительно, а вот умственное развитие двухметровой служанки вызывает у меня беспокойство. Она снова целится в меня мячом и попадает. Засранное воскресенье. Остается только встать и идти искать место поспокойнее.
Сижу в тени у карусели, маниакально кружащей малышам головы, чтобы не думали о будущем, безработице, клошарах и трудностях ремонта старой Оперы. Для них воскресенье – праздник. Со свернутыми головами они будут жить всю неделю, до следующего воскресенья. Место, куда попал мяч, саднит. Чувствую себя нечистым, вспотевшим. Отвратительнее и быть не может. Вытаскиваю из кармана книгу и начинаю читать: «Любовь моя, очень хотел бы, чтобы ты поехала вместе со мной в Париж. Показал бы тебе свои любимые улицы, которые полвека назад исходил с пустым животом; повел бы в кафе, в которых писал книгу, позднее давшую мне свободу и независимость. Очень хотел бы, чтобы ты поехала вместе со мной в Париж. Я хочу открыть его тебе таким, каким он был когда-то. Хочу показать город, которого уже больше нет. Вот чего я больше всего хочу в эту минуту. Хочу и молю – поедем со мной».Пью кофе в студии Джима, в которой в прошлом году отирался весь месяц. До этого остановился у Вероники, однако она меня выставила, сказав, что жить вдвоем в восьмикомнатных апартаментах слишком тесно. Я не рассердился на нее, потому что она – буржуйка. Точнее, не буржуйка, а безработная. Однако ее отец – буржуй, который держит антикварный магазин за Бастилией. В прошлом году она была влюблена в Жан-Люка – на редкость мрачного персонажа, который, как в таких случаях и подобает, удовлетворив свою страсть, ее бросил. Об этом она мне писала из Нью-Йорка, куда отправилась утолять боль потери и разлуки. Нет, не сержусь на нее, так как у Джима мне было совсем неплохо.
Сейчас завернул к нему и пью кофе, хотя его и нет дома. Джим еще в Петербурге. Все это рассказывает Петер, которого в прошлом году я послал к черту, так что в этом он очень услужлив, хоть и успел уже уколоть меня, сказав, что я ничего не делаю.
Очень удобно заходить в эту студию, так как она в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от улицы Кастаньяри, на которой мне становится тесно. Приятно пройти улицей Алезья, описанной не одним бумагомарателем. Люблю ее, улицу, полную магазинов, дешевых кафе, антикварных лавок и пустых ресторанов, в которые забредает плебс этого квартала. Можно и на автобусе доехать, однако пешком лучше.
На середине улицы Алезья всегда сидит толстяк, назойливо выпрашивающий милостыню и прямо-таки хватающий прохожих за полы. Меня он уже запомнил, так как несколько раз мы с Даниэлем проходили мимо него. Даниэль хвастался, что однажды, когда этот толстяк требовал деньги, он сказал ему, мол, «ты и так толстый». С тех пор тот якобы больше к нему не цепляется. Может, и правда, потому что мне он тоже ничего не говорит, а только позвякивает вслед жестянкой, в которой, как можно заподозрить, лежат какие-нибудь пять франков.
Петер сварил кофе. Изумительный кофе. В этом деле на Петера можно положиться, хоть он и прекратил творческую дружбу с Сантаной. О нем Петер может рассказывать часами, поскольку служил у него носильщиком или каким-то осветителем, а может, и озвучивал что-то… Не знаю. Словом, его обязанность в том, чтобы варить хороший кофе и составлять иногда компьютерные программы на втором этаже студии, где обычно хранятся картины и скульптуры. Он живет в жутком бардаке, однако, когда вспоминает Амстердам, только улыбается. Петер симпатяга. Ему уже за сорок, а он все еще не состриг длинные волосы, трогательно подчеркивающие лысину. Он любит рыгать. Рыгает всегда звучно и как бы с гордостью. Никто на это не обращает внимания.
Теперь он мне рассказывает, что здешний квартирант Джек уже три месяца как в Америке. На следующей неделе должен вернуться. Джек – вторая яркая личность в этом доме. Можно сказать, что Петер – слуга Джека, а слугами Джима, хозяина дома, являются Петер и Джек. Джек – это толстяк ростом метр пятьдесят, с трудом поднимающийся с кровати. Он живет в подвале, куда ночами приводит мальчиков и угощает их кока-колой со льдом. Джек не только профессиональный повар, но и писатель. Когда-то написал книгу «Как мыть посуду», которую выпустило собственное издательство Джима. Джек нервный и довольно сердитый. Внешностью он очень напоминает французского бульдога. Жаль, что сейчас его нет дома. Мне просто приятно смотреть, с каким неистовством он готовит еду. А готовит безумно вкусно, потому что уже двадцать лет работает в воскресном ресторане Джима, в который захаживают разного сорта проходимцы, авантюристы, монополисты и еще черт знает кто.
– Значит, Джек в Америке, – говорю я Петеру, не упускающему случая напомнить, что у каждого из них своя жизнь, в которую никто не имеет права соваться, хотя они и живут вместе на протяжении двадцати лет.
– Да, он в Америке. А почему ты еще не говоришь по-английски? – кусает меня Петер.
– Не говорю потому, что мог бы договориться с тобой по-немецки.
Его удовлетворяет этот ответ, хотя он и объявляет себя гражданином мира. Я, разумеется, положил на всех граждан мира, знающих, кто они такие.
Курить выходим на улицу, так как в этом доме не курят. Курит один только Петер. Мне горько бывало смотреть, как по окончании воскресной вечеринки он собирает с земли набросанные гостями окурки. Это еще одна его обязанность, навязанная Джимом и Джеком. В таких случаях он кажется достойным сожаления.
В студии с прошлого года ничего не изменилось. Тот же беспорядок, те же ароматы, на столе те же журналы для гомосексуалистов, которые упорно выписывает Джек. Я видел, с каким нетерпением он ждет каждый номер. Все его сто пятьдесят килограммов прямо кипят. Однако несмотря на беспорядок, тараканами здесь не пахнет. Они почему-то избегают эту студию, хотя здесь идеальные условия для их деятельности.
Джим, который сейчас в России, личность исключительная не только для этой студии, но и для Парижа. Говорят, что он писатель, однако написал он только автобиографию, да выпустил пяток книг, составленных из текстов его приятелей. Уже много лет он занимается педагогикой – преподает в университете социологию секса. Писать, очевидно, ленится. Может быть, писал раньше, в молодости, когда жил в Британии и издавал первый в Европе журнал на темы секса, получивший звучное название «Еби и соси». Сейчас ему под шестьдесят, однако его половая мощь недостижима для других. Живя у него под боком, я сам мог в этом убедиться. Каждую неделю, как часы, по средам и пятницам, его навещала двадцатилетняя натурщица. Сначала он усаживал ее за стол, кормил, словно дедушка, умеренно поил вином, а потом вел на второй этаж и большую часть ночи трахал. Жил я внизу, а нора его без стен, так что я не только слышал, но и кое-что видел. Девушка наверху кричала, визжала, стонала, а дедушка и не думал отступать. Кстати, в это же время Джек в подвале доводил до кондиции какого-нибудь подростка, а у того рот тоже не был зажат. До меня доносились стереозвуки, меняющиеся, сливающиеся, переплетающиеся друг с другом. Было жаль прожившего здесь двадцать лет Петера, который наверняка мастурбировал, потому что я не представляю, как иначе можно выдерживать столько времени, ничего не делая со своими органами. После всего этого девушка проходила мимо меня помыться, поскольку я спал как раз рядом с ванной. Мылась она проворно, Джим же порой и после мытья не оставлял ее в покое. Он действительно гигант и недаром считается одним из крупнейших в мире специалистов в этой области. Думаю, немало найдется таких, кто почел бы за честь улечься под него и испытать все, что накопил и усовершенствовал этот шестидесятилетний. К сожалению, сейчас Джима нет дома, хотя я только из-за него и пришел.
С Петером беседовать тяжело, так как он молчун. С другой стороны, я уже убедился, что, и живя двадцать лет втроем, за неделю они перебрасываются от силы несколькими предложениями. Сто лет назад очень подошли бы для немого кино.
– Передал тебе Джим мой привет? – спрашиваю я Петера.
Он глядит на меня, как свинья, которой ссут в ухо, и не скрывает, что это один из самых глупых вопросов, когда-либо заданных в мире. Он просто поверить не может, что можно спрашивать о таких вещах. Мой рейтинг в его глазах падает до самой низкой отметки.
– У него же своя жизнь, а у меня своя.
Да, глупо спросил.
Нужно бы встать, однако Петер точно заметил, что ничего лучше я не найду. Ему можно поверить, потому что большую часть жизни он проводит здесь – в студии. Живя рядом, я мог видеть что он неделями не выходил за порог студии. Может быть, он нашел свой берег? Такое постоянство мне понятно. Возможно, потому я и уважаю его не меньше, чем Джека и Джима. Первый, правда, немного непоседа. Каждый вечер он исчезает и возвращается лишь за полночь, разумеется, ведомый партнером. Подозреваю, что Джек работает в каком-нибудь ресторане для геев поваром: когда я как-то спросил, давно ли он готовит, он ответил, что всю жизнь.
Когда я все-таки собираюсь уходить, в студию заглядывает с ног до головы татуированный старичок. Он в отличном настроении, так как совсем недавно получил фотографии с вечеринки. Он играл там первую скрипку. Он подсовывает мне груду фото, на которых увековечена оргия рокеров-гомосексуалистов. Наибольшее удовольствие ему доставляет фотография, на которой он запечатлен на стуле упившимся до потери пульса, а из шорт у него торчит одинокое яйцо. Петеру эта фотография тоже больше всего нравится. Он даже просит копию, чтобы повесить ее над своим компьютером. Татуированный соглашается помочь ему.
Я пересмотрел огромную кипу фотографий, поэтому теперь чувствую моральное право идти обратно на улицу Кастаньяри. Петер больше меня не удерживает, напоминает лишь, что через несколько дней возвращается Джим. Мне это и нужно было узнать.
– Загляни завтра, – говорит мне Петер, когда я уже в дверях, – все равно в этом городе нечего делать. Выпьем кофе, покурим.
Его предложение мне подходит. Выхожу на улицу Алезья и медленно-медленно двигаюсь к дому, превратившемуся в убежище.
Солнце по-прежнему безумно жарит. Хорошо, что Алезья – живительная прохлада.
Жара в этот день немного спала, поэтому полуголые, у открытого окна, мы беседуем обо всем и ни о чем. Даниэль решил не мучить больше себя и докторскую. В последнее время, когда он сидит за компьютером, с губ его то и дело срывается слово «говно». Он прямо сжился с ним, слово стало частью его беспокойной души. Даниэля гнетет эта диссертация и перспектива стать профессором не лингвистики, а философии, однако я ничем не могу помочь. Когда я вспоминаю свои письменные труды и муки, которые приходилось испытывать и терпеть, он говорит, что это все пустяки по сравнению с тем говном, которое ему второй год не дает покоя. Не лжет, потому что когда он отрывается от экрана, я вижу, какой он весь перекошенный и синий. Однако такова участь всех гениев. Недаром французское правительство вложило в них не одну сотню тысяч франков. Теперь он должен диссертацией вернуть меняющимся правительствам долги. Правительства меняются, а диссертация Даниэля все та же. Завидное постоянство. Одно только ясно: понаблюдав его в теперешнем состоянии, я никогда не буду писать диссертацию.
– Говно. Я ее напишу, защищу и выброшу, сожгу в тот же миг. Она никому не нужна. Это пыль в глаза. Это такое говно, – заводит себя Даниэль, и без того достаточно нервный.
– Может быть, тебе только так кажется. Ее будут читать, выпустят отдельной книгой, – пытаюсь я его утешить, хоть и не верю только что сказанным словам.
– Говно. И книга та никому не будет нужна, и читать ее никто не будет. Это такое говно…
Он теперь все фразы начинает с этого слова. В глубине души я рад, что разум не окончательно изменил моему другу и он может размышлять как нормальный человек. Совершенно согласен, что эта диссертация – говно и мир не обогатит. Когда представляю себе, сколько понаписано диссертаций со времени основания университетов и сколько их выброшено на помойку, мне даже страшно подумать, что все еще находятся люди, которые верят в разумность такой деятельности.
– Если тебе так тяжело, – говорю ему, – я мог бы написать тебе пару десятков страниц по-литовски. Все равно никто ничего не поймет. А пока найдут специалиста, ты уже защитишься.
– Нет. Не нужно.
Когда речь заходит о диссертации, его чувство юмора как-то улетучивается. Теперь он мне рассказывает, как его коллега защитила диссертацию, а потом выяснилось, что она списала ее с другой – не слишком известной. Ее якобы лишили научной степени, выгнали из университета и запретили писать какие бы то ни было диссертации.
– Но она может писать их для собственного удовольствия. Этого права ее никто не лишал. Она может написать хоть десять диссертаций.
– Может, но это ничего не меняет.
Академические темы угнетают и меня, и его. Даниэль еще зеленый. Мне-то что – игра, а ему… Бедняга, если бы я мог, взорвал бы все университеты, присвоившие себе право классифицировать людей в соответствии с их имманентными критериями. Хотел бы помочь, однако он отказывается от моей помощи. Это его дело.
– У меня не остается времени даже почитать, – по-прежнему негодует он.
– Когда ты пишешь, то слушаешь музыку. Музыка тоже искусство. Она не хуже, чем литература. Вспомни «Игру в бисер» Гессе и магистра музыки.
– Да обосрись ты со своей музыкой.
Да, его не изменишь. Мне не стоит его раздражать – ему и так тяжело. Пытаюсь представить себе, каким бы я стал комком нервов, если бы мне сейчас нужно было писать диссертацию, зная при этом, что защита через полмесяца. Наверняка сошел бы с ума. Сошел с ума и кого-нибудь убил бы.
– Мой коллега, мы с ним учились в школе, тоже пишет диссертацию, – не оставляет эту тему мой друг. – Однако он болен психическим заболеванием. Он гений, но болен. Тоже бывает. Его болезнь проявляется в том, что он не может писать. Не может писать. Когда я зашел к нему, он вырезал слова из газет и вклеивал их в диссертацию. Только так он может работать. У него была девушка-помощница. Она ему вырезала, но не выдержала и бросила его. Страшно. Мне так его жалко. Страшно.
– Он может взять себе секретаршу, которой будет диктовать.
– Он немой.
– Лингвист?
– А что здесь такого!
У меня вызывает интерес история о немом лингвисте, который режет газеты и рассказывает невероятные истории о языках. Он на самом деле гений. Даниэль, кстати, шепелявит, так что тоже гений. С другой стороны, ясновидящий может быть одноглазым, самое главное, чтобы хорошо и верно предсказывал будущее. Дефекты компенсируются чем-то другим, утверждает человеческий опыт. Иногда он не лжет.
Даниэль приносит из холодильника мексиканское пиво, прихлебывая которое мы смотрим на опустевшую улицу. Пиво прекрасное. Ледяное. Если бы теперь рядом была фрекен Смила [1] , она бы мне все рассказала про лед. Можно было бы справиться у нее относительно аномалии – мексиканского пива, превратившегося в лед.
– Ты знаешь, я один в семье не занимаюсь поэзией, – жалуется и гордится Даниэль. – Франсуа пишет. Дидье тоже. Кристиан пытается этим жить. Сестренка-юристка и та сочиняет сонеты. Это семейная болезнь?
– Не думаю. Я знаю много семей, в которых все вырезают, выжигают по дереву. Однако они не думают, что это болезнь.
– Даже моя мама пишет стихи. Бабушка их сочиняла, пока с ума не сошла. Потом дедушка сжег все ее рукописи, потому что думал, что это писание свело ее в могилу. Он не терпел поэзию.
– Нет, Даниэль, не думаю, что это болезнь. Скорее, разновидность извращений. Можно утешаться только, что нам она не грозит.
Теперь я встаю и приношу еще по бутылке пива. Мне кажется, даже Магомет после такой дневной жары не отказался бы от глоточка.
– Я не читаю французскую литературу, потому что она мне неинтересна, – вешает Даниэль фразу в воздухе.
– А я читаю, и мне очень нравится.
– Я читаю немцев, австрийцев. Когда жил в Вене, встретился с Петером Хандке. Он хороший писатель.
– Франсуаза Саган хорошая писательница.
– Говно! Какое говно! Какое говно! – теряет терпение Даниэль. – Это редкое говно! Говно она! Можешь засунуть себе в задницу эту твою Саган!
Поначалу мне эта реакция не нравится, однако я беру себя в руки и начинаю думать, что бы я ответил, если бы он вдруг стал хвалить какого-нибудь автора из моих соотечественников. Да, я повел бы себя точно так же. Может быть, и пострашнее – вылил бы пива ему на голову или спустил брюки и показал задницу.
– Когда в Сорбонне лекции читал Умберто Эко, даже за дверью была давка. Весь Париж шел его послушать. Правительство заявило: то, что он согласился во время отпуска читать лекции в университете, – честь для Франции.
– Ты был на его лекциях?
– Да, потому что я был обязан. Знаешь, он такой маленький, некрасивый, даже противный, я бы сказал. Однако как начнет говорить в аудитории – Бог. Настоящий Бог. Самый настоящий.
– Ты поверил в семиотику, Даниэль?
– Говно эта семиотика. Но как он говорит! Как он говорит! Поистине Бог. Если Бог есть, это Умберто Эко, читающий лекцию. Даже домохозяйки были им очарованы. Понятно, за это он получил сказочный гонорар.
– Больше, чем Баренбойм?
– Не знаю.
– Я знаю, что Баренбойм за руководство Оперой Бастилии тоже немало запросил. Коллег даже досада взяла, что их так низко ценят…
Даниэль вдруг встает, подбегает к груде бумаг и изо всех сил пинает ее. Бумаги разлетаются по комнате и застилают ковер, который мы уже порядком успели загадить крошками, спиртным, волосами.
– Ненавижу эту докторскую! Ненавижу!
– Расслабься, Даниэль, – пытаюсь я успокоить его, но тщетно.
– Все это говно, – показывает он на разбросанные бумаги, – я уже засунул в компьютер. И еще вдвое больше мне надо написать. А такое говно! Такая чушь!
Бедняга, он не может не думать об этой диссертации. Мое самолюбие снова удовлетворено – я-то ничего не должен писать. Просто блаженное состояние, когда у тебя нет никаких обязательств. Даже перед собой – никакой ответственности, никакой нервной дрожи из-за того, что нужно делать какое-то дело, которое тебе не по душе. Хорошо ничего не писать.
– Ты заметил, что я не могу больше нормально общаться? Я уже больше не человек. Превратился в машину по написанию диссертаций. Это ненормально.
– Расслабься, Даниэль. Дело не так плохо, как тебе кажется. Ты подумай, с какой радостью весной ты все это разорвешь и выбросишь. Живи эти месяцы с надеждой и утешением, что больше тебе в жизни не придется писать докторские.
– Ты так думаешь? Если до того времени я не сойду с ума, это будет чудо.
– Даниэль, ты уже давно сошел с ума. Не нужно притворяться. Это главный признак болезни, когда больной отрицает, что болен.
Поднимаюсь с подоконника. Собираю листы. Складываю их у стола в еще большую, на мой взгляд, груду. Эта груда напоминает Пизанскую башню. Она качается, однако сохраняет равновесие и не рушится. На верхнем листе вижу скрутившийся черный волос Даниэля. Мелькает мысль, что тут он может перезимовать и дождаться весны, пока вместе с рукописью будущей книги не окажется в печке или контейнере для отбросов.
– Я так ненавижу свою писанину, – все еще не может успокоиться Даниэль.– Вспомни Франца Кафку, который был несколько не прав.
– Говно. Такое говно…
Даже не знаю, чем ему еще помочь. Можно было бы предложить выпить чего-нибудь покрепче, однако, когда он в таком состоянии, это только повредит. Значительные мысли на ум не приходят.
– Посмотри на небо, – соблазняю я, так как банальности всегда помогают и утешают.
– Что?! – кричит он недовольно.
– Посмотри, Даниэль. Полнолуние. После него полегчает. В полнолуние даже больные бывают неспокойны. Оно пройдет, поверь. Полнолуние не бывает долгим.
– Точно, полнолуние. А я и не знал.
Знание всегда приносит ясность. Даже в неизбежных критических ситуациях знание того, что тебя ожидает, придает спокойствие. В этот вечер, как мы выяснили, полнолуние. На него и можно свалить всю вину. Полнолуние виновато, что пишущий диссертации так их ненавидит. Это его проделки.
Налюбовавшись полнолунием, собираемся ложиться. Мое зеленое белье уже постелено. Падаю на кровать и даже не собираюсь накрываться одеялом. Гашу свет. Слышу, как Даниэль снимает со шкафа чемодан.
– Уезжаешь куда, Даниэль?
– Пока не уезжаю, – отвечает он и ставит чемодан рядом с уже разложенным позеленевшим креслом. В этот вечер полнолуние удалось одолеть. Чувствую, как оно тает.
Лезу в метро – Мекку сумасшедших. Настроение у меня испортилось, поэтому хочу, чтобы оно стало еще хуже. Под землей душно и почти нечем дышать. Специфический запах разносится по всему Парижу. Я слышал, будто бы французы, так и не свыкнувшись с этой вонью в метро, создали специальную лабораторию. В ней будут пытаться вывести формулу нейтрализации этого смрада, до печенок пробирающего не слишком состоятельных горожан. От меня тоже уже несет, хотя я только успел зайти в туннель, по которому продвигаюсь в самую глубину шахты. Вонь специфическая, однако я быстро к этому привыкаю, так как и другие воняют так же… Да, здесь не ощутить той соблазнительно-манящей смеси ароматов, которая окутывает тебя на Елисейских Полях. Метро – антоним самой дорогой и респектабельной улицы… В него не забредают те, кто держит, словно собак, шоферов или каждый день ездит на такси. Метро – территория плебса. Да и где же ему быть, как не под землей. Можно и поглубже куда-нибудь его засунуть, чтобы не слонялся по улицам и своим существованием не порочил доброе имя города. Сотни тысяч снуют туда-сюда под землей. Парадоксально, но все они довольны, так как верят, что это очень удобно – за час можно добраться до другого конца города. Я понимаю, что это удобно, экономит дорогое время, но что с того – жизнь это не продлит. Кажется, все они приучаются к мысли, что через несколько лет или месяцев им придется улечься под травушкой-муравушкой. Они приучаются умирать, поэтому с такой готовностью и лезут под землю, где ежедневно проводят большую часть дня.
Я не страдаю клаустрофобией, однако пребывание под землей угнетает. Не отпускает мысль, что сто лет назад инженер допустил ошибку, из-за чего меня теперь может засыпать землей и я окажусь погребенным заживо. Это не моя стихия. Однако сегодня тоскливо, как никогда, вот и хочу, чтобы стало еще тоскливее. Решился себя насиловать, значит, буду ездить в этом подземелье до тех пор, пока разум не помутится.
Рассматриваю лица попутчиков. Ни одной улыбки. Глаза выдают депрессию. Руки безвольно повисли. Ничего удивительного: никто не хочет быть погребенным заживо. Такова их интуиция, однако они все равно лезут под землю и мучаются. Это словно какой-то мазохистский ритуал, который непременно надо выполнять каждый день. Я присоединяюсь к ним и осознаю, что, уступив, тут же перестаю отличаться от толпы. Выражением лица я становлюсь похожим на сфинкса, но сфинкса с признаками безумия. Глаза вылезают из орбит, вены раздуваются, пульс стучит, как автоматная очередь, ноги наливаются тяжестью, и я вместе с разноцветной толпой двигаюсь по какой-то линии туда, куда мне совсем не нужно.
Ползу лабиринтами метро и ни о чем не думаю. Здесь никто не думает. Не скажу, что думать в метро запрещено, но такова традиция. Умное лицо здесь – исключение. Даже Иммануил Кант, Мартин Хайдеггер или Деррида, спустившись в метро, превратились бы в достойных сожаления субъектов, и отдаленно не напоминающих мудрецов. Все здесь становятся одинаковыми, сливаются друг с другом и превращаются в массу, голос которой не в состоянии достигнуть поверхности земли и слуха тех, кто находится наверху. Хорошо придумано: одну треть общества засунуть под землю. Гениальное решение. Мало того, под землей уже выросло несколько поколений, которые не представляют себе жизни без метания по этим норам. Без них чего-то не хватало бы. Это как с той клубникой-мутантом, которая была выращена химическим путем и радикально изменила само представление о вкусе клубники. Наблюдая, я прихожу к выводу, что жизнь под землей корректирует мышление, поведение и систему ценностей, делая последнюю совершенно непонятной для меня, потому что я вырос не под землей. Стараюсь как-то сохранить свою индивидуальность, однако энергетическое поле подземелья настолько сильное, что все мои усилия оказываются тщетными.
Иду медленно. Кто-то бежит, кто-то несется, кто-то плачет, кто-то просит милостыню. Индейцы играют свои мелодии и стараются всучить кассеты с только что исполненной музыкой. Акустика здесь изумительная, как в церкви. А может, это церковь новых времен, куда люди приходят без приглашения, потому что не могут обойтись без нее, как не обходилось без нее общество в Средние века? Немного похоже. Разница только в том, что наверху молятся Господу, а здесь, внизу, Времени, которое так и не удается приручить. Все верят, что успеют. Я никуда не спешу, поэтому мне не нужно успевать. Я вообще не знаю, возможно ли в этой системе измерений куда-нибудь успеть. Не вижу в этом подземелье цели, ради которой стоило бы приложить усилия и поторопиться.
Время течет медленно, а я уже стою на перроне и как бы жду прибывающего поезда. Мне нравится свободное проявление чувств, неангажированное творчество, поэтому я штудирую народную мудрость на стенах. Парадоксально, но то, что запрещено наверху, здесь находит благодатную почву и никого не возмущает. Вижу нарисованные на стенах половые органы. Одни похожи на ракеты, другие – на летающие дирижабли, третьи – на ручные гранаты. Бесконечное разнообразие, позволяющее сделать вывод, что каждый, кто изображает этот мир, воспринимает его по-своему. Один фаллос нарисован идеально точно, словно рукой Леонардо да Винчи. Другой – экспрессивно. Третий – нервно. Четвертый – незаконченный, недосказанный, но эта недосказанность говорит о многом. Пятый просто вырезан на стене и очень похож на рельефы периода Амарно. Все они прекрасно сосуществуют друг с другом и не воюют из-за того, кто совершеннее, точнее, профессиональнее. Однако вытащи их наверх, начнутся свары, амбиции. Искусство, пока оно никому не нужно, – это невинный агнец, отлично уживающийся с пуританами, которые наверху не упускают случая выразить свое мнение по поводу этики и эстетики. Читаю и продукты литературного творчества, в которых доминирует тема fuck you. Сентенции различаются, однако в каждой выражено недовольство (порой и извращенными способами) другими. Литераторы из метро не любят этот мир и людей, они напоминают, что все мы – говно, всех нас надо вые…ть, а если хочешь индивидуально – позвони по телефону и получишь все, что испытываешь ежедневно, только это будет гораздо лучше, концентрированнее и болезненнее. Не знаю, соблазняется ли кто-нибудь, но опыт подсказывает: если есть спрос, находится и предложение. Иной сам просится, натрахавшись. Ему, видно, недостаточно, потому что он одарен мегасексуальностью. Может, и дождется ответа, до которого не докричался наверху, не в одном общественном туалете вырезав на стене номер телефона и свое послание.
Подходит поезд. Сажусь в последний вагон. Давка, но мне удается найти место. Рядом со мной сидит провонявшая ссаками сорокалетняя особа. Вонь от нее такая, что перебивает смрад самого метро. Теперь понимаю, почему рядом с ней было свободное место. Пассажиры не хотят смешанных запахов. Они довольствуются вонью метро. От женщины чудовищно несет, однако у меня все равно плохое настроение, так что я и не думаю отодвигаться. Мне даже было бы неудобно перед ней, если бы я вдруг взял и встал. Оглядываю соседку, чей аромат не гармонирует с ее внешностью. Конечно, она вовсю размалевана. Когда мазала губы, несколько перестаралась, поэтому напоминает клоуна из цирка. Принцессу цирка, мысленно поправляюсь я. Под ногтями у нее черно, а сами ногти были покрашены до Рождества Христова. Я понимаю, что она любит наряжаться. На пальцах кольца. На шее бусы. На запястьях дюжина браслетов. Даже на ногу один надела. А рядом – пакеты, мешочки, мешочечки, разумеется, педантично наполнявшиеся по вечерам содержимым мусорных ящиков, в которых можно найти много полезных для души и быта вещей. Она выглядит как художница и хорошо сочетается с только что покинутыми надписями и рисунками на стенах станции. Чувствую, она тоже заинтересовалась мной. Осматривает. Оценивает. Возмущается. Пленяется. Прощает. Упрекает. Соблазняет. Ее лицо отражает стремительную смену настроений. Я подозреваю, что даже нравлюсь ей, так как я единственный, кто не проявил высокомерия и сел с ней рядом. Мне-то что.
Вижу, как сидящие напротив запрокидывают головы, наивно надеясь вдохнуть воздуха почище. Мне это понятно, так как испускаемое соседкой зловоние ужасающе. Я бы ничего не имел против, если бы она вышла на Елисейских Полях, завернула бы в какой-нибудь магазин готового платья и посмотрела на себя. Жены социалистов и правых были бы неприятно удивлены, хотя утверждают, что уже и не знают, чего еще можно ожидать от жизни. Принцесса цирка гордо едет к своей цели. Может быть, до якобинской диктатуры ее мачеха была фавориткой при дворе Людовика Шестнадцатого и Марии Антуанетты. Неизвестно. У меня уже возникает желание поболтать с ней, однако она поднимается и идет к дверям. Пассажиры уступают дорогу. Расступаются, словно было объявлено, что вскоре на трон взойдет королева.
Вонь от принцессы еще не рассеялась. Сегодня мне везет: рядом со мной усаживается разодетый, надушенный, аккуратный Чарли Чаплин, игриво помахивающий тросточкой, которой уже успел задеть сидящую напротив девушку. Чарли Чаплин не столь интересен, потому что это настоящий сумасшедший, а от сумасшедших всего можно ожидать. Он вытаскивает из кармана газету. Разворачивает ее. Ничего интересного не находит. Многие обращают на него внимание, однако делают вид, что равнодушны к чуду – гений кино воскрес из мертвых! Безмолвному киногению только того и надо. Он прекрасно чувствует все нюансы, поэтому приподнимает шляпу и здоровается, желает успеха, а детей, словно папа римский, осеняет крестным знамением. С ним я общаться не хочу, а он уже предлагает мне свою неинтересную газету. Притворяюсь глухонемым. Смотрю в окно и краем глаза наблюдаю, как ему удается всучить печатное издание девушке напротив. Она тоже не сдается, хотя воскресение Чарли Чаплина ее порядком ошарашило. Она испуганно качает головой и, кажется, вот-вот расплачется, потому что каждое чудо будоражит чувства. Всучить ей газету не удается. Однако Чаплин не желает отступать. Теперь он возвращается ко мне и начинает поддергивать складки брюк. Снова приходится притворяться. На этот раз – нечутким. Потеряв надежду, он оставляет меня. Девушка, чуть только поезд останавливается, бросается к выходу. Выходит и Чарли Чаплин. Уезжая, вижу, как он, покачиваясь, идет по перрону к эскалатору.
В этом вагоне я сижу как на представлении. Мимо скользят самые разные персонажи. Не нужно ходить в театр, покупать билеты, сидеть на плохих местах и томиться, следя за придуманными Стриндбергом семейными перипетиями. Все перенесено в подземелье. В нем работают и играют актеры, которые никогда не учились этому искусству, но так замечательно понимают психологию зрителей, так чудесно декламируют текст, что в него, глядишь, и поверят несколько пассажиров. Они вкладывают в игру всю душу, работают с полной самоотдачей, так как знают, что фальши быть не может. Они вынуждены хорошо играть, обходясь без режиссеров, которые запрашивают тысячи за свои несущественные замечания.
Она достаточно молода и отнюдь не безобразна. Я обратил на нее внимание еще в прошлом году, потому что она играет именно на этой линии метро. Только в прошлом году она говорила, что родом из Румынии, где потеряла мужа, репрессированного режимом карпатского гения. В этом году утверждает, что из Боснии, где под сербской бомбежкой погибли ее дети. Она молит о помощи, так как принадлежит к беженцам из зоны военных действий, к погорельцам, а в Париже очутилась благодаря добрым людям. Плачущим голосом просит немного: купоны в ресторан, несколько франков. Конечно, немного – по сравнению с тем, сколько пришлось бы заплатить, чтобы поднять Боснию из руин. Французы побаиваются мусульман, поэтому кладут ей в ладонь кто франк, кто пять, а кто и десятифранковую монету. Она благодарит и, все еще обиженная, переходит в другой вагон, где будет играть другую часть своего выступления. Вспоминаю мудрость: хороший актер должен уметь перевоплощаться. Святые слова, которые здесь абсолютно уместны. Она их воплотила в жизнь на все сто процентов. За такое искусство можно и заплатить. Не жалко. Правда, хоть я не скряга, денег ей все-таки не даю. Не даю не только ей, потому что если дать одному, то и другому придется. А тогда и третьему, и четвертому, и так до бесконечности. Эту философию я перенял у американских богачей, устами которых порой говорит сам Господь.
Вонь от принцессы цирка или королевы совсем развеялась. Теперь входящим и в голову не придет, какие запахи здесь царили. Ничего не подозревает и британец, бренчащий на гитаре и поющий совсем неплохую песню, за которую ему мало кто платит. Он очень тактичен, поэтому не клеймит сидящих и стоящих за то, что они так невысоко ценят его искусство. Все равно культура народа – красивая вещь. В этот момент я симпатизирую Британии, в которую года три назад меня слишком уж неохотно впустили. Я забываю эту досаду, а когда британец продвигается мимо меня к выходу, подмигиваю ему, как какой-нибудь заговорщик: пойми, я с тобой; пусть ничего и не заработаешь у этих е… парижан, которые самые большие идиоты во Вселенной, а строят из себя срущих котов, хотя сами – всего лишь обкакавшиеся до пят макаки, только и знающие, что подкладывать какую-нибудь свинью Лондону, в котором в семидесятые годы бурлила культурная жизнь, заставившая общество прислушаться и решиться наконец на реставрацию театра «Глобус», в котором писал сам Шекспир, в то время знаменитый, но по достоинству не оцененный драматург, без пьес которого невозможно теперь представить себе театральный репертуар. Британец мне улыбается, потому что мои мысли льстят его самолюбию и трону. Я не мог ошибиться, приняв его за ирландца-католика из Белфаста. Нет, не мог. И не шотландец он. Ну, кто бы ни был, он выходит.
Еду дальше, не особенно вдумываясь, под какой улицей в данный момент проезжаю. Одни люди-маски сменяют других, и мое настроение исправляется. Я доволен этим отрезком своей жизни, потому что обогатиться духовно и не надеялся. Я полон образов и не чувствую больше вони метро, должно быть, уже успел пропитаться ею до мозга костей. Все хорошо. Мир катится с горы, зато в хорошую сторону. Все хорошо: в этот миг умерли, погибли, покончили с собой, утонули, сгорели тысячи, а у меня как никогда хорошее настроение, хоть я и не знаю, где нахожусь. Все хорошо: настроение хорошее, здоровье замечательное, семья меня любит, со мной не может случиться ничего плохого, я много зарабатываю, у меня есть дом и вилла на Средиземном море, дальний родственник мне отписал наследство, мое развитие совершенно. Я прекрасно одет, зубы у меня белые и здоровые, я не пью, не курю, люблю заниматься спортом, в свободное время поигрываю в карты и всегда выигрываю, у меня чудесная собака, я часто путешествую, в конце недели ко мне приходят друзья, перед домом я развожу цветы и т. д. Все прекрасно!
Выхожу из вагона, словно заново родился. Эскалатор тащит меня на свет Божий. Смена запахов и воздуха нокаутирует. Чувствую, что из носа и ушей начинает бежать кровь. Рубашка в крови, а поток из носа льется все стремительней, я загажен уже до самых ног. Пытаюсь запрокинуть голову, но кровь продолжает течь. Из ушей хлещут фонтаны, увидеть которые можно только в королевском Версале. За такое физическое явление я мог бы брать деньги с прохожих, но те лишь останавливаются на мгновение и идут своей дорогой – многие в метро. Стою, опершись о стену, и стараюсь уговорить интеллект найти средства, чтобы остановить этот водопад. Интеллект дремлет. Истощенный метро, он теперь отдыхает и не знает, когда проснется и проснется ли вообще… Стою по-прежнему, даже отдаленно не напоминая Самсона, величественно сидящего среди жидкостей в Петродворце. Помощи нет. Ее никогда не бывает. Даже если кажется, что тебя уже спасли и положили на край пропасти. Всем наплевать, что в этот момент у моего тела и сознания менструация и они могут окончательно истечь кровью. Все смотрят на меня, как на притворяющегося актера из подземелья.
Кровь все течет и не думает свертываться. У нее, видимо, отсутствует это свойство. Пытаюсь сообразить, где я, однако главный ориентир у меня – лишь стоящий на другой стороне улицы Макдоналдс. Он мне теперь как Полярная звезда заблудившимся в океане морякам. Захожу в этот ресторан, который еще совсем недавно обзывал самыми некрасивыми и скверными словами. Беру их назад. Раскаиваюсь в ненужной злости. Был виноват. Виноват, виноват, виноват. Мог бы еще бить себя кулаком в грудь, однако руки работают, словно у немого, – пытаются остановить Ниагарский водопад крови. Это, несомненно, жест отчаяния, потому что только помешанный может решиться преградить путь этому величайшему и – красивейшему чуду природы. Таков я теперь, хотя мгновение назад был в наилучшем расположении духа.
Стою перед раковиной в туалете Макдоналдса и больше всего в мире ненавижу фотоэлементы в кранах. Я подношу руки, а вода и не собирается течь. Она флегматично ждет сигнала. А у меня в это время снова начинает брызгать кровь. Зажимаю нос, уши. Стою перед раковиной, как последний идиот. Наевшиеся гамбургеров, нассавшиеся и насравшиеся довольно подозрительно оглядывают меня. В их сознании я – наркоман. Чувствую по их взглядам. А кровь течет и не свертывается. Наконец одной рукой ухитряюсь приманить к себе воду. Она, кретинка, горячая. Пытаюсь смыть пятна с одежды, хотя знаю, что ничего хуже для выпачканной кровью ткани быть не может. По-прежнему борюсь и не сдаюсь. Не могу сдаться. А кровь все течет. Вдруг вижу свое отражение в зеркале и прихожу в ужас: выгляжу, как Дракула. Лицо бледное, хоть и окровавленное, в уголках губ начали скапливаться сгустки крови. Боюсь, не вызвали бы любители гамбургеров полицию. Проскальзываю в кабинку. Запираюсь. Вытираю туалетной бумагой окровавленный лоб, руки, лицо. Кто-то стучится и требует, чтобы я уступил место. Когда открываю, тот отскакивает. Кровь перестала течь. Справившись с кровью, выхожу из туалета. Спускаюсь по лестнице.
– Один гамбургер и пиво, – заявляю оцепеневшей продавщице, которая проворно выполняет мой заказ.В этом городе у меня есть одна страсть. Она преследует меня уже три года. Не стыжусь ее, хотя многие бы сказали: то, что я делаю, ненормально. Мне все равно. Они могут смеяться, насмехаться, показывать на меня пальцем, я все равно знаю, что никогда от нее не отрекусь. Она разрослась в моей душе, прижилась, пустила корни, и теперь я наслаждаюсь ее плодами, дарящими свежесть, удовлетворение и невыразимое удовольствие. Конечно, стражи нравственности и моралисты могут кричать во все горло, что я неисправимый извращенец, которого стоило бы изолировать. Однако я им так легко не дамся, потому что город этот велик, а человек в нем – пустое место. Я растворяюсь в городе и прячусь в тени своей страсти, становлюсь невидимым, незначительным и никому не нужным.
Моя страсть специфична. Это не удовлетворение плотских вожделений. Ее сфера – дух, который, словно ненасытное чудовище, требует: еще, еще. Я вынужден подчиняться и исполнять его желания, противоречить не решаюсь, я соглашаюсь, даже поощряю стремление их осуществить. Мне нравится быть рабом этой своей страсти. Предложи она мне свободу – не согласился бы, ибо понимаю, что потерял бы. Она и не предлагает свободу, так как сама не представляет, где могла бы найти лучшего хозяина и раба.
Не знаю, как она появилась, как расцвела и почему выбрала именно меня. В поисках ее начала, первых ростков я переношусь даже в библейские времена, что, правда, не приносит ясности. И все кажется даже сложнее и запутаннее, чем в тот момент, когда я приближаюсь к алтарю ее удовлетворения, который уже не одно десятилетие стоит на бульваре Сен-Мишель.
– Опять туда пойдешь? – с некоторым недовольством осведомляется Даниэль, который терпит то, что я делаю, но не способен одобрить это всей душой. А я и не требую.
– Да, разумеется, – отвечаю я и выпиваю последний глоток кофе перед тем, как отправиться на службу в святилище.
– Пошел бы хоть раз в библиотеку. Могу дать тебе свое удостоверение.
– Мне не нужна библиотека, – отвечаю. – Мне достаточно того, что у меня есть. Я и так не способен разобраться в себе. Библиотеки только не хватало! Она совсем вывела бы меня из равновесия.
Он смотрит на меня, как на больного, хотя сам вчера собирался выбросить компьютер в окно. Сегодня уже об этом не вспоминает. Мог бы напомнить ему, уколоть: вот, мол, до чего доводят библиотеки, каталоги, карточки, таблички, выписки, цитаты и другие вещи. Ничего не говорю, потому что он, хотя уже не раз перешагивал порог безумия, обладает феноменальной способностью возвращаться и снова мучиться из-за этой своей диссертации. По сравнению с его докторской моя страсть кажется невинным котенком рядом с хищником. Этого я, конечно, не говорю. Пусть думает что хочет.
– Но это же ненормально. У тебя, очевидно, с головой не в порядке, – не оставляет меня в покое Даниэль. – Тебе правда нужно бы сходить к психологу.
Уже месяц он усердно предлагает мне психолога. Когда я отвечаю, что психолог ничем не поможет, он сердится и объясняет, что я неисправимый нигилист, который, кроме того, еще и не верит в прогресс. Наплевать, как он меня называет. Мне хорошо, а это самое главное. Я никому не мешаю. Никому никакого зла не делаю, просто иду туда, где мне приятно быть.
– Ты мог бы хоть раз обойтись и без этого. Попробуй, – предлагает он, хоть и не верит, что я соблазнюсь.
– Но ты ведь тоже не можешь жить без своей лингвистики, философии, немецкой художественной литературы, – отвечаю я ему.
– Это совсем другое.
Это «это совсем другое» меня просто бесит. Это словосочетание – лучшее объяснение, когда ничего объяснить и доказать не можешь. Жаль, что я так редко им пользуюсь. Нужно будет запомнить и при случае, когда почувствую, что безнадежно проигрываю, ударить противника этой конструкцией. Непременно запомню.
– Мы же договорились сегодня пойти смотреть рукописи Камю, карты Птолемея, записи Сартра. Неужели не помнишь?
Все хорошо помню, однако чувствую себя недостаточно созревшим для этих вещей. Они потерпят, раз уж так долго терпели в хранилищах. Ничего с ними не случится.
– Нас должны ждать. Они будут волноваться.
– Пусть волнуются. Сегодня у меня другие планы. Я и так целую неделю там не был.
Даниэль качает головой, но ничего не может поделать. Так легко меня не одолеть, ибо моя страсть сильнее всех его аргументов. С каждым днем он все больше разочаровывается во мне, однако это мазохистское разочарование. Потому что, чем яростнее мы спорим, тем ближе становимся. Могли бы даже подраться, но это не поколебало бы наших отношений. Он уже не выбросил бы меня на улицу. А если и выбросил бы, то на какие-нибудь десять, да нет, пять минут.
Надеваю ботинки, так и не сумевшие натереть мне мозолей. Беру рюкзак и, пообещав вернуться вечером, выхожу.
На перекрестке здороваюсь с Дружком, который, как всегда, не упускает случая сказать, что сегодня очень жарко. Отвечаю теми же словами. Он доволен, что удалось побеседовать. Содержательный разговор, обменялись бесценной информацией, достойной внимания не одной разведки.
Я вижу, как Даниэль машет в окне, словно приглашая вернуться, однако поворачиваю налево и скрываюсь за углом. Иду на автобусную остановку.
Автобус везет меня через Монпарнас. Электрическое табло утверждает, что сегодня 37 градусов по Цельсию. Парижане постарше едва шевелятся. Те, кто помоложе, не расстаются с бутылками воды. Все мокрые от пота. Моя спина прилипает к сиденью. Уступаю место чуть живому старичку, который, наверное, уже лет десять не сталкивался с такой галантностью и уважением к старшим.
Еле продвигаемся, на каждой улице пробка. Места себе не нахожу: хочу как можно быстрее оказаться на бульваре Сен-Мишель, где у фонтана еще два десятилетия назад собирались хиппи. Почему-то для меня французы и хиппи никак не сочетаются между собой. Не могу представить француза-хиппи, хоть это и глупость. Какой-то архетип блокирует образ. Ищу его. Не нахожу. Оставляю эту тему в покое: если и есть что-то, что меня вовсе не интересует, так это французские хиппи. Интереснее были бы хиппи гренландские или Земли Франца Иосифа, однако все они двигались в более теплые края – в Индию, где многие из них умерли. Ну ладно. Пусть они все обосрутся и не мешают мне мечтать, как я выйду у Люксембургского сада.
В автобус входит очаровательная женщина, но интереса у меня не вызывает. Она встает совсем рядом, прямо прижимается ко мне, а я настолько равнодушен, что даже не оглядываю ее. Ее левая грудь упирается в мышцу моей руки. Сосок набухший, крутой. Ничего не чувствую. Может быть, только, что от того места, до которого она дотрагивается, начинает течь потная струйка. Кажется, она тоже ничего не чувствует. На такой жаре угасают все вожделения, которые, упади температура на двадцать градусов, проявились бы в самых бурных формах. Стоим в автобусе, равнодушные друг к другу, хотя судьба, возможно, только для того нас в этот момент и свела, чтобы доставить удовольствие. Удовольствия для нас недостижимы. Хочу как можно быстрее освободиться от соседства, так как с моей руки течет уже ручеек пота. Когда она чуть-чуть отодвигается, вижу пятно моего пота на ее белой блузке. Она этого не замечает. Тоже разомлела от жары. Эротические желания сегодня выжжены 37 градусами по Цельсию. Интересно, сколько градусов для европейца – критическая отметка? Нужно бы на досуге позаниматься этой темой. Вначале, конечно, опираясь на эмпирические данные.
Остановка «Люксембургский сад». Протискиваюсь к дверям первым, потому что если бы пришлось ехать еще хоть одну остановку, задохнулся бы и упал в обморок. Пантеон мог бы обогатиться еще одним телом в качестве экспоната.
На бульваре Сен-Мишель прохлада. Спускаюсь к реке, где и находится моя цель, которую рисовал себе в мечтах. Прохожие жмутся друг к другу и толкаются, словно им не хватает тепла. Это невыносимо.
Наконец я совсем рядом с целью – книжным магазином Жильберта и Юноны. За неделю ничего не изменилось. Любители книг роются среди разложенных на улице альбомов и энциклопедий. Они по-прежнему выбирают и не могут решить, что из этой груды им нужнее всего. Я знаю, что мне нужно. Знаю. Уже три года как знаю, и с этим знанием не хочу расставаться. Не хочу, что бы ни объяснял мне Даниэль, не представляющий себе жизни без лингвистики.
Уже стою перед разложенными книгами. Все отдаляю тот миг, когда возьму в руки самую желанную. Окружающие интересуются всем. Большинство – импрессионистами, постимпрессионистами, сюрреалистами, экспрессионистами. Альбомов изобилие. Люди откровенно изучают раскрытые репродукции. Не понимаю такого интереса, потому что, пройдя пешком десять минут, они могли бы часами наслаждаться оригиналами. Оригиналы им не нужны. В нынешние времена никому не нужны оригиналы – ведь существует такое множество вторичных и третичных продуктов, которые часто выглядят лучше оригиналов. Мне странно, с каким интересом они изучают Ван Гога, Гогена, Мане, Дали, Дега, Писарро и других.
На репродукции они смотрят с таким выражением, словно впервые узнали, что земля круглая, вращается вокруг Солнца да еще и сама – вокруг своей оси. Они действительно не совсем нормальные, хотя из многих лиц прямо-таки выпирает интеллигентность. Часть их, может быть, даже преподаватели и студенты Сорбонны, так как университет – на другой стороне улицы.
Какой-то извращенец, открыв альбом Леонардо да Винчи, уже десять минут не отрывает глаз от Джоконды. Другого чрезвычайно интересует Пуссен, хотя этого Пуссена в Лувре сколько хочешь. Третий вздыхает, наклонившись над Анри Матиссом – на недостаток его работ Франция не жалуется. Словом, все углубились в то, без чего не представляют себе своей жизни.
В этот момент я понял, что и меня интересуют только идеи, а не их материальные воплощения. Прав был Платон. Он просветил мне разум и шепнул, что я на правильном пути. Что оригиналы ничего не стоят. Стоит только углубление в идею: идею улыбки, убийства, компьютерной программы, дорожного покрытия, обелиска, крысиного яда, пепельницы, света, яблока, лифчика, скатерти, презерватива, оружия и т. д.
– Простите, я хотел бы… – обращается ко мне интеллектуал.
Подвигаюсь. Вижу, как он жадно хватает альбом с репродукциями Макса Эрнста. Пора и мне. Пора.
Шагаю к тому месту, где он. Он – это альбом «Японского эротического искусства», лежащий рядом с учебниками по кулинарии, комиксами и двухтомником Пикассо. Он все такой же – новый, неожиданный, исчерпывающий. Провоцирующий и успокаивающий.
Держу эту солидную книгу в руках и не рискую открыть в сто пятьдесят четвертый раз. Меня охватывает сладостный и ожидаемый трепет. Чувствую себя так, словно дебютирую в миланском «Ла Скала» и от этого зависит вся моя дальнейшая жизнь. Книга как живая. Еще неоткрытая, она уже будоражит мне душу, жаждущую снова рассмотреть ее.
Японское эротическое искусство… Неожиданные ракурсы и позы. Органы невообразимых габаритов, безболезненно засовываемые во все возможные и невозможные полости. Орнаментика кимоно. Декадентские прически. Страсть и удовлетворение. Настойчивость самураев. Покорность гейш и жен, не допускающая и подозрения, что может быть немного больно. Переворачиваю лист за листом. Возвращаюсь. Снова путешествую по лабиринтам любовного искусства Страны восходящего солнца, вырваться из которых не захотел бы даже самый большой святоша. Все здесь красиво. Все одинаково близко. Переворачиваю репродукции этих гравюр, словно листаю альбом семейных фотографий, в котором каждый зафиксированный персонаж одинаково дорог. Чувствую, как закипает кровь, потому что снова вижу: воин, поставив ее на четвереньки, вонзает двухметровое оружие, последние две трети которого вскоре тоже заберутся внутрь и пронзят ее насквозь, как стрела косулю. Она послушно ожидает этого финала, чуть прищурившись и всем своим существом показывая, что с ней такое случается не впервые. Пожираю глазами эту картину. Переселяюсь на татами, встаю рядом и смотрю, смотрю, смотрю… Больше ничего не нужно. Мир исчезает, уступает место космосу удовлетворения. Статика превращается в динамику. Все движется. Все вибрирует. Влезает. Вылезает. Сокращается. Встает. Неповторимый праздник жизни, который, кажется, никогда не кончится. Персонажи ложатся, поднимаются, прижимаются, сливаются друг с другом. Не успеваю за ними. Злюсь, что я такой флегматичный северянин, хотя северяне, говорят, лучшие летчики. К сожалению, им никогда не овладеть японскими высотами. Оружие с обнаженными головками убивает и сеет новые жизни. Никто не собирается отступать. Никому не грозит поражение. Границы между жертвами и палачами исчезают. Всем хорошо. Наверное, гораздо лучше, чем мне сейчас, когда я переворачиваю уже последние страницы альбома, решившись начать это путешествие заново. Нет сил наглядеться на эту книгу. Не могу насытиться ею.Каждый раз с новым энергетическим зарядом она нападает на мою изголодавшуюся душу, готовую приютить сотни тысяч виденных и еще не виденных образов. Все листаю и листаю. Уже не знаю, она ли ожила благодаря мне, или я должен быть ей благодарен за то, что чувствую, живу и испытываю радость полноценного бытия. Наверное, это совсем неважно, потому что гигант немедленно был впущен в узкий рот, в котором скрылась лишь его верхушка. А может, произойдет чудо и он весь найдет там убежище? Неизвестно. Интересно, что будет дальше?..
– Простите, вы уже кончили листать? – обращается ко мне очкастый конкурент и выхватывает из моих рук альбом.
Не успеваю отойти. Был застигнут так неожиданно. «Японское эротическое искусство» уже в его руках. Вижу, как он моментально погружается туда, где я был всего несколько секунд назад. Он улыбается и наслаждается. Его брови подергиваются. На шее вздувается голубая вена, по которой теперь течет в мозг поток Амазонки. Он даже улыбается – так ему славно в эту минуту. Мог бы – убил бы его сейчас. Ему или мне этот альбом больше нужен?! Мне! Только ради него я сегодня не пошел в Национальную библиотеку, где мог бы продолжать знакомиться с экзистенциалистами. Он и не думает выпускать эту книгу из рук. Не дай Бог, купит. Я знаю, что в этом магазине только один экземпляр, а в Париже всего несколько, хотя пару лет назад они были на каждом углу. Навлечет на свою голову проклятие. Стою рядом с ним совершенно сломленный, опозоренный, кастрированный, оттраханный, оплеванный, обосранный и обоссанный. Не надеюсь. Мне нанесли удар из засады. Это бессовестно. Это коварно. Это подло. Он отнял объект моей страсти, несравнимый с миллионами извращенцев, поджидавших и поджидающих клиентов в подворотнях. Он похитил у меня все. Этот очкастый дохляк, наверняка способный часами обсуждать раскол общества, его разложение и прочую ерунду. Этот! Этот подлый захватчик! Этот абсолютный ноль в моей жизни! Этот, которому нужно листать комиксы с утятами и мышатами! У меня темнеет в глазах. Злость сейчас прорвется, и я сделаю что-нибудь ужасное.
– Вы не могли бы подвинуться, – продирается мимо меня еще один и бросается к другому стеллажу.
Мое положение безнадежно. Со всех сторон меня окружают акулы, которые, почуяв кровь, проглотят и даже не вспомнят, что наелись. Они все хотят моего тела, моей души, интеллекта. Это заговор. Подлый заговор против созданного и взлелеянного мной порядка вселенной. Я-то один, а они тянутся вереницами и спорят, кому будет оказана честь меня прикончить. Нужно бы броситься бежать, но я не собираюсь сдаваться. Не сдамся этим ничтожествам. Не могу сдаться этим полным нулям и доставить им удовольствие увидеть, как мое тело будут рвать во все стороны голодные псы. Не сдамся.
– Вы закончили, – констатирую я и теперь уже сам хватаю книгу у первого попавшегося.
Противник нокаутирован. У меня в руках другой альбом. Не так уж и плохо – «Китайское эротическое искусство». Знаю его. Наверное, раз пятьдесят листал. Противник злобно оглядывает меня, однако на реванш не решается. Он проиграл. Он побежден.
Китайское эротическое искусство не такое уж и плохое. Ему не хватает одного – японских габаритов. На китайских гравюрах половые органы какие-то маленькие, неразвитые, миниатюрные. Кое-где трудно даже понять, эрекция ли это. Если хочешь смотреть этот альбом, требуется лупа, а ее я с собой не захватил. Досадно. Никогда не нужно переоценивать свои силы. Всегда надо ожидать самого плохого. Так и вышло. Гравюры пламень во мне не разжигают, однако книгу из рук я не выпускаю. Довольствуюсь тем, что имею. Китайцы всегда занимаются любовью иначе. Они рафинированны. Их женщины любят мастурбировать, но делают это как-то неубедительно, непрочувствованно, с насмешливыми улыбочками на губах, ничего общего не имеющими с тем выражением, краску которому придает оргазм. Ягодицы у китайцев тоже очень уж слабенькие. Они больше напоминают попки новорожденных, а не седалища упитанных придворных. Только по обязанности листаю этот альбом. Останавливаюсь ненадолго над репродукцией, на которой выгравирован акт на лошади. Лошадь (конем ее назвать нельзя) летит, а они что есть сил трахаются и удивительным образом удерживаются, не валятся на землю, не теряют равновесия. Это интересно, однако лишь зоологически. На другой гравюре китаянка опять засовывает палец во влагалище. Как-то нерешительно. Кажется, будто ей хочется почесать ногтем половые губы. Ее партнер одобрительно наблюдает. На его губах тоже улыбка – неотъемлемый атрибут азиата. Видно, что ему приятно смотреть на нее. Извращенец, каких не найдешь среди японцев. Китайцы совокупляются сплошь механически, без страсти. Они словно позируют граверу, приглашенному увековечить их еще не увядшую потенцию. Я автоматически листаю этот альбом, приносящий моему духу не больше миллиграмма пищи. Чувствую себя так, словно поработал на конвейере. Устал. Высох и истощен. Их искусство мне чуждо. Надежду вернуть «Эротическое искусство японцев» я потерял. Очкарик все еще поглощен им. Наверное, до вечера, пока не закроют магазин и служащие не погонят всех любителей развлечений, ежедневно приходящих сюда подкрепить силы. Ухожу прочь, альбом отдал девушке. Она, должно быть, студентка, завернувшая сюда расслабиться после лекции по герменевтике, которую читал один из европейских грандов в этой области.
Счастливым себя не ощущаю. Все равно чего-то не хватает.
– Значит, все-таки добился своего, – говорит мне Даниэль, когда я возвращаюсь домой и нахожу его снова взявшимся за автобиографический роман Гарри.
– С чего ты решил?
– По твоим глазам, – говорит он и снова углубляется в воспоминания Ажара Гарри о петербургском детстве.
Одни все ходят в китайское посольство, а другие не знают, куда себя девать. В комнате, сколько бы в ней ни было книг по лингвистике, больше нечего делать. Могу только позавидовать Анайи Нинь, написавшей в 1932 году шесть романов. Ей хватило терпения и усидчивости. Три дня высидел дома, никуда носа не высовывал, однако теперь эта статика стала невыносимой. Мне удалось даже одолеть пьесу Борхерта на немецком языке, правда, прочитав ее, мудрее не стал. Может, и наоборот.
Даниэль собирается уходить и теперь неприличными словами поминает китайское государство, которое, если его послушать, никогда в жизни не даст ему визу. Мой друг уверен, что я не являюсь резидентом китайской разведки в Париже, поэтому и ругает страну, из которой будет пытаться добраться до Тибета.
– И тебе обязательно нужно попасть в Тибет? – спрашиваю я, пока он предпринимает отчаянные попытки найти паспорт среди мусора в ящике стола.
– Без Тибета путешествие было бы бессмысленным, – отвечает он и не на шутку нервничает, потому что паспорт в это время преспокойно лежит в другом месте.
Я знаю, где его паспорт, однако не говорю. Пусть не думает, что попасть в Тибет ему будет так просто. Я хочу, чтобы с самого начала, точнее, с самой завязки путешествия он столкнулся с трудностями, которые в социалистическом раю неизбежны.
– Ты не видел мой паспорт? – спрашивает он, уже весь в поту.
– Знаю, где твоя кредитная карточка, но рядом с ней паспорта нет.
– Где бы он мог быть?
Он роется в книжном шкафу, никогда в жизни не видевшем документа гражданина Франции. Бесится. Время от времени пинает ножку стола, которая совсем не виновата в том, что он такой рассеянный.
– Какой я дурак! Какой я дурак! – словно мазохист, хлещет он себя, однако паспорт не обнаруживается.
– Наверное, ты его выбросил вместе с мусором, – пытаюсь я его успокоить.
– Чушь. Ну дурак! Ну дурак!
Он мечется по комнате, как лев по клетке. Еще немного, – и откажется от поездки не только в посольство, но и в Китай.
– А может, он среди вчерашних писем? – суфлирую я.
– Нет. Уже смотрел.
– Посмотри еще раз. Мне кажется…
– Нашел! Нашел! – вопит, уже найдя. – Вот дурак! Вот дурак!
Он не может нарадоваться на французское гражданство. Паспорт у него в руках. Восхитительный, изящный французский паспорт – мечта арабов и нелегальных иммигрантов.
– Лечу. Встретимся вечером, – говорит он и выбегает за дверь, которую я должен запереть.
Сажусь в кресло и мысленно набрасываю эскиз этого бессмысленного дня. Эскиз совершенно не художественный. Не хватает полета и творческой силы. Рву один лист бумаги и беру другой, побольше. Этот тоже не удался, хотя в нем что-то есть. Есть. Нет, рву и второй. Третий раз должно получиться. Разумеется. Да, разумеется, пойду в «American Express», а после этого к Джиму, который давно уже должен вернуться из этой своей России. Решено: в «American Express» и к Джиму. Очень изящная комбинация из двух элементов. Не могу налюбоваться, как она выглядит на листе бумаги. Решаю вставить его потом в рамку и, может быть, даже кому-нибудь подарить. Это большая ценность, с которой мне будет тяжело расстаться, однако чего не сделаешь, когда хочешь доставить удовольствие ближнему.
Пью остатки кофе. Может быть, выпить рома? Нет, не буду пить. А все-таки…
Глоток рома никогда не повредит. Хотя меня не очень-то пленяет Хемингуэй, я одобряю его литературную мысль, что каждый день просто обязательно надо заканчивать рюмкой алкоголя. Развиваю эту мысль и как следует потягиваю ром из утренней бутылки. Все какой-никакой вклад в литературу. Теперь можно причислить себя к интерпретаторам биографии этого писателя. Жаль, никто не выпишет мне удостоверения.
На улице Алезья такой чад, что мгновенно исчезает желание ехать на автобусе в «American Express». Эскиз идет прахом, и я направляюсь на улицу Томб-Исуар, на пересечении которой с Алезья так любит фотографироваться теоретик и практик секса. Едва волочу ноги, поэтому вынужден заворачивать в антикварные магазины, чтобы вернуть дар речи и силы. В антикварных прохладно. Французы роются в старье и пыли. Им все еще чего-то не хватает для счастья.
– Вы хотели бы купить это кресло? – осведомляется у меня служащий, увидев, что я с нескрываемым интересом изучаю его обтрепавшийся гобелен, наверняка сотканный не на мануфактурах Фландрии. – Чем я могу вам помочь? Может, вам что-нибудь посоветовать?
– Нет. Не нужно. Меня интересует мебель эпохи Ренессанса в форме фаллоса, покрытая голубой глазурью.
– Такой у нас нет, – отвечает он, выведенный из равновесия.
– А может, есть?
– Не знаю…
– Его можно сосать и в то же время пить из него. Такую мебель очень любили Габсбурги. Она была популярна при дворах. Ее особенно любили не отличавшиеся красотой фрейлины. Хотел бы купить такую. На следующей неделе у моей сестры день рождения. Она тоже некрасивая. Уже пятнадцать лет не удается найти мужа. Был один адвокат, однако… Дела все проигрывал. Дефект речи: заика.
Услужливый продавец антиквариата стоит, словно кол проглотив. Ясно, что о мебели в форме фаллоса он слышит первый и последний раз в жизни. Но я когда-то изучал историю искусства, поэтому и не думаю отступать. Я его так поучу, что он никогда больше не будет цепляться к зашедшим в поисках прохлады.
– Порой я размышляю о захоронениях, в которых можно найти самые разные вещи, – продолжаю я. – Однако здесь мы сталкиваемся с проблемой. Она общая, и не закрывайте на нее глаза. Не делайте вид, что слышите об этих вещах впервые. Достаточно вспомнить, что древние кладбища, как когда-то в Европе и как теперь в Англии, были собственностью церкви. Это естественно. А новые кладбища принадлежат частным компаниям, как мечтали французские авторы проектов XVIII века. Однако их мечты не исполнились, так как все в то время было пропитано утопическим социализмом. Это относится не только к Сен-Симону. И что же произошло? Европейские кладбища стали муниципальными. А это означает, что они публичные и не принадлежат частному предпринимателю. Здесь нет никакой тайны. Скорее, тайной является бальзамирование, в котором есть кое-какой трудно объяснимый смысл. И не нужно тут строить никаких гримас, так как есть только три ветви дерева: Сервантес, Дефо и Достоевский. С последним нас связывает общее происхождение и страсть к рулетке. А мебель в форме фаллоса мне нужна для того, чтобы порадовать сестру по случаю дня рождения. Она такая неаккуратная, примерно как Йоко Оно в быту.
Он пятится от меня. Неблагодарный слушатель, только и умеющий задать какие-то несколько вопросов. Его потрясение меня немного пугает. Не хочу иметь дел с психиатрами, поэтому гордо покидаю антиквариат.
На улице Алезья жара не стала меньше. Листья деревьев стараются из последних сил, однако польза от тени минимальная. Мне кажется, сейчас липы хотели бы превратиться в баобабы.
Нахожу стригущего ногти Петера. Он несчастен оттого, что я нарушаю эту процедуру. Ногти он с немецкой педантичностью складывает в кучку на столе. Рядом стоит недопитый стакан кока-колы. Кучка пожелтевших ногтей впечатляет. Он, наверное, годами готовился к этому событию. Становлюсь свидетелем этой разумной деятельности. Завидую ему, что у него хватило терпения отрастить и взлелеять ногти такой невообразимой длины. Для этого требуется нечеловеческое упорство. Вспоминаю свои. Они достойны сожаления.
– Джим! – кричит Петер. – К тебе пришли!
Джим не отзывается. Тишина. Стою у плиты, а Петер даже не предлагает сесть. Я понимаю, что мешаю ему, однако не раскаиваюсь, так как не каждый день можно увидеть такую груду ногтей с человеческих ног. Ногти Петера, возможно, следовало бы увековечить. Экспонировать на какой-нибудь выставке радикального искусства. Наверняка был бы успех. Прогнившие миллионеры, может, даже заказали бы копию, чтобы пополнить ею свои коллекции.
– Джим! Пришли к тебе! – после паузы снова кричит он.
Слышу, что Джим наверху что-то бормочет. Может, спал? Нет, уже полдень, а старички рано поднимаются. Не нужно кончать вуз, чтобы знать эту истину. Начинаю в ней сомневаться.
– Он занят? – спрашиваю Петера.
– Занят? – повторяет он мой вопрос и улыбается.
Не дождавшись приглашения, присаживаюсь около ногтей Петера. Теперь они впечатляют еще больше. Едва удерживаюсь, чтобы не попросить несколько на память. Я мог бы послать их в конверте какому-нибудь другу. Вспоминаю, что когда-то каждый день посылал приятелю-концептуалисту письмо с шариком пуха, собравшегося за день в моем пупке. Послал ему не одну сотню граммов пушинок. Позднее он создал замечательное произведение, за которое в Кельне получил четырехзначную премию. Правда, со мной не поделился. Не сержусь. Мне достаточно и того, что извлеченный из моего пупка пух был показан в престижной галерее.
Петер свыкся с моим присутствием и снова углубился в стрижку ногтей. Одно неосторожное движение, и ноготь падает в кока-колу. Петер так увлечен и сосредоточен, что даже не замечает. Слежу за тем, как его ноготь ныряет в стакане. Почему-то он напоминает мне белую акулу, не нападающую на людей. Ногти – хорошие пловцы, делаю я вывод.
Наверху у Джима какое-то движение. Слышу, как с шумом падают груды журналов, доставившие мне в прошлом году немалое удовольствие. Рядом со своей кроватью Джим держал множество порнографических журналов, и я не устоял перед искушением их полистать. Спектр тем в этих журналах широк и глубок, как любовь Джима. Я даже не успел все пересмотреть, однако те, которые видел, оставили у меня неизгладимое впечатление. Особенно понравились пожелтевшие листы семидесятых годов: выцветший колорит, белые крашеные блондинки – страсть кавказцев. Их можно листать до безумия. Хорошо, я чувствовал, где предел, и, когда разум уже начинал мутиться, говорил: стоп!
Профессор секса спускается по лестнице.
– Это ты?! – приходит он в изумление.
– Да, это я.
– Как?!
– Я уже два месяца в Париже.
– Два месяца?! Два месяца?!
Его почему-то это удивляет.
– Два месяца – и только теперь пришел ко мне?!
– Но, Джим, ты ведь был в отъезде.
– Да, правда. Был в отъезде, – поникает старичок – видимо, Петербург конца двадцатого века не тот город, о котором грезит житель Запада. – Почему ты остановился не у меня?
Объясняю ему, что живу у друга совсем рядом. Он успокаивается, хотя делает вид, что самая большая мечта его жизни – приютить меня по меньшей мере на полгода.
– Ну, ты и растолстел за это время, – не может он надивиться на мою фигуру.
– Я растолстел?! – задаю риторический вопрос. – Я – растолстел!?
– Конечно, ты растолстел и полинял, – дополняет панегирик Джима кончивший стричь ногти Петер, однако его мнение никому из присутствующих неинтересно.
– Потому что все сижу, – только и отвечаю я, не имея никакого желания развивать эту тему.
Вижу, как по ступенькам из притона Джима спускается не слишком потрясающая дама. Руками она разглаживает платье. Не нужно быть очень сообразительным, чтобы понять: Джим только что ее трахнул. Румянец на ее щеках выдает недавно испытанную страсть. По выражению лица видно, что ей немного не по себе. Петер, как всегда, притворяется равнодушным. Он стряхивает состриженные ногти в ладонь. Джим улыбается.
– Познакомься, – говорит он мне и показывает на бывший объект любви.
Выглядит она жалко, потому что издатель и редактор первого в Европе журнала о сексе измучил ее до крайности. Дама протягивает мне руку, и я мгновенно понимаю, что она не француженка.
– Пиявка, – представляется она.
– Эркю, – говорю, потому что мне надоело слышать, как они коверкают мое имя, лучше уж сам фонетически его изнасилую.
Джим смотрит на нас, как заговорщик.
– Она из Словении, – говорит он довольным тоном.
Подозреваю, что в его коллекции славянки, забредшей так далеко на Запад, еще не было, и потому он такой счастливый. Рука Пиявки немного влажная. Жаль, что перед знакомством вытер ладонь о брюки.
Джим пытается что-то объяснить, однако мы не понимаем. Он упоминает благотворительность, блошиный рынок, посылки в Россию. Мы с Пиявкой переглядываемся и пожимаем плечами. Старичок непредсказуем. Всего десять минут назад он держал эту женщину в объятиях, превратившись в ее часть, а теперь несет вздор о каких-то вещах, которые обязательно надо просмотреть, иначе будет поздно.
Пиявка, еще не пришедшая в себя после любовного акта, ничего не соображает. Я, не видевший Джима год, тоже. Стоим два дебила – восточно– и среднеевропейцы.
– Вот здесь, – показывает Джим на сложенные в подъезде ящики.
– Что здесь?
– Здесь. Можете себе выбрать.
– Что? – не отстает Пиявка, не ожидавшая еще и подарков от волшебника секса с сердцем нараспашку.
– Вы можете выбрать, потому что завтра я все выброшу, – заявляет Джим. – Здесь ценные для вас вещи.
Пиявку мне жаль. Я привык к таким подаркам, потому что нахожусь на Западе чуть дольше. Пиявка, насколько я помню из географии, живет недалеко от Венеции, поэтому ей не по себе, когда она поглядывает на заплесневевшие вонючие ящики, которые нам велено просмотреть.
– Я пойду наверх, а вы тут выбирайте, – говорит Джим и исчезает за дверью.
Стоим с Пиявкой в подъезде студии. Рядом страшно воняют ящики. Пиявка – женщина, поэтому первой открывает крышку картонного ящика. Вонь усиливается. Кончиками пальцев Пиявка вытягивает пропотевшие, изношенные туфли, разодранные куртки, нестираные трусы, чулки эпохи мезолита, до невероятия безобразные пыльные шапки и другой хлам. Ее лицо искажает гримаса. После акта любви ничего отвратительнее и быть не может. Одобряю.
– Тебе это надо? – спрашивает она меня.
– Нет.
– Мне тоже.
Не скрывая разочарования и отвращения, она пытается запихнуть этот хлам назад. Не удается. Стараюсь ей помочь, но и мои усилия бесплодны.
– А может, возьмешь себе эти сапожки, – пробую я шутить, но у нее в голове не шутки. Беспокоит единственная мысль: только бы не стошнило.
В блевотине рядом с такой вонью нет ничего удивительного. Я уже почти рыгаю, но держусь. Неприлично было бы, только познакомившись, облеваться. Между нами завязывается какая-то метафизическая связь. Не говоря ни слова, оставляем ящики и выходим на свежий воздух.
Глаза у Пиявки ошалевшие. Мои, наверное, не меньше. Стоим и молчим. Отваживаюсь предложить ей сигарету. Не отказывается.
– Ты из Словении, – продолжаю начатое в студии знакомство.
– Из Любляны.
– Ах, из Любляны… – и жду, пока она меня спросит.
– А ты? – не выдерживает она, хотя сама такая сногсшибательная, что ей совершенно нет дела до того, откуда я.
– Я из Вильнюса.
– Откуда?
– Из Вильнюса. Из Литвы.
– Откуда, откуда?
Это меня, конечно, раздражает: стоило ей вдохнуть чуть-чуть свежего воздуха, как она снова почувствовала, что живет рядом с Венецией.
– Из Вильнюса.
– Ах, да. Знаю, – говорит она таким тоном, словно доставляет мне огромное удовольствие.
Такие удовольствия мне не нужны. Теперь я не жалею, что пытался всучить ей поношенные сапожки. Ей пошли бы. Ничто так не раздражает, как необоснованное превосходство. Глобус круглый, поэтому не верится, что некоторым кажется, будто географическое положение дает им право вписать тебя в конец таблицы. Она совершила непростительную ошибку, хотя мне и плевать, откуда она родом. Я не люблю тех, кто, услышав, какой твой знак Зодиака, заявляют, что знают все.
– А кто ты такая? – теперь уже не очень дружелюбно спрашиваю я, потому что мне насрать на ее происхождение и на то, чем она занимается.
Она не замечает моей злости, а может, не хочет замечать. Те, кто живут рядом с Венецией или Берлином, умеют очень хорошо владеть собой. Они могут убить своей вежливостью, под которой часто таится духовная импотенция. Не говорю, что я духовен, как культурная программа съезда Коммунистической партии. Никоим образом.
– Я директор Люблянского театра драмы, – как бы небрежно заявляет она.
– Вот как. В Вильнюсе я встретил одного типа. Он сказал, что драматург, работает кем-то в театре. В Любляне только один театр. Как его зовут? Славик? Гомик?.. Не помню.
Теперь она изображает тревогу из-за того, что Джима так долго нет. Делает кислую мину, однако жребий брошен, и отступать ей некуда. Она вынуждена вспоминать имя, которое беспокоит меня меньше всего в жизни.
– А сколько ему лет? – снисходит она до вопроса.
– Может, тридцать… А может, и меньше. Не знаю.
– Кто бы это мог быть?.. – Думает, стало быть, словно словенцы – стомиллионная нация, три четверти которой драматурги и все работают в тысячах театров. – Томаш?
– Да. Он.
На этом беседа заканчивается, так как больше нам сказать друг другу нечего. Сигареты осталось всего на несколько затяжек. Как спасение, приходит Джим.
– Выбрали? – спрашивает он нас.
– Она выбрала неплохие сапоги, – лгу я и указываю на совершенно оторопевшего директора театра.
– Так бери их и пошли есть. Я угощаю.
Директор театра, не желая разочаровать бывшего партнера по любви, берет, скрывая отвращение, сапоги.
Поделом ей. Нечего притворяться, что не знаешь, где Вильнюс. Впредь всегда буду так поступать с теми, кто в школе получал самые низкие оценки по географии, хоть мне и наплевать.
– Мы пойдем в китайский ресторан, – конкретизирует Джим.
– Джим, я не хочу есть. Вон я какой толстый, – стараюсь отказаться я от этого предложения. – Кроме того, мне нужно обменять деньги, a «American Express» скоро закроется.
– Ерунда. Отведу тебя в свой банк.
Джима не переубедишь. Я есть не хочу. Я не хочу есть! Я не хочу и не знаю, как все это ему объяснить.
– Я тебе показывал свое интервью? – спрашивает он меня, пока миниатюрная китаянка сервирует столик в ресторане.
– Нет.
Он вытаскивает из папки ксерокопии. Несколько экземпляров дает мне, другие – Пиявке, которая сидит на кушетке, положив рядом добытые сапоги. Интервью ее не интересует. Мечтает, как бы отделаться от сапог. Мне приятно, что я в какой-то степени причастен к этим мечтаниям, таким редким в ее возрасте, если учесть социальное положение и географическое происхождение.
– Это интервью показывали в прошлом месяце, – гордится Джим.
– Да? Замечательно, – говорю.
Не очень понимаю людей, якобы случайно сующих копии интервью в папки, идя обедать в ресторан, который находится на противоположной стороне улицы. Да ладно. Джим симпатяга. И щедрый – какие сапоги устроил Пиявке! Позавидовать можно.
Официантка носит и носит еду. Опять обожрусь. Опять пережру. Такая у меня судьба в этом городе – есть и встречать интересных людей. От всего этого даже плохо. Сейчас вырвет.
– Что бы ты хотел на десерт? – спрашивает меня Джим.Состояние не меняется. Мне суждено ждать у Национальной библиотеки. Три дня атаковали телефонными звонками и наконец прорвали мою оборону. Соглашаюсь пойти посмотреть эти рукописи, от которых мне никакой пользы. Теперь жду, а Сесиль опаздывает. Если она опоздает на четверо суток, я буду очень недоволен, хотя мне и не хватит смелости выразить это словами.
Проскальзываю в библиотеку. Не собираюсь торчать у ворот, словно жаждущий знаний. Прикинувшись семиотиком, попадаю в холл библиотеки. Больно видеть у входа в читальный зал толпу истосковавшихся по мудрости. Они ждут, пока другие насытятся, после чего тут же проскальзывают внутрь, получая стол и стул – неотъемлемые атрибуты знаний. Вижу, что многие лица в прыщах. В их телах бушуют гормональные бури, которые они усмиряют бесконечностями дискурсов. Это самое плохое лекарство, хотя они еще верят, что это – лучшее средство от бессмыслицы. Эта нация всегда останется культурной и образованной. Малым народам было бы завидно смотреть, с какой решительностью эти люди ждут, пока библиотекари забросят в печь их мозгов несколько книг. Верящих в науку и прогресс огромное множество. В Исландии таких наверняка всего несколько десятков. Остальные ловят рыбу. Мне тяжко в этой набухшей разумом атмосфере. Выхожу.
На улице Сесиль по-прежнему нет. Решаю ждать пять минут. Прошло три. Она появляется.
Издали Сесиль похожа на французского бульдога: маленькая, плотная, с кривыми ногами и симпатичным лицом.
– Извини, что опоздала, – бросается она ко мне.
– Пустяки, – говорю, пренебрежительно отмахиваясь.
– Прости, но я хочу еще закусить. Ужасно проголодалась.
Пока она жалуется, оглядываю ее. Гной с ресниц стерла. Хороший знак. Ляжки неестественно белые. Грудь впечатляет больше, чем когда увидел ее в первый раз. Руки синеватые. Из платья выросла. Должна была бы выглядеть весьма эротично, однако, даже сильно захотев, сексуального влечения к ней я бы не почувствовал. С другой стороны, можно ли чувствовать сексуальное влечение к французскому бульдогу? Разве что будучи зоофилом. До зоофила мне еще далеко.
– Просто умираю как хочу есть, – продолжает она делиться со мной своими заботами.
– Поешь, поешь, – подбадриваю я.
– Я сбегаю в кафе за углом и через несколько минут вернусь. Ты подождешь?
– Да, конечно, подожду.
Она бегом мчится к вожделенному куску мяса, а может, и рыбы. Груди раскачиваются в стороны. Платье взлетает, оповещая, что сегодня ее стыд скрывают голубые трусики. Во мне это не вызывает абсолютно никаких желаний. Даже обидно.
Подпираю двери Национальной библиотеки. Пожиратели знаний мною недовольны, так как я загораживаю выход. Они идут мимо меня, словно сомнамбулы. Старичок, едва волоча ноги, тащит за собой портфель, который больше него самого. Ему все мало. Прожил почти сто лет и до сих пор не понял, что мог посвятить их охоте. Горько даже подумать, что сто лет он высидел за книгами только для того, чтобы в конце жизни именоваться профессором. Циничнее войны эти академические игры. Он их жертва, однако спасаться уже слишком поздно. Кое-как ему удается спускаться по библиотечной лестнице. В этом его действии сейчас больше смысла, чем в сладости прочитанной десять минут назад книги. Если подует ветерок посильнее, он грохнется вместе со своим портфелем, содержимое которого, как он все еще надеется, может расширить знание об этом мире.
– Видишь, какая я быстрая, – говорит мне Сесиль, дожевывая булочку. – Задержалась на какие-то десять минут. Хотела быстрей, да была очередь.
– Ничего. Мне было приятно тебя ждать, – говорю ей. – Здесь столько разных персонажей мимо меня прошло. Могло быть и больше.
По-прежнему жуя булочку, она ведет меня к служебному входу.
– Можем покурить. Пьер скоро придет.
Пьер – это фотограф, которому я должен быть благодарен за знакомство с самым большим книгохранилищем Европы, иначе говоря – кладбищем книг. Сесиль щебечет без умолку.
– Вчера столько дел было, столько дел, – начинает она пытку. – Послезавтра приезжает мой друг из Марселя. Нужно собираться, а у меня еще даже документы не все. Через пару месяцев уезжаю в Россию, но до сих пор ничего не сделано. Такое дальнее путешествие, такое дальнее, такое дальнее…
Моя система звукоизоляции действует безупречно. Едва только она начала говорить, как я уже ничего не слышу. На пару лет уезжает в Сибирь, где будет учить молодых русских французскому языку. Парадоксально: в начале века русские отправлялись во Францию, а в конце – французы с огромным энтузиазмом путешествуют в Сибирь. Удивительные миграционные перемены!
– …А ему еще театральные дела надо уладить, потому что он думал, что поедем только в ноябре.
– Кто, кто? – перебиваю я.
– Он. Ему там ничего не надо будет делать. Правительство выделяет деньги только для того, чтобы осмотреться.
– Кто такой? – осведомляюсь я, хоть мне и неинтересно.
– Огюст. Ему не обязательно нужно будет ставить спектакль. Может, в другой раз.
– А ты его знаешь?
– Знаю. Вчера познакомились. Он будет искать в Сибири вдохновение.
Заботы Огюста меня не интересуют. Ясно, что он – еще один авантюрист, выклянчивший у Фонда помощи Востоку немаленькую сумму для своего вдохновения, которое неизвестно удастся ли выдохнуть.
В дверях показывается Пьер. Типичный фотограф: худой, лохматый и без фотоаппарата. Такие мне больше всего нравятся. Он не может стоять на месте и потягивается, как пантера. Его плечи поднимаются, опускаются. Пластичный, делаю я вывод. Он может работать только со штативом.
Целует Сесиль в обе щеки. Даже не завидую. Мог бы и любовью с ней заняться, а я бы тем временем стоял, как дольмен или менгир – объект неизвестного назначения. Подает и мне руку. Знакомимся – оба расширяем группу друзей, которую можно было бы и не расширять, однако эта неугомонная Сесиль… Она весело кричит и радуется нашей едва завязавшейся и еще хрупкой дружбе. Впечатление такое, словно она сводничает.
Пьер ведет нас катакомбами библиотеки и через каждые два шага останавливается, потому что ему нужно поздороваться и потрепаться с теми, кто попадается навстречу. Это беда всех фотографов: они знают весь мир и в то же время не знают никого. Видно, что это его утомляет, однако он держится героически и не выдает своего раздражения. Это еще одна характерная черта фотографов. Они всегда веселы, и им чужды депрессия художников, безнадежность писателей, сомнения режиссеров, безумие танцоров.– Что вы хотели бы посмотреть? – спрашивает меня такая же типичная библиотечная крыса, когда мы оказываемся в обитом деревом зале.
Вопрос адресован мне, а я даже не знаю, что ответить. Меня ничего не интересует, хотя я понимаю, что имею редкую возможность полистать не один вожделенный манускрипт. В моей голове вертятся фамилии, но что из того.
– Может, у вас есть рукопись «Памятников египетской религии Фиванского периода» Израиля Франк-Каменецкого? – спрашиваю я о первой пришедшей в голову личности. – Сейчас поищу, – неожиданно отвечает очкастая мышка, руководящая отделом манускриптов и якобы охраняющая то, что для Франции дороже всего.
Выигрываю несколько минут, могу отдышаться. Пьер мне улыбается. Он оценил заказ. Сесиль стоит без всякого выражения на лице. Я немного волнуюсь, так как не хочу показаться необразованным. Теперь обязан придумать другой заказ, который они не смогут выполнить. В голове пусто.
Прибегает возбужденная мышка.
– Очень жаль, однако этой рукописи у нас нет. Даже не знала, что ее нет в наших хранилищах, – словно провинившись, оправдывается она передо мной, а обещала ведь показать все, чего только жаждет мое сердце.
– Жаль, – говорю. – Очень жаль. Только из-за этой рукописи я и приехал из Восточной Европы. Очень досадно…
– Может, желаете что-нибудь, что у нас есть? – пытается спасти честь библиотеки служащая, а ее бровь уже нервно подрагивает.
– У меня есть одно желание, но не знаю…
– Мы постараемся. Постараемся. Что вам нужно?
– «Истории церкви», «Подготовки Евангелия», «Жизни императора Константина» Евсевия Памфила у вас, конечно, нет, – продолжаю я. – Не верю, что вы отыскали бы рукопись «Библии и Вавилона» Фридриха Делича… Или дайте мне, разумеется, если найдете, рукопись шестого тома «Истории происхождения христианства» Жозефа Эрнеста Ренана.
Она приходит в себя. Словно сбросив сорок лет жизни, несется в запасники.
– Тебе эта рукопись действительно нужна? – робко спрашивает меня Пьер.
– Без нее не представляю своей жизни, – отвечаю.
Долгонько ищет. Кажется, и ее нет. Времени за глаза, так что подожду. Мышка все не показывается. Теперь дело ее чести найти эту рукопись.
– Вот. Нашла. – Она с гордостью бросает ее на стол.
– Красивый почерк, – говорю. – Меня всегда интересовало, как Ренану удается так красиво выписывать букву О. Вы только посмотрите, просто совершенная окружность.
Они не перестают изумляться моему эстетическому вкусу, который действительно прекрасен. Все устремляют взоры на ренановскую букву О.