Ветер сдувает снег с гребней сугробов и несет его по земле.
Черт! Я чувствую, что этот парень ускользает из моих рук. Я чувствую, что этот парень и не был в моих руках. (Иона, которого изрыгнул кит. Кит, которого Иона…) Парень, как камень. Как камень, говорящий тихим голосом. Он свободен. Он пойдет к своему Дуборгу и получит порку. Он свободен. Он не хочет того, что я ему предлагаю. Оскорбление, о котором было бы страшно даже подумать, если бы это не было крестьянской тупостью. Не могу же я его просить, черт подери, Иона, послушайся меня. Иона, ну что тебе стоит? Если ты восемь лет учился! Если у тебя есть хоть какие-то способности, перейди на фанфары! Это же проще простого. Станешь фанфаристом. Унтер-офицером. Капельмейстером. Почему бы и нет! Если у тебя есть способности. Если есть усердие. Беспощадное усердие одаренного крестьянского парня. В армии — уважают только дельных. Да-а. Я-то это знаю. Найдешь какого-нибудь барана-майора, идущего на пенсион, он тебя усыновит: получишь фамилию — и поручик готов! Все дороги открыты!.. Не могу же я просить тебя… Конечно, я могу приказать этому мужику с самопалом сунуть руку за пазуху, вытащить ключ и снять наручники. Можно быть абсолютно уверенным, что мое приказание будет выполнено беспрекословно. Я могу сказать: отпустить беглеца! Конечно, они его отпустят. До тех пор, пока я буду виден. А потом они пойдут за ним и задержат снова. Убоявшись порки. Потому что кто-то должен ее получить. Если не он, то, значит, они. Порка — это единственное, что всегда выдают сполна. Но и я не могу приказать им отпустить его. Даже если бы они не стали его ловить. И я не мог бы. Есть вещи, которые даже генерал-майор Михельсон не может себе позволить. Единственная возможность, пойти к господину Дуборгу и купить у него этого парня. В этом случае, конечно, за дважды десятикратную цену. И тогда дать ему вольную, иди ко всем чертям! Иди! Играй на своей флейте! Деньги у меня на это есть. Денег у меня хватит на десяток, на сотню таких покупок. Но, господи боже мой, я ведь в самом деле не для того здесь. Мне бы пришлось отказаться тогда от всего, что я задумал! Teufel dreitausendmal![38] Нет!
Я должен еще что-нибудь сказать ему…
Еще что-нибудь сказать… Еще что-нибудь сказать…
5
Господи боже мой! Дорогой брат, милая невестка! Ну как же мне сразу все рассказать вам! Двадцать лет не видались… И ничегошеньки не умею сказать. Да, время это ни для кого не прошло даром… Стойте-ка, подойдите сюда к окну, я разгляжу вас получше… Да… все мы за это время изменились… будто в щелочной реке искупались… И, гляди, на одного она действует так, а на другого — эдак. Брат, ты ровно стал больше и вроде обмяк, будто время в себя всосал… а ты, Сидония, ты позволишь, чтобы я звал тебя, как встарь, Сисси, правда ведь? ты худой стала, и будто пушком покрылась, как тот серого цвета камень или асбест, что я на Урале в горах видал…
А я? Как ты сказала? Как размокшая в баркасе селедка? Ой, Сисси, Сисси, а язык у тебя, слава богу, совсем такой же, как прежде.
Однако товаров у вас в лавке как будто сильно поубавилось и дом ваш куда теснее стал, вроде бы наполовину в землю ушел… Но пахнет в нем все так же. Пахнет, ей-богу, точно так же, только еще пуще… Эх, кабы мне раньше знать… Сегодня ночью в два часа понеслись мы при луне вниз с Таллинского Вышгорода. Они сами взяли в руки вожжи, как у нас частенько водится. И только когда у озера на Тарту свернули, они соизволили сказать:
Да, а теперь мне надобно сбегать поглядеть, может, лошади уже поданы…
6
Я сказал Якобу: достаточно, если твой брат и невестка только поздороваются со мной. Никакого прислуживания или суетни вокруг меня не нужно. Кусок хлеба. Масло. Хорошая копченая колбаса. Чашка крепкого кофе. Кое-что покрепче у меня есть с собой. Я хочу десять минут спокойно подумать. Все. Сейчас они там за стеклянной дверью, а я — здесь.
Да, странно. Я сам сказал: радостно быть в движении. Но для того чтобы абсолютно ясно, кристально ясно что-то продумать, мне нужно находиться в покое.
Пара жалких полок с мелким товаром. Немного мануфактуры. Немного бумаги. Мешочки. Кульки. Банки и коробки с пряностями. С теми самыми, из-за которых у брата Якоба уже семь лет тянутся ужасная тяжба и споры с аптекарем Веделем. Этот Ведель будто бы утверждает, что в городе Пайде только он один имеет право продавать такой товар. (У каждого свои масштабы борьбы. Ясно.) Между полками — окно с четырьмя малюсенькими квадратами стекол. В каждом заснеженном стекле — чистый кружок. В четырех кружках — снег Риттергассе, утоптанный людьми, лошадьми и собаками. И бревенчатая стена противоположного дома с навесом черепичной крыши в снегу.
Кристально ясно продумать, как мне это сделать. Какие достаточно веские слова я скажу им. Потому что ведь нельзя же все построить на крепкой можжевеловой водке и сладкой вишневой наливке. Кхм. И все должно произойти добровольно. Ни о каком, даже самом незначительном принуждении не может быть и речи. Одиннадцать. Еще добрый час пути. И потом — обратная дорога до Таллина. Итак…
Черт подери! Подъезжают какие-то закрытые барские сани. Кучер спрыгивает с облучка и направляется в лавку. Отсюда из окна его уже не видно, какой-то лошадоподобный господин высовывает из окна саней свое лошадиное лицо и что-то кричит кучеру вслед.
Тири-тири-трилль!
Хорошо, чертовски хорошо человеку в своей крепости, в своей непроницаемой коже! Сейчас в лавке никого нет: кучер топчется за дверью. Брат Якоба не успел еще прийти из задней комнаты, лошадиное лицо отъехало с санями назад, все равно ведь ему лавка не видна — даже если бы он умел видеть сквозь мою кожу… Нет, нет, нет… Я бесследно запрячу это в себе. Глубоко, где-нибудь между желудком и печенью, Я решительно сдавлю это в бесконечно маленький комок. Я это совершенно уничтожу в себе и развею пыль по ветру. Этого не было. Этого никогда не было. Этого вошедшего в плоть трепета перед тем лошадиным лицом… Едва заметного, но все же трепета перед лошадиным Лицом, которое напоминает Иоахима. При виде лица, в память о котором Иоахим и получил свое имя. При виде Иоахима фон Розена. Которого я уже тридцать лет не видел… Этого трепета где-то глубоко под наградами за спасение Русской империи, трепета мальчика на побегушках… Нет! нет! А кучер, который под звон колокольчика входит в лавку, — это Лууду. Конечно неузнаваемо состарившийся. Но бесспорно он. Покорный взгляд прищуренных глаз. Не для всех, не всегда, но при входе в немецкую лавку уездного города он таков. И серо-бурая шапка лисьего меха. Волосы у него теперь такие же серо-бурые, их почти невозможно отличить от шапки, которую он снял, входя в лавку. Нет, меня он не видит. Я сижу заслоненный полками с товаром, как в редуте, и вижу его между штуками ситца. Шестидесятилетнего, высохшего, жилистого, подвижного, с кривым плечом. И тридцатилетнего. К вышестоящим старательного, такого же подвижного, с таким же кривым плечом… К нижестоящим — не из самых плохих этот Лууду… Вижу Лууду в конюшне и каретнике, среди седелок и ремней… на ногах порыжевшие и сношенные до дыр капитанские сапоги времен Северной войны, принадлежавшие старому господину Андреасу… Смежная дверь скрипнула. Брат Якоба идет за прилавок.
Брат Якоба подходит к полке, чтобы достать изюм.
Брат Якоба стоит наверху, на трехступенчатой лестнице, в руке у него бочонок с изюмом. Он оборачивается к Лууду. Но он не успевает достаточно быстро обернуться. И Лууду говорит:
Брат Якоба чуть не валится вместе со своей лестницей. Но все-таки удерживает равновесие. А Лууду смотрит через плечо испуганными прищуренными глазами. Потому что он понимает, что-то не так. А я не могу дальше сдерживаться. Ха-ха-ха, — ха-хаа! Это завоеватель Ларга, победитель Пулаского, покоритель Пугачева не может сдержаться! Конечно, я справился бы с собой. Если бы было нужно. И как еще! Непроницаемо. Несокрушимо. Молча. Я же в своем уме. Но сегодня у меня другая цель. Не отрекаться от самого себя. Нет! Я ставлю серебряную стопку с геневером на стол. Я с шумом хлопаю по столу рукой с толстыми растопыренными пальцами (два огромных перстня: один брильянтовый — подарен великим князем, второй, с рубинами, — Григорием Потемкиным). Я кричу:
Лууду отскакивает на три шага назад и оборачивается на мой голос. Он смотрит мне прямо в глаза. Его кривые ноги становятся в коленях еще более раскоряченными. Он втягивает голову в кривые плечи. Он впивается мне в лицо глазами, будто двумя тоненькими гвоздиками.
В первое мгновение он готов рассмеяться. Но тут же снова становится серьезным. И больше оттуда ничего не доносится. Я наполняю серебряную стопку геневером.
Он молчит. Я пододвигаю ему стопку на другой конец стола. Теперь он подходит к столу. Протягивает руку к стопке. Но он не сводит глаз с моего лица. Его рука ощупью находит стопку. Он берет ее со стола. И тогда быстро и невнятно, но слишком громко он произносит:
Я снова наполняю стопку:
Он берет стопку. Я спрашиваю:
Он выпивает вторую стопку.
Он пытается сделать нечто среднее между резким поклоном и отдаванием чести и, пятясь, выходит из лавки. А мне вдруг становится легко и весело. Так легко и весело, как будто все уже свершилось. Едва успели сани господина Розена проскрежетать мимо окна, как подъехал Якоб с моими. Я кладу золотой полуимпериал[41] рядом с пустой кофейной чашкой. Я машу рукой брату Якоба. Мне не хочется видеть, какое впечатление произвела на него моя встреча с Лууду. Я сажусь в сани. Хватаю вожжи, и оставшиеся полторы мили белая земля со свистом мчится мимо меня. Я проношусь через Палуское имение. Я сворачиваю налево. Я не думаю о том, что произошло со мной здесь, в этой роще, под этой склоненной ивой двадцать лет назад. Но я чувствую, что в моей памяти это живет. Якоб рядом со мной борется с дремотой. Он ничего об этом не знает. В тот раз его со мной не было. В то сентябрьское утро тысяча семьсот шестьдесят третьего года. Я ехал верхом оттуда в направлении Палу. Было уже больше шести. Солнце пылало у меня за спиной над Мюслерскими лесами. От росы вся зелень искрилась. Как-то волнующе. Как всегда в сентябре. Там, под этой ивой (которую я теперь миновал), впереди меня съехались господин Иоахим, который скакал справа, и палуский Мейендорф, скакавший слева. Они схватили мою лошадь под уздцы. Меня окружило несколько десятков егерей. Господин Иоахим сказал:
Прошло три, четыре, пять дьявольски долгих секунд, пока я ответил (наверно, это было моим самым важным в жизни тактическим решением, во всяком случае, самым трудным было не выхватить саблю, которая висела у меня на боку, и не отрубить эту лошадиную голову, к чему я был очень близок, или Мейендорфову брюкву с рыжими усами, чего я тоже не сделал, и ответить им именно так, как я ответил, с улыбкой, хотя, боюсь, что с побелевшим лицом):
И они взяли на себя этот труд. Три недели я сидел в башне Германа в Пайде, где в то время находилась городская тюрьма. Разумеется, фогт не имел права меня туда сажать. Но фогт был шавкой мяэского Штакельберга. А Штакельберг был друг-приятель господина Розена. Целых три недели. Но я нашел людей, которые доставили мое письмо в Санкт-Петербург и вручили его непосредственно в руки Григорию Орлову. Я знал его уже майором (это было не так давно — он тогда и года еще не был графом). Во всяком случае — бойкий и веселый парень. Через три убийственно долгие недели (что при нашем делопроизводстве было быстрее молнии) господин Розен получил из Санкт-Петербурга приказ: немедленно освободить задержанного майора. И кроме того, бумагу, гласившую, что господином Розеном в тысяча семьсот пятьдесят четвертом году в войска ее величества было поставлено одним рекрутом больше, чем значилось до сих пор…
Кустарник. Белые поля. За деревней Палу полчаса барахтаемся в сугробах и едем дальше на Куривере. И там, где низкие, засыпанные снегом, леса начинают спускаться к реке Пыхьяко, среди ольхового кустарника появляется заснеженная соломенная крыша и полосатая от снега бревенчатая стена лачуги.
Тпрруу!
Та самая дверь. Все на тех же деревянных петлях дверь, из которой я в последний раз вышел… В то сентябрьское утро тысяча семьсот шестьдесят третьего года. Та самая дверь. Ее притолока достает мне как раз до Георгиевского креста. Должен признаться, я вдруг заторопился. Больше, чем хотел бы показать. Я настежь распахиваю скрипящую дверь. Я наклоняюсь. С клубами пара вхожу в темноту. В ботфортах с отворотами из медвежьего меха я иду по земляному полу, моя голова под самыми жердями, в клубящемся сером дыму. Из-за маленького стола у окна встает одна тень. Вторая, в свете очага, поворачивается в мою сторону. Я слышу — мой голос не дрогнул. Я чувствую — он близок к тому, чтобы задрожать.
На одно мгновение где-то глубоко в сознании возникает тревожный вопрос. Не стал ли этот язык, два слова в этом языке, за тридцать лет в моих, устах чужими, не звучат ли они по-немецки резко или по-русски тягуче, так что мне было бы стыдно сказать их отцу и матери. Нет, нет… эти слова, во всяком случае, еще звучат, как прежде. Я обнимаю. Я быстро их обнимаю. Двух неуклюжих, остолбеневших, почти онемевших стариков, пахнущих дымом, потом и банным веником.
…
(…Батюшка… Матушка… Двадцать лет… Кто же я в сущности?)
Двадцать лет. Двадцать золотых империалов. (Но кто же я в сущности?..) Что-то во мне обрывается. Неслышно. Как по-библейски завеса в храме, разодралось надвое, сверху донизу. Как нательная рубашка. В шубе, в орденах, в шелковой сорочке — я наг, Я хочу освободиться от этого чувства. Я хочу направить свое внимание на что-то другое. Я громко кричу Якобу, чтобы он зашел.
Интересно смотреть, как ведет себя Якоб. Мне известно, что он уже давно знает. Или, по крайней мере, — догадывается. Несомненно. Но то, что я сам его к этому допускаю, для него — знак огромного доверия. Его делают почти членом семьи. Не так ли? Пусть какая угодно семья, но ведь это семья его генерала.
Якоб кланяется. С убийственно серьезным лицом. Быстро. Низко. Отцу. Матери. И становится навытяжку.
Я вешаю шубу на крюк, Я быстро сажусь на низкий табурет, чтобы не задохнуться, у пола меньше дыма. Мне щиплет глаза. Я вижу угловатую скулу и острую бородку отца при свете открытого очага. И пылающие глаза матери под острым углом платка (будто под сводом церковного окна). Мать ставит на стол хлеб и брюкву. Якоб ставит на стол бутылки. Я наполняю можжевеловые коновки. Три — крепкой можжевеловой водкой, одну — сладкой вишневой наливкой.
…Господи, даже от этого сумасшедшего Павла Петровича я всегда добивался чего хотел. И от Кати, целеустремленность которой непрерывна, как змеиный след, а настроение изменчиво, как взмахи павлиньего хвоста. И от этой Кати. Господи, научи меня, как мне получить согласие отца и матери! На то, что я задумал!
7
Хорошие кони. Ей-богу! Задницы такие, аж шлепнуть охота. И бегут лихо, ровно легавые. Гонит их Юхан бессовестно. Хотя казенные, ну мне-то ведь только разок так и мчаться. А все-таки… И какие богатые да легкие сани. Только лежи да лети, заднице мягко, и дуй себе через зубы в нос хороший дух можжевеловки. А доски-то в санях как здорово пригнаны! И тоненькие какие, истинное чудо. Санищи Рооснаского барина рядом с этими — хэ… что твоя ладья на Эмайыги… Та самая, что привозила всякое строительное добро в Пыльтсамаа, когда Рооснаский барин посылал меня к Лаувскому по плотницкой части. А я ведь столяр, да еще какой! Ну да… к резьбе-то меня и близко не подпустили, между нами говоря… Зато все стойла в коровнике замка — моя работа. И в телятнике, в дубильне, на стекольном да зеркальном заводе — половину скамей и наличников я делал. Дюже большое дело у этого Лаувского барина. А замок какой… Говорят, во всей северной Лифляндии другого такого не сыщешь. Наши Рооснаские господа хвалились, будто Пыльтсамаа, что твой Петергоф, что твой царский дворец, только размером поменьше будет. Да так оно, конечно, и есть. Я сам ведь своими глазами видал. Зря не скажу. Да-а! Только хозяин-то всего этого огромного добра, этот самый Лаув, этот господин Вольдемар, ни больше, ни меньше, а всего-навсего майор. (Сейчас, говорят, со всеми своими фабриками, с обучением деревенского народа, да с газетами на местном языке почти что обанкротился.) А там кто сидит? Хе-хе-хе-хе… там на переднем сиденье, рядом с этим слугой, с этим Грау Якобом? А? Это мой малый! Да-а! Георгиевский крест на шее, агромадный, о восьми углах пряник на груди, пуговицы, как господня молния, сверкают! Не майор, а генерал-майор, это побольше будет, чем все государынины майоришки вместе взятые! Уж он-то не обанкротится! А ведь знаю, кабы я сейчас обо всем этом не про себя думал, так что ни одна душа не слышит, а говорил бы вслух так, чтобы до ушей моей Мадли доходило, она бы вмиг меня обрезала:
8
Радостно быть в движении!
Даже в санях. Когда сам правлю. Когда лошади это чувствуют. (Они это всегда чувствуют, впрочем, и люди тоже.) Когда вот так потуже натянешь. Когда поскрипывают оглобли четверика. Когда чувствуешь, как движения лошадиных лопаток через оглобли передаются саням. Когда за санями, стуча копытами, бежит Иоахим и громко дышит в маленькое заднее оконце. Когда четырех красивых лошадей пустишь впритруску, как говорят саалузеские мужики. Когда снег звенит под полозьями. Когда впереди цель.
Сумерки всасывают в себя белые леса. Странная синяя пыль… Сине-серая пыль в сухой степи, взвихренная маршем десятитысячного войска, оседая, все поглощает. Под верхом саней темно. Я уже не вижу батюшкиных скул, раскрасневшихся от можжевеловой водки. И сжатого в кружок рта матушки. Я уже не могу теперь увидеть, что промелькнуло в глазах батюшки. Я уже не вижу, шевельнулся ли на самом деле безмолвный рот матушки. Было это насмешкой, или радостью, или гордостью, или сомнением? Слишком темно. Их лица уже не могут мне помочь. Если бы я спросил себя, что я в самом деле затеваю. Хорошо это или дурно? Кому от этого будет хорошо и кому — плохо? Значительно это или мелко?.. Но я себя не спрашиваю. Я ведь себя никогда не спрашивал. Я всегда следовал заманчивой идее. Или я сам сбиваю себя с толку? Ибо — какой же из меня мог быть тактик, если бы любая вздорная идея могла вызывать у меня течку? Про меня ведь говорят:
Я вел против него восемнадцать сражений. Но ни разу я не видел его самого. В Симбирске, во время следствия, я пошел к нему в кремль вместе с Руничем. Пугачев сидел на табурете в сыром холодном подвале Посреди подвала. Сверху, из забранного решеткой окна на его лицо падал свет. Четыре солдата днем и ночью несли караул. Когда я вошел, он встал… О нем впоследствии писали, будто во время ареста он потерял всякое достоинство, Ну, я думаю, хорошо было бы, если половина самых значительных людей, окажись они в его положении, сохранили бы большее чувство собственного достоинства. Половина самых значительных людей. В его положении. Я подошел к нему совсем вплотную и внимательно на него посмотрел. Господи боже! Если кому-нибудь, хоть кому-нибудь во всей империи есть до него дело, то это мне! И он глядел на меня. Проницательными черными глазами. Слегка косящими. Из-под темных, остриженных под горшок волос. Я подумал: он на пять или шесть лет старше меня, а выглядит сейчас на двадцать лет старше. Но он нисколько не был похож лицом на моего отца. Слава богу… Я спросил:
Он вздрогнул. Побледнел. Опустил глаза. Он не сказал ни слова. Потом он поднял взгляд. С минуту мы смотрели друг на друга. Он не стал хвалить мою военную мудрость. Так, прямо в лицо. Как Панину он хвалил панинскую мудрость. Потому что со мной он был честен, Из уважения. Он ничего не сказал. И я молчал. Две «сволочи» смотрели одна другой в глаза. Долго. Так долго, что Рунич кашлянул. Рунич — потомственный дворянин и в недалеком будущем сенатор. Я отвернулся. Отошел и стал рассматривать заклепки обитых железом дверей. Я слышал, как Емельян вполголоса сказал охранникам:
Вжииу — вжик! Опять метель поднялась.
Вжииу — вжик! Вжииуу — вжик! Мы мчимся в темноте вниз с Ласнамяги. Проносимся мимо богадельни. У Рижских ворот Вышгорода караульный офицер отдает честь, заметив промелькнувший белый генеральский плюмаж. Мы мчимся в гору и въезжаем прямо во двор фон Эссена. Батюшка проснулся. Матушка, известно, и не засыпала. Мы проходим через засыпанный снегом двор, через коридор, побеленный известью, в отведенные для меня покои.
Я распахиваю двери комнаты с серебряными лилиями. Я говорю батюшке и матушке: