Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Окна в плитняковой стене - Яан Кросс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Куда-нибудь, где бы я мог играть. Без того, чтобы меня покупали и продавали.

Хм. В Санкт-Петербург?

Нет. В Русской империи меня повсюду выдали бы господину Дуборгу. В газете уже есть объявление о розыске.

Куда же?

Я хотел — за море. Но море уже замерзло и корабли больше не ходят. Я пошел в сторону Риги.

Теперь пойдешь в Санкт-Петербург, я назначу тебя в дивизионный оркестр. Ясно. Если господин Дуборг придет тебя требовать, — ого! — ты так сыграешь ему на барабане, что его мороз продерет по коже.

Ваше превосходительство, на барабане я не умею.

На чем же ты играешь?

На флейте. В дивизионном оркестре флейты нет.

Ветер сдувает снег с гребней сугробов и несет его по земле.

Черт! Я чувствую, что этот парень ускользает из моих рук. Я чувствую, что этот парень и не был в моих руках. (Иона, которого изрыгнул кит. Кит, которого Иона…) Парень, как камень. Как камень, говорящий тихим голосом. Он свободен. Он пойдет к своему Дуборгу и получит порку. Он свободен. Он не хочет того, что я ему предлагаю. Оскорбление, о котором было бы страшно даже подумать, если бы это не было крестьянской тупостью. Не могу же я его просить, черт подери, Иона, послушайся меня. Иона, ну что тебе стоит? Если ты восемь лет учился! Если у тебя есть хоть какие-то способности, перейди на фанфары! Это же проще простого. Станешь фанфаристом. Унтер-офицером. Капельмейстером. Почему бы и нет! Если у тебя есть способности. Если есть усердие. Беспощадное усердие одаренного крестьянского парня. В армии — уважают только дельных. Да-а. Я-то это знаю. Найдешь какого-нибудь барана-майора, идущего на пенсион, он тебя усыновит: получишь фамилию — и поручик готов! Все дороги открыты!.. Не могу же я просить тебя… Конечно, я могу приказать этому мужику с самопалом сунуть руку за пазуху, вытащить ключ и снять наручники. Можно быть абсолютно уверенным, что мое приказание будет выполнено беспрекословно. Я могу сказать: отпустить беглеца! Конечно, они его отпустят. До тех пор, пока я буду виден. А потом они пойдут за ним и задержат снова. Убоявшись порки. Потому что кто-то должен ее получить. Если не он, то, значит, они. Порка — это единственное, что всегда выдают сполна. Но и я не могу приказать им отпустить его. Даже если бы они не стали его ловить. И я не мог бы. Есть вещи, которые даже генерал-майор Михельсон не может себе позволить. Единственная возможность, пойти к господину Дуборгу и купить у него этого парня. В этом случае, конечно, за дважды десятикратную цену. И тогда дать ему вольную, иди ко всем чертям! Иди! Играй на своей флейте! Деньги у меня на это есть. Денег у меня хватит на десяток, на сотню таких покупок. Но, господи боже мой, я ведь в самом деле не для того здесь. Мне бы пришлось отказаться тогда от всего, что я задумал! Teufel dreitausendmal![38] Нет!

Я должен еще что-нибудь сказать ему…

Вытерпи порку… Иона…

Еще что-нибудь сказать… Еще что-нибудь сказать…

Весной море вскроется… Следовать дальше! Марш!

5

Господи боже мой! Дорогой брат, милая невестка! Ну как же мне сразу все рассказать вам! Двадцать лет не видались… И ничегошеньки не умею сказать. Да, время это ни для кого не прошло даром… Стойте-ка, подойдите сюда к окну, я разгляжу вас получше… Да… все мы за это время изменились… будто в щелочной реке искупались… И, гляди, на одного она действует так, а на другого — эдак. Брат, ты ровно стал больше и вроде обмяк, будто время в себя всосал… а ты, Сидония, ты позволишь, чтобы я звал тебя, как встарь, Сисси, правда ведь? ты худой стала, и будто пушком покрылась, как тот серого цвета камень или асбест, что я на Урале в горах видал…

А я? Как ты сказала? Как размокшая в баркасе селедка? Ой, Сисси, Сисси, а язык у тебя, слава богу, совсем такой же, как прежде.

Однако товаров у вас в лавке как будто сильно поубавилось и дом ваш куда теснее стал, вроде бы наполовину в землю ушел… Но пахнет в нем все так же. Пахнет, ей-богу, точно так же, только еще пуще… Эх, кабы мне раньше знать… Сегодня ночью в два часа понеслись мы при луне вниз с Таллинского Вышгорода. Они сами взяли в руки вожжи, как у нас частенько водится. И только когда у озера на Тарту свернули, они соизволили сказать: Якоб, сегодня и ты увидишь своих. И вот теперь у меня нет для вас даже самого маленького подарочка с собой… просто срам… после двадцати-то лет… И письмо, что я вам всю неделю писал, в Таллине в незаконченном виде в комнате для прислуги лежит, в комендантском доме… Потому что ихняя светлость все-таки соблаговолили мне сказать, что сегодня вечером обратно в Таллине будем… И от Марты нет у меня для вас ни привета, ни гостинца… Кабы она знала, так если уж чего другого не послала, то непременно спекла бы страсть какое вкусное санкт-петербургское пирожное с корицей, которое зовут кёрдекозак — казачье сердце значит, и мне для вас с собой дала… хотя и от вас тут таллинские ресторации да кондитеры не так уж далеко. А моя жизнь вообще?.. Нет, я не жалуюсь… я уже писал про это в том недоконченном письме… может, она временами немного и чудная моя жизнь — то княжеские дворцы, то цыганский шатер… Поскольку с нашим генералом ты ни за что в жизни не узнаешь, где завтра будешь… но зато скучно не бывает, как вам здесь, по-моему, должно быть… Ой, дорогие, чего я только за эти двадцать лет не навидался! Ну да… но зато для вас опять всего двадцать минут… Генерал сказали: Двадцать минут, пока здешние полковые кавалеристы наших лошадей сменят. А теперь, видишь, они сидят, там в лавке за маленьким столиком, — сквозь это зеленоватое стекло хорошо видать — и свой еневер попивают, пока лошадей сменят, и уже смотрят на золотые часы с брильянтами (сама государыня подарила)… Ах, как мы сегодня ехали-то? Ну, да что там говорить. У нас Иоахим был к саням привязан… Где-то между Колу и Куремаа приказали остановиться и разом вскочили в седло. Езжай за мной на Пайде! — говорят. Они же никогда не выдерживают долгого в санях сидения. Я сказал, что, может, тогда встретимся здесь у вас в лавке, и они вихрем понеслись, так что только снег взметнулся. И я был уверен, что увидимся только здесь. Но через несколько десятков верст они вдруг прискакали обратно, и такое странное лицо у них было, будто в дороге что-то приключилось, но я не смог доведаться, потому что как раз в это время застрял в сугробах у кладбища Анны. Один бог знает, как мы оттудова смогли выбраться, засел я, во всяком случае, намертво. Лопаты у нас, само собой, были взяты, и я стал быстро раскидывать снег. Но на дороге я, поди, немного задремал и лошади так глубоко увязли, что одному мне там в снегу на два локтя глубиной невесть сколько времени потребовалось бы. Как только они подъехали, тут же спешились. Я, конечно, сказал, что побегу в церковное имение и приведу помощь — оттудова, туда-сюда — и версты не будет, но они сказали: Справимся вдвоем! — и приказали мне кидать направо, а сами стали другой лопатой кидать налево. И, нечистый дух, как начали они такими бешеными взмахами метать, так у меня несколько раз в левом боку колотье начиналось, и думал я — вот-вот задохнусь, но откидывать медленнее или брать поменьше зараз мне ведь не пристало! Ну да, через час для лошадей дорога была расчищена — не зря два человека лопатами так махали, что с обоих пот градом катился, потому что они, правду говоря, вспотели ничуть не меньше меня. И опять направились в эту сторону и сюда все ж таки добрались. Последние десять верст лесом впереди ехал воз Мяэского поместья с водкой, и дорога для нас была уже проезжей… Но, дорогие… то, что вы мне здесь о нашем генерале сказали, что здесь рассказывают… у меня даже вообще язык не поворачивается тут при вас это повторить… будто он… крестьянский сын[39]… Ой-ой-ой! — об этом я взаправду не советую вам громко дальше пересказывать… знаете, это ведь то же самое, как и то, о чем в Санкт-Петербурге шепчутся[40], будто великий князь… наш великий князь Павел Петрович, ну… будто он вовсе не сын покойного императора Петра Третьего, так вот… будто наша теперешняя императрица в ту пору, когда она еще супругой великого князя Петра была, в пятьдесят четвертом или около того мертвое дите родила. И императрица Елизавета будто повелела тогда в чухонских деревнях разыскивать молодух и доставлять их вместе с дитями мужеского полу во дворец кормилицами, вот так-то, и тогда приказали их всех к себе привести и среди всех младенцев одного выбрали и велели объявить его сыном великого князя… А ту чухонскую женщину — мать этого ублюдка, то есть значит — нашего великого князя, — будто вместе со всей семьей в Сибирь заслали и вслед за ними — весь тамошний народ из той деревни вместе с ихним пастырем… И деревню ту (это было под Ораниенбаумом в Санкт-Петербургской губернии) — даже всю пустую деревню как есть — приказано было совсем с лица земли стереть… Видите, о чем смеют шептаться… Да ведь это же одно бесстыдное вранье — а как же иначе! Только если бы вы нашего великого князя видали так близко, как я (наш генерал пользуется, так сказать, особой милостью великого князя), вы и сами поняли бы, что великий князь с его костлявым угловатым лицом и задранным курносым носом в этом смысле должен быть более сомнительным, чем наш генерал со своими — я скажу, ей-богу, царскими повадками… Вон поглядите сами, как он вынимает там из кармана свои часы с брильянтами — ну что?

Да, а теперь мне надобно сбегать поглядеть, может, лошади уже поданы…

6

Я сказал Якобу: достаточно, если твой брат и невестка только поздороваются со мной. Никакого прислуживания или суетни вокруг меня не нужно. Кусок хлеба. Масло. Хорошая копченая колбаса. Чашка крепкого кофе. Кое-что покрепче у меня есть с собой. Я хочу десять минут спокойно подумать. Все. Сейчас они там за стеклянной дверью, а я — здесь.

Да, странно. Я сам сказал: радостно быть в движении. Но для того чтобы абсолютно ясно, кристально ясно что-то продумать, мне нужно находиться в покое.

Пара жалких полок с мелким товаром. Немного мануфактуры. Немного бумаги. Мешочки. Кульки. Банки и коробки с пряностями. С теми самыми, из-за которых у брата Якоба уже семь лет тянутся ужасная тяжба и споры с аптекарем Веделем. Этот Ведель будто бы утверждает, что в городе Пайде только он один имеет право продавать такой товар. (У каждого свои масштабы борьбы. Ясно.) Между полками — окно с четырьмя малюсенькими квадратами стекол. В каждом заснеженном стекле — чистый кружок. В четырех кружках — снег Риттергассе, утоптанный людьми, лошадьми и собаками. И бревенчатая стена противоположного дома с навесом черепичной крыши в снегу.

Кристально ясно продумать, как мне это сделать. Какие достаточно веские слова я скажу им. Потому что ведь нельзя же все построить на крепкой можжевеловой водке и сладкой вишневой наливке. Кхм. И все должно произойти добровольно. Ни о каком, даже самом незначительном принуждении не может быть и речи. Одиннадцать. Еще добрый час пути. И потом — обратная дорога до Таллина. Итак…

Черт подери! Подъезжают какие-то закрытые барские сани. Кучер спрыгивает с облучка и направляется в лавку. Отсюда из окна его уже не видно, какой-то лошадоподобный господин высовывает из окна саней свое лошадиное лицо и что-то кричит кучеру вслед.

Тири-тири-трилль!

Хорошо, чертовски хорошо человеку в своей крепости, в своей непроницаемой коже! Сейчас в лавке никого нет: кучер топчется за дверью. Брат Якоба не успел еще прийти из задней комнаты, лошадиное лицо отъехало с санями назад, все равно ведь ему лавка не видна — даже если бы он умел видеть сквозь мою кожу… Нет, нет, нет… Я бесследно запрячу это в себе. Глубоко, где-нибудь между желудком и печенью, Я решительно сдавлю это в бесконечно маленький комок. Я это совершенно уничтожу в себе и развею пыль по ветру. Этого не было. Этого никогда не было. Этого вошедшего в плоть трепета перед тем лошадиным лицом… Едва заметного, но все же трепета перед лошадиным Лицом, которое напоминает Иоахима. При виде лица, в память о котором Иоахим и получил свое имя. При виде Иоахима фон Розена. Которого я уже тридцать лет не видел… Этого трепета где-то глубоко под наградами за спасение Русской империи, трепета мальчика на побегушках… Нет! нет! А кучер, который под звон колокольчика входит в лавку, — это Лууду. Конечно неузнаваемо состарившийся. Но бесспорно он. Покорный взгляд прищуренных глаз. Не для всех, не всегда, но при входе в немецкую лавку уездного города он таков. И серо-бурая шапка лисьего меха. Волосы у него теперь такие же серо-бурые, их почти невозможно отличить от шапки, которую он снял, входя в лавку. Нет, меня он не видит. Я сижу заслоненный полками с товаром, как в редуте, и вижу его между штуками ситца. Шестидесятилетнего, высохшего, жилистого, подвижного, с кривым плечом. И тридцатилетнего. К вышестоящим старательного, такого же подвижного, с таким же кривым плечом… К нижестоящим — не из самых плохих этот Лууду… Вижу Лууду в конюшне и каретнике, среди седелок и ремней… на ногах порыжевшие и сношенные до дыр капитанские сапоги времен Северной войны, принадлежавшие старому господину Андреасу… Смежная дверь скрипнула. Брат Якоба идет за прилавок.

Aa, guten Tag!

Kuuten taak, kuuten taak! Прошу для господина Иоахима два фунта, ну, да все того же сушеного изюму. Погрызть в дорогу. Мы торопимся.

Брат Якоба подходит к полке, чтобы достать изюм.

Куда же господин Иоахим спешат?

Да в Таллин, куда еще. Приказано явиться. На чествование этого, ну, Михельсона, этого господина генерала.

Брат Якоба стоит наверху, на трехступенчатой лестнице, в руке у него бочонок с изюмом. Он оборачивается к Лууду. Но он не успевает достаточно быстро обернуться. И Лууду говорит:

Я смерть как хотел бы поглядеть на этого генерала близко. А что, это правда, что он — наш бывший…

Тссс!

Брат Якоба чуть не валится вместе со своей лестницей. Но все-таки удерживает равновесие. А Лууду смотрит через плечо испуганными прищуренными глазами. Потому что он понимает, что-то не так. А я не могу дальше сдерживаться. Ха-ха-ха, — ха-хаа! Это завоеватель Ларга, победитель Пулаского, покоритель Пугачева не может сдержаться! Конечно, я справился бы с собой. Если бы было нужно. И как еще! Непроницаемо. Несокрушимо. Молча. Я же в своем уме. Но сегодня у меня другая цель. Не отрекаться от самого себя. Нет! Я ставлю серебряную стопку с геневером на стол. Я с шумом хлопаю по столу рукой с толстыми растопыренными пальцами (два огромных перстня: один брильянтовый — подарен великим князем, второй, с рубинами, — Григорием Потемкиным). Я кричу:

Здравствуй, Лууду!

Лууду отскакивает на три шага назад и оборачивается на мой голос. Он смотрит мне прямо в глаза. Его кривые ноги становятся в коленях еще более раскоряченными. Он втягивает голову в кривые плечи. Он впивается мне в лицо глазами, будто двумя тоненькими гвоздиками.

…Иисусе Христе…

В первое мгновение он готов рассмеяться. Но тут же снова становится серьезным. И больше оттуда ничего не доносится. Я наполняю серебряную стопку геневером.

На-ка, пропусти! Погода суровая. И расскажи, как живет народ в Вяйнъярве. Тридцать лет не видал.

Он молчит. Я пододвигаю ему стопку на другой конец стола. Теперь он подходит к столу. Протягивает руку к стопке. Но он не сводит глаз с моего лица. Его рука ощупью находит стопку. Он берет ее со стола. И тогда быстро и невнятно, но слишком громко он произносит:

Здрасьте! За здоровье господина генерала.

Я снова наполняю стопку:

Опрокинь вторую!

Он берет стопку. Я спрашиваю:

Ну как, твоя Майе еще жива?

Жива…

Передай привет, когда домой вернешься. Молодой — славная была. Тридцать лет назад.

Он выпивает вторую стопку.

Господин Иоахим ждут… мне надо…

Уноси ноги!

Он пытается сделать нечто среднее между резким поклоном и отдаванием чести и, пятясь, выходит из лавки. А мне вдруг становится легко и весело. Так легко и весело, как будто все уже свершилось. Едва успели сани господина Розена проскрежетать мимо окна, как подъехал Якоб с моими. Я кладу золотой полуимпериал[41] рядом с пустой кофейной чашкой. Я машу рукой брату Якоба. Мне не хочется видеть, какое впечатление произвела на него моя встреча с Лууду. Я сажусь в сани. Хватаю вожжи, и оставшиеся полторы мили белая земля со свистом мчится мимо меня. Я проношусь через Палуское имение. Я сворачиваю налево. Я не думаю о том, что произошло со мной здесь, в этой роще, под этой склоненной ивой двадцать лет назад. Но я чувствую, что в моей памяти это живет. Якоб рядом со мной борется с дремотой. Он ничего об этом не знает. В тот раз его со мной не было. В то сентябрьское утро тысяча семьсот шестьдесят третьего года. Я ехал верхом оттуда в направлении Палу. Было уже больше шести. Солнце пылало у меня за спиной над Мюслерскими лесами. От росы вся зелень искрилась. Как-то волнующе. Как всегда в сентябре. Там, под этой ивой (которую я теперь миновал), впереди меня съехались господин Иоахим, который скакал справа, и палуский Мейендорф, скакавший слева. Они схватили мою лошадь под уздцы. Меня окружило несколько десятков егерей. Господин Иоахим сказал:

Ты никакой не офицер. Хоть на тебе и офицерский мундир. Ты, свинья, мой беглый холоп Иоханн. Я задерживаю тебя по праву помещика.

Прошло три, четыре, пять дьявольски долгих секунд, пока я ответил (наверно, это было моим самым важным в жизни тактическим решением, во всяком случае, самым трудным было не выхватить саблю, которая висела у меня на боку, и не отрубить эту лошадиную голову, к чему я был очень близок, или Мейендорфову брюкву с рыжими усами, чего я тоже не сделал, и ответить им именно так, как я ответил, с улыбкой, хотя, боюсь, что с побелевшим лицом):

Господа, я — майор ее императорского величества Екатерины Второй Астраханского гренадерского полка Иоханн Михельсон. Если господа сомневаются, пусть господа возьмут на себя труд в этом убедиться.

И они взяли на себя этот труд. Три недели я сидел в башне Германа в Пайде, где в то время находилась городская тюрьма. Разумеется, фогт не имел права меня туда сажать. Но фогт был шавкой мяэского Штакельберга. А Штакельберг был друг-приятель господина Розена. Целых три недели. Но я нашел людей, которые доставили мое письмо в Санкт-Петербург и вручили его непосредственно в руки Григорию Орлову. Я знал его уже майором (это было не так давно — он тогда и года еще не был графом). Во всяком случае — бойкий и веселый парень. Через три убийственно долгие недели (что при нашем делопроизводстве было быстрее молнии) господин Розен получил из Санкт-Петербурга приказ: немедленно освободить задержанного майора. И кроме того, бумагу, гласившую, что господином Розеном в тысяча семьсот пятьдесят четвертом году в войска ее величества было поставлено одним рекрутом больше, чем значилось до сих пор…

Кустарник. Белые поля. За деревней Палу полчаса барахтаемся в сугробах и едем дальше на Куривере. И там, где низкие, засыпанные снегом, леса начинают спускаться к реке Пыхьяко, среди ольхового кустарника появляется заснеженная соломенная крыша и полосатая от снега бревенчатая стена лачуги.

Тпрруу!

Та самая дверь. Все на тех же деревянных петлях дверь, из которой я в последний раз вышел… В то сентябрьское утро тысяча семьсот шестьдесят третьего года. Та самая дверь. Ее притолока достает мне как раз до Георгиевского креста. Должен признаться, я вдруг заторопился. Больше, чем хотел бы показать. Я настежь распахиваю скрипящую дверь. Я наклоняюсь. С клубами пара вхожу в темноту. В ботфортах с отворотами из медвежьего меха я иду по земляному полу, моя голова под самыми жердями, в клубящемся сером дыму. Из-за маленького стола у окна встает одна тень. Вторая, в свете очага, поворачивается в мою сторону. Я слышу — мой голос не дрогнул. Я чувствую — он близок к тому, чтобы задрожать.

Батюшка… Матушка…

На одно мгновение где-то глубоко в сознании возникает тревожный вопрос. Не стал ли этот язык, два слова в этом языке, за тридцать лет в моих, устах чужими, не звучат ли они по-немецки резко или по-русски тягуче, так что мне было бы стыдно сказать их отцу и матери. Нет, нет… эти слова, во всяком случае, еще звучат, как прежде. Я обнимаю. Я быстро их обнимаю. Двух неуклюжих, остолбеневших, почти онемевших стариков, пахнущих дымом, потом и банным веником.

Господи помилуйсын… Ты… Живой… Ты наверняка голодный… О, господи… У нас только пареная брюква… Но хлеб свежий. Да, свежий хлеб! Ведь поди уж где-то около сретенья господня в имении было слыхать, будто ты в наши края собираешься. Только мы не чаяли, что ты под нашу кровлю заглянешь. И спасибо тебе за все, что ты присылал нам… Что ты говоришь, сын… как же это не стоит. Упаси боже, целых пять империалов кажный год… А чего тебе стоили наши вольные…

(…Батюшка… Матушка… Двадцать лет… Кто же я в сущности?)

…А скажи, они нынче-то не могут тебя больше в тюрьму посадить…

Ха-ха-ха-ха! Нынче — нет. Больше не могут. (Но кто же я в сущности?..) Да, да, чтобы и это сразу было сделано: это вам! Я сую им в руки маленький бархатный кошелек. В нем двадцать золотых империалов.

Двадцать лет. Двадцать золотых империалов. (Но кто же я в сущности?..) Что-то во мне обрывается. Неслышно. Как по-библейски завеса в храме, разодралось надвое, сверху донизу. Как нательная рубашка. В шубе, в орденах, в шелковой сорочке — я наг, Я хочу освободиться от этого чувства. Я хочу направить свое внимание на что-то другое. Я громко кричу Якобу, чтобы он зашел.

Мой слуга Якоб. Знает и местный язык. Мой отец. Моя мать.

Интересно смотреть, как ведет себя Якоб. Мне известно, что он уже давно знает. Или, по крайней мере, — догадывается. Несомненно. Но то, что я сам его к этому допускаю, для него — знак огромного доверия. Его делают почти членом семьи. Не так ли? Пусть какая угодно семья, но ведь это семья его генерала.

Якоб кланяется. С убийственно серьезным лицом. Быстро. Низко. Отцу. Матери. И становится навытяжку.

Поставь бутылки на стол, Якоб. Матушка, принеси несколько коновок! Да, и свою брюкву тоже подай, и хлеб! И тогда станем разговаривать.

Я вешаю шубу на крюк, Я быстро сажусь на низкий табурет, чтобы не задохнуться, у пола меньше дыма. Мне щиплет глаза. Я вижу угловатую скулу и острую бородку отца при свете открытого очага. И пылающие глаза матери под острым углом платка (будто под сводом церковного окна). Мать ставит на стол хлеб и брюкву. Якоб ставит на стол бутылки. Я наполняю можжевеловые коновки. Три — крепкой можжевеловой водкой, одну — сладкой вишневой наливкой.

…Господи, даже от этого сумасшедшего Павла Петровича я всегда добивался чего хотел. И от Кати, целеустремленность которой непрерывна, как змеиный след, а настроение изменчиво, как взмахи павлиньего хвоста. И от этой Кати. Господи, научи меня, как мне получить согласие отца и матери! На то, что я задумал!

7

Хорошие кони. Ей-богу! Задницы такие, аж шлепнуть охота. И бегут лихо, ровно легавые. Гонит их Юхан бессовестно. Хотя казенные, ну мне-то ведь только разок так и мчаться. А все-таки… И какие богатые да легкие сани. Только лежи да лети, заднице мягко, и дуй себе через зубы в нос хороший дух можжевеловки. А доски-то в санях как здорово пригнаны! И тоненькие какие, истинное чудо. Санищи Рооснаского барина рядом с этими — хэ… что твоя ладья на Эмайыги… Та самая, что привозила всякое строительное добро в Пыльтсамаа, когда Рооснаский барин посылал меня к Лаувскому по плотницкой части. А я ведь столяр, да еще какой! Ну да… к резьбе-то меня и близко не подпустили, между нами говоря… Зато все стойла в коровнике замка — моя работа. И в телятнике, в дубильне, на стекольном да зеркальном заводе — половину скамей и наличников я делал. Дюже большое дело у этого Лаувского барина. А замок какой… Говорят, во всей северной Лифляндии другого такого не сыщешь. Наши Рооснаские господа хвалились, будто Пыльтсамаа, что твой Петергоф, что твой царский дворец, только размером поменьше будет. Да так оно, конечно, и есть. Я сам ведь своими глазами видал. Зря не скажу. Да-а! Только хозяин-то всего этого огромного добра, этот самый Лаув, этот господин Вольдемар, ни больше, ни меньше, а всего-навсего майор. (Сейчас, говорят, со всеми своими фабриками, с обучением деревенского народа, да с газетами на местном языке почти что обанкротился.) А там кто сидит? Хе-хе-хе-хе… там на переднем сиденье, рядом с этим слугой, с этим Грау Якобом? А? Это мой малый! Да-а! Георгиевский крест на шее, агромадный, о восьми углах пряник на груди, пуговицы, как господня молния, сверкают! Не майор, а генерал-майор, это побольше будет, чем все государынины майоришки вместе взятые! Уж он-то не обанкротится! А ведь знаю, кабы я сейчас обо всем этом не про себя думал, так что ни одна душа не слышит, а говорил бы вслух так, чтобы до ушей моей Мадли доходило, она бы вмиг меня обрезала: чего ты задаешься-то старик? А какого же черта я не имею полного права задаваться? Будто в самом деле не из-за чего! Во всем приходе нет другого человека, который сумел бы такого сына вырастить. Спросить бы Мадли, что, будто она сама этого не знает! Кабы не знала, так чего же у нее такое лицо сейчас здесь рядом со мной, ровно причащаться идет… Знает… Только гордость ей и заикнуться не позволяет. И акромя того, эта дурацкая женская забота… Как давеча: А скажи, они нынче уже больше не могут тебя в тюрьму посадить? Слушать противно такие бабьи разговоры! Где это слыхано, чтобы генерала в тюрьму сажали? Майора еще куда ни шло, можно и посадить. Редко, правда, но все же случается. Или еще скажем, ну, как его — да разве ихние дьявольские имена упомнишь, тех, что там высоко вокруг царского престола кружатся, да как же его, ага — этого лууньяского Мюнника[42], ну дак это давно было, и так далее… Но генерал — это такая громадина, что его уже никто никогда в жизни в тюрьму не посадит. Если уж ему счастье привалило до генерала подняться. А в Юхане этот дух с самого началу был. От бога это. Само собой… А и я ведь сметливым парнем был. Помню, когда, бывало, быков мустъялаского господина пастора ходил пасти, кистер всегда говорил, что смотри, мол, генерал рогатого войска… Хе-хе-хе-хе. Гляди теперь-то как оправдалось. Да мы ведь здесь в Ярвамаа тогда всего-то несколько лет жили, моему Юхану всего пятнадцать годочков сравнялось, и сперва старый Рооснаский барин взял его на побегушки к барчукам, все за его расторопность, да за то, что чистым ходил. Когда этот тонконогий господин Котлиб — ну, учитель молодых барчуков — мне на дороге в деревне повстречался (он уже выучился лопотать по-нашему), хлопнул он меня по плечу, постучал себя по лбу и сказал:

Юхан, у этого тфоево мальщика, у него прильянты ф колофа… И теперь мой Юхан через эти самые «прильянты» таким вот на всю Российскую империю известным человеком стал, что… И сегодняшний день его можно ставить на одну доску со всеми здешними господами… Ах ты, шельма!.. Сперва у меня с перепугу будто спину обожгло, когда, он там у миски с брюквой сразу бухнул, что мне, мол, нужно по такому случаю вместе со старухой перед глазами всего ландтага явиться. Но когда он мне это дело за коновочками можжевеловки разъяснил (и какими коновочками!), тогда я понял. Ну что ж, раз надо, значит, надо. Требуют: покажи своих отца с матерью либо свидетельство об ихней смерти и чтобы с подписью пастора. Ну дак что ж это в самом-то деле, из-за того, что отец струхнул, мой сын не будет в барских списках! Что мало я в своей жизни перед разными господами спину гнул, от мустьялаского Штакельбера до Розенов и Лаувов с большой земли, тьфу!.. не говоря уже про то, что у меня за спиной сын был, перед которым все они теперь сами согнувшись стоят… Мадли, само собой, сказала: старик, не сходи с ума! Что, мол, она ни за что на свете на это не пойдет!.. Но тогда Юхан стал с ней так хорошо говорить, пододвинул к ней поближе коновочку с наливкой, Мадли пригубила, а Юхан ей все говорил и говорил в самое лицо глядючи, а потом что-то еще на ухо шептал, и, смотри, какое чудо случилось, Мадли сказала, что, мол, если уже непременно надо поехать, то куда же денешься. И тогда Юхан вытащил из кармана свои часы с дорогими камнями (государынины), поглядел на них, тут же вскочил и крикнул, что теперь самое время двинуться в дорогу, иначе мы запоздаем и вовсе все пойдет насмарку. Так и поехали в спешке, едва успели тулупы натянуть да варежки схватить, а сапоги свои, что к обедне хожу, так и не надел, и Мадлины башмаки остались под кроватью. Вот мы и едем в постолах… Ну, да что с того? Будто господа, перед которыми мы должны Юхана своим сыном признать, прежде не видывали, что деревенский народ на ногах носит!

8

Радостно быть в движении!

Даже в санях. Когда сам правлю. Когда лошади это чувствуют. (Они это всегда чувствуют, впрочем, и люди тоже.) Когда вот так потуже натянешь. Когда поскрипывают оглобли четверика. Когда чувствуешь, как движения лошадиных лопаток через оглобли передаются саням. Когда за санями, стуча копытами, бежит Иоахим и громко дышит в маленькое заднее оконце. Когда четырех красивых лошадей пустишь впритруску, как говорят саалузеские мужики. Когда снег звенит под полозьями. Когда впереди цель.

Сумерки всасывают в себя белые леса. Странная синяя пыль… Сине-серая пыль в сухой степи, взвихренная маршем десятитысячного войска, оседая, все поглощает. Под верхом саней темно. Я уже не вижу батюшкиных скул, раскрасневшихся от можжевеловой водки. И сжатого в кружок рта матушки. Я уже не могу теперь увидеть, что промелькнуло в глазах батюшки. Я уже не вижу, шевельнулся ли на самом деле безмолвный рот матушки. Было это насмешкой, или радостью, или гордостью, или сомнением? Слишком темно. Их лица уже не могут мне помочь. Если бы я спросил себя, что я в самом деле затеваю. Хорошо это или дурно? Кому от этого будет хорошо и кому — плохо? Значительно это или мелко?.. Но я себя не спрашиваю. Я ведь себя никогда не спрашивал. Я всегда следовал заманчивой идее. Или я сам сбиваю себя с толку? Ибо — какой же из меня мог быть тактик, если бы любая вздорная идея могла вызывать у меня течку? Про меня ведь говорят: Ce Michelson, c'est un tacticien superbe[43] (однако не припоминаю, чтобы дальше шло mais un stratégiste misérable[44]…). Говорят — это значит определенные типы, которые меня не выносят, говорят (однако в высших кругах, ставших теперь моими, много ли тех, кто выносит друг друга, и кажется, внизу с этим обстояло, насколько помнится, лучше) — да, некоторые типы говорят даже, что я лукавая и хитрая лиса…[45] Например, Гарновский, эта форменная сорока… По его словам, как мне передали, я не ладил с женой. И потом мы вдруг поладили. А почему? Да потому, будто, что в это время мадам Бенкендорф подружилась с великой княгиней. Да-а. А моя жена, будто бы, тоже подруга мадам Бенкендорф. И я, мол, только то и делаю, что посылаю жену в Krӓnzchen madame Бенкендорф. Чтобы таким способом стать своим человеком у великого князя… И что только благодаря этому наладились мои отношения с женой, только поэтому! А вовсе не потому, что жена родила мне сына… Идиоты, как будто что-то всегда должно возникать или по той, или по другой причине. И никогда, как по той, так и по другой. Будто человек может быть только или расчетливым, или азартным, или дворянином, или мужиком… и так далее… В действительности же в одном всегда отражается другое. Как в зеркалах, стоящих одно напротив другого, там, в Катиных залах… Постой-ка, как же это называется? Впервые услышал я это слово еще от Готлиба и запомнил его таким способом (чертово слово, до сих пор приходится тем же способом вспоминать…) Крот роет ход — рококо! Ха-ха-ха-хаа!.. Постижение мира… А эти хижины там, в сугробах, и хлева, и этот белый дом в пятнах под черепичной крышей с несколькими освещенными окнами — это должно быть Вайдаское поместье. Если это еще не Вайда, значит, мы опаздываем на наш спектакль. Да, это Вайда. И она наверняка уже там!.. Где-нибудь в подвале в доме управляющего… Сидит на корточках на трухлявой соломе, жует хлеб из отрубей и прихлебывает остывшую капустную похлебку… А я — Johann von Michelsonen, Generalmajor und Ritter, я вздрагиваю, когда вспоминаю его. Какого черта, в самом деле?.. Последний глоток, что я отпил из флакона, ударил мне в голову. А ну, лошадки! Эгей! Когда приедем в Таллин, голова у меня будет уже совершенно ясная… (Вжииуу — вжик! Вжииуу — вжик!) Абсолютно ясная. Но сейчас этот вопрос едет вместе со мною в санях. И я не могу вытолкать его в снег: кто же я в самом деле? Во имя чего я существую?.. Эти двое старичков за моей спиной, обутые в постолы (бесконечно свои и постыдно чужие), — мое начало. Крот роет ход (ха-ха-хаа!). Шелудивый мальчишка вгрызается в мир. Знания накапливались, как шиллинги, как марки, как копейки. Опыт (похвалы и подзатыльники старого господина Андреаса, да оплеухи молодого господина Андреаса, пинок господина Иоахима…). Опыт — как талеры, как рубли, как полу- и как полные империалы. Мир — страсть накопления. Открытие (не было ли это услышано каким-нибудь весенним утром в комнате барчуков из уст Готлиба?), что хорошее выполнение приказа означает освобождение от приказа… Ergo[46]: карьера генерала на морали камердинера — не так ли? Касается это меня? Или это вообще так? Меняет ли масштаб суть дела? Непременно! Мой faculté de réagir[47], как это назвал Готлиб, дал мне государственный масштаб. Когда Потемкин обратил на это внимание и под мое командование дали корпус. Или это произошло все-таки… по совсем другим причинам? Именно так, как мне дали когда-то понять те, что шипят на меня, как змеи под забором? Что другом Потемкина был граф Брюс. Что этот самый Брюс был старым приятелем Иоахима Розена. Так что никто иной, а именно Иоахим Розен через Брюса подал Потемкину идею моего назначения. Чтобы отомстить сбежавшему и ставшему неуловимым холопу. Конечно, в надежде, что Пугачев разобьет меня в пух и прах. Зная, что тогда легко будет обвинить меня в бездарности, причина которой в том… черт его знает в чем… Зная, что если вопреки предположениям произойдет чудо, то душителем русской «сволочи» окажется лифляндская «сволочь»… Конечно, мне приходилось трудно. Но я в этом не признавался. Я никогда в этом не признавался. Во всяком случае — другим. Себе самому — очень редко, только когда скакал во весь опор в темноте, на одно неуловимое мгновенье. Тогда у меня была только одна философия — не философствовать. Выполнять приказ. Стремительно, ловко, молниеносно. Лучше, чем они ожидали. Ибо: хорошее выполнение приказа означает освобождение от приказа. У меня только один путь: через идеальное выполнение приказов подниматься над приказами! Вначале я был слишком ничтожен, чтобы не обожествлять повышение. Кроме того, я мог себе это позволить, потому что кое о чем знали только Розен, Брюс и Потемкин. А вообще было известно, что я — «из лифляндских дворян»… Да, кое о чем не предполагала ни одна душа, только благодаря этому и можно было говорить именно так, как говорилось. Се Michelson, c'est le type d'un avanturiste sans gêne[48]. И моя забота о своих людях. Конечно, это было нужно для того, чтобы они держались и сражались. Но постепенно забота росла. И это бросалось в глаза, об этом стали поговаривать… Идиоты… Помню, как под Уфой, на поле Арса, под Казанью, повсюду я скакал среди убитых людей Разбойника. Я разглядывал их… бородатых, ненавидящих, застигнутых врасплох, испуганных, в рваных холщовых рубахах, окровавленных — замерзшие скрюченные трупы… и искал среди них лица, напоминавшие мне детство… Порой мне казалось, что у всех у них были лица моего детства… Так их растак! Что же мне оставалось делать, как не заботиться, по крайней мере, о своих людях. И люди это понимали, этим я заслужил их уважение. Хотя для них я был немец. Но (чего никто не знает), воюя против Пугачева, я стремился к тому, чтобы и он — ха-ха-ха-хаа, чтобы и он почувствовал ко мне уважение. И я не только победил его самого, но и завоевал его уважение. Это я знаю. (Признаюсь, скача во весь опор в темноте, на одно мгновение, я вдруг почувствовал: мое уважение к самому себе было все же не таким, как я бы того хотел…) Уважение Пугачева. Да. Я это знаю.


Я вел против него восемнадцать сражений. Но ни разу я не видел его самого. В Симбирске, во время следствия, я пошел к нему в кремль вместе с Руничем. Пугачев сидел на табурете в сыром холодном подвале Посреди подвала. Сверху, из забранного решеткой окна на его лицо падал свет. Четыре солдата днем и ночью несли караул. Когда я вошел, он встал… О нем впоследствии писали, будто во время ареста он потерял всякое достоинство, Ну, я думаю, хорошо было бы, если половина самых значительных людей, окажись они в его положении, сохранили бы большее чувство собственного достоинства. Половина самых значительных людей. В его положении. Я подошел к нему совсем вплотную и внимательно на него посмотрел. Господи боже! Если кому-нибудь, хоть кому-нибудь во всей империи есть до него дело, то это мне! И он глядел на меня. Проницательными черными глазами. Слегка косящими. Из-под темных, остриженных под горшок волос. Я подумал: он на пять или шесть лет старше меня, а выглядит сейчас на двадцать лет старше. Но он нисколько не был похож лицом на моего отца. Слава богу… Я спросил:

Емельян, ты меня знаешь?

Нет. Кто вы, ваше превосходительство?

Я — Михельсон.


Он вздрогнул. Побледнел. Опустил глаза. Он не сказал ни слова. Потом он поднял взгляд. С минуту мы смотрели друг на друга. Он не стал хвалить мою военную мудрость. Так, прямо в лицо. Как Панину он хвалил панинскую мудрость. Потому что со мной он был честен, Из уважения. Он ничего не сказал. И я молчал. Две «сволочи» смотрели одна другой в глаза. Долго. Так долго, что Рунич кашлянул. Рунич — потомственный дворянин и в недалеком будущем сенатор. Я отвернулся. Отошел и стал рассматривать заклепки обитых железом дверей. Я слышал, как Емельян вполголоса сказал охранникам: Надо было попросить у него шубу. Все одно ведь он забрал их больше, чем может сносить. Попроси он у меня прямо, я послал бы ему шубу.

Вжииу — вжик! Опять метель поднялась. Батюшка, тебе не холодно? А тебе, матушка? Батюшка не отвечает. Батюшка задремал. Глупости, — говорит матушка, — в тулупе из эдакого меха разве по такой погоде озябнешь.

Вжииу — вжик! Вжииуу — вжик! Мы мчимся в темноте вниз с Ласнамяги. Проносимся мимо богадельни. У Рижских ворот Вышгорода караульный офицер отдает честь, заметив промелькнувший белый генеральский плюмаж. Мы мчимся в гору и въезжаем прямо во двор фон Эссена. Батюшка проснулся. Матушка, известно, и не засыпала. Мы проходим через засыпанный снегом двор, через коридор, побеленный известью, в отведенные для меня покои.

Адъютант! Парадный мундир! Раз-два! Кучер, подать сменных лошадей! Раз-два-три! Мы немедленно едем дальше. Якоб остается и отдыхает.

Я распахиваю двери комнаты с серебряными лилиями. Я говорю батюшке и матушке: Чувствуйте себя как дома! С опозданием я понимаю, что в этом есть нечто ложное. А батюшка усаживается в угол затрещавшего под ним диванчика Людовика XV, достает трубку, огниво и кисет с доморощенным табаком. Я никак не пойму, где граница между его собственной смелостью и отвагой можжевеловой водки. А матушка осторожно садится подле батюшки. Поближе к батюшке, как она подсела бы к нему и дома. Этот едва заметный знак их совместности (хм!) меня даже трогает. Они глядят на меня и осторожно осматриваются, постолы на турецком ковре, ступни в постолах почти внутрь… Батюшка разжигает трубку. Из-за вонючего синего облака раздается вопрос:

Что, уже иттить надобно?

Немедленно.

Эка спешка с этим?..

Да, спешно.

Ну, а ежели они нас чего спросют?

Отвечайте так, как есть.

…В точности как есть?

В точности Якоб! Одеваться!



Поделиться книгой:

На главную
Назад