Тук-тук-тук-тук.
МАЛЕНЬКАЯ ПАМЯТКА
как для того читателя, который все хочет знать, так и для того, который все уже знает
Имматрикуляция Михельсона
1
Дорогой брат, и любезная невестка, и все вы, дорогие сородичи, там далеко в городе Пайде, который, по правде говоря, сейчас от меня довольно близко находится, но куда я, о чем весьма сожалею, по воле господа никак не могу приехать, чтобы на вас поглядеть. Как вам и самим было видать по началу письма, осталось оно с прошлого понедельника недописанным, и раньше сегодняшнего дня, когда уже наступает пятница, не было у меня ни времени, ни возможности, чтобы его писать. Потому что точно, как я и думал в начале письма, так оно все и случилось. Ранним утром во вторник отправились мы с курьерскими санями нашего лейбгвардии конного полка из Санкт-Петербурга; генерал и я, да поручик фон Толь, который, как вы знаете, у нас адъютантом, и вдобавок еще три унтер-офицера, и прибыли мы вчерась к вечеру, не глядя на крепкий мороз и вьюгу, в Таллин. Такие дела у нас делаются все так же — раз и подавай, как и восемь лет назад, когда мы, поди, через пол-России, через горы, реки и степи ту разбойничью рожу гнали. Ту самую, которую вовсе не для чего мне здесь называть, не только потому, что наша милостивая государыня императрица приказала забвению ее предать и пеплом засыпать, а и потому, что она все еще у каждого в памяти шевелится. Да, вот так — раз и подавай — мы и жили все эти восемь лет, как из моих писем вам давно известно, и ничего здесь в смысле вечной гонки не переменилось, а все так же продолжается, как было и до нашей славы и почета, с самого начала, собственно говоря с Кунерсдорфа и Кракова[27].
Но генерал ведь всегда больше всех других начальников об обозе заботу нес и с солдатами умел как с людями обходиться и другой раз даже себя до них унижал, что есть большое чудо для такого барина, дед которого в чине капитана уже был, когда под командой шведской Железной головы против нашего Петра под Полтавой сражался и сам остался от русской пули червей кормить; и отец которого в шведском войске даже генерал-майором был, хотя при нашей милостивой государыне императрице Анне его на всякий случай до полковника снизили. Через это я и остался нашему генералу верно служить и до тех пор верным останусь, пока свой пенсион выслужу, пусть до того еще долгая дорога, и пусть мне на этой дороге с ним вместе по каким хоть еще кампаниям таскаться и свою Марту в Санкт-Петербурге одну вянуть оставлять.
А генерал за те двадцать три года, что я его теперь знаю, вовсе на переменился. Запасные парики я для него до сих пор держу в секрете. И тот, который у него на голове, он только тогда пудрить дозволяет, когда его во дворец зовут. Он говорит: там на всех воронах столько белой муки, что ежели среди них без нее появишься, то уж больно громко они закаркают. Но в понедельник вечером, когда он прислал за мной денщика, так что я бросил письмо, впопыхах едва успел сапоги натянуть и побежал вниз, мне приказано было к следующему утру вещи к отъезду сложить, и я диву дался, когда он добавил:
Диву дался я потому, что до сих пор он лаковые сапоги (даже когда во дворец ходил) только тогда надевал, ежели приказ был явиться в самой парадной форме, то есть когда следовало ожидать, что государыня сами намерены среди своих офицеров появиться. А выдровую шубу, как я заметил, он до сих пор только в день годовщины полка и в день тезоименитства государыни надевать изволил, а в остальное время ходил в бобровой, а другой раз, когда мы зимой ездили в наши поместья, где изволили рождество встречать — в Саалузе, в Лээви или в Белоруссии, в Иванове, тогда мы, по моему мнению, на самом-то дела всего лучше себя в овчинном тулупе чувствовали. А что я все ордена с собой взять должен, уже совсем чудной приказ. Представляете, святого Георгия, святого Александра Невского, святую Анну и все остальные в придачу! Тут я сразу решил: не может же в таком губернском городе, как Таллин, какой ни то высокий государственный штатс-акцион предвидеться, стало быть, это дело амурное, и он идет на приступ по женской части. А приступ, должно быть, такой крутой, что взять его он рассчитывает только, если все ордена на груди повесит… Ну, вы-то ведь понимаете, что за четверть века я своими глазами вдоволь нагляделся, да и помогал тоже во всех наших дамских делах, как до нашего сватовства к этой нашей первой жене, этой красавице, но круглой дуре Маргарете фон Игельштром, а еще пуще после, когда сия наша женушка для всех свою дурь ясно доказала, сбежав от нас с каким-то майоришкой по фамилии Ясинский, так что суперинтенденту Лифляндии поневоле пришлось в конце концов нашу женитьбу недействительной признать. Ну, да на все эти истории я вдосталь нагляделся, как прежде, так и после; как во время той нашей женитьбы, так и во время теперешней нашей женитьбы. Потому что, в самом деле, что это за женитьба! Эта наша новая госпожа, которую мы два года назад взяли, правда очень знатного роду, о чем я уже писал вам перед нашей свадьбой, она — рожденная фон Ребиндер, дочка генерал-лейтенанта и генерал-губернатора Нижнего Новгорода. Говорят, там под Кавасту в тартуском округе у ее папаши главное поместье, но эта госпожа почитай совсем еще ребенок, во время свадьбы ей едва шестнадцать было. А нам сорок шесть. И мы сразу же ей дите сделали, а сами гонялись взад-вперед, то в полк, то в Петергоф, то в Эрмитаж, так что стали уже шепотком поговаривать про самую высокую благосклонность. Но про это я не знаю и не хочу вам ничего писать. Потому что хоть его сиятельство граф Григорий Орлов сейчас будто бы уже на тот свет отправился, но его сиятельство граф Григорий Потемкин божьей милостью в полном здравии пребывает. Так что я из-за этих последних строчек это мое письмо не стал бы из Петербурга с почтой посылать. Да и Таллин не то место, чтоб его с обыкновенной казенной почтой отправлять, а отдам я его прямо нашему старому другу Петеру Шнейдеру. Представляешь, я повстречал его сегодня утром здесь на Вышгороде, на площади перед дворцом, когда он как раз в губернскую канцелярию направлялся, и узнал, что он теперь помощником городского фогта у вас в Пайде и кажную неделю на драгунских лошадях в Таллин ездит, возит в округ губернские приказы (что ты скажешь!). Так что это письмо, дорогой брат, он отвезет и сам отдаст тебе прямо в руки. А ты, когда прочтешь, положь его в ту самую свинцовую шкатулку, которая в камнях спрятана, где у тебя все мои письма хранятся. Потому что, когда я на пенсион выйду, то приеду жить в Пайде и поселюсь со своей Мартой в комнате за твоей бакалейной лавкой с окнами в сад; тогда на старости лет, но еще в здравом уме, как я надеюсь, из этих своих писем, что я тебе целые четверть века писал, я хочу книгу составить Из одних только писем она не должна состоять, вперед я хочу написать даже отдельную главу про наше детство. Про наш дом на краю той самой дороги, где скот ходил, которая так красиво Риттергассе зовется, и про отцовскую трубку, и про материнский ткацкий станок, и про все эти запахи имбиря, да кардамона, лаврового листа, да еще бог знает чего, которыми полна была наша лавка и весь дом, будто кладовая целебных трав самого господа бога, и про сад и жасминовые кусты, что росли у стены свиного хлева. И про особенных и про обыкновенных людей, что к нам ходили. Про того тронутого мяэского Штакельберга, которому вместе с сыновьями до самого последнего времени целиком весь ваш город Пайде принадлежал, пока наша милостивая государыня императрица не повелела его отныне окружным городом сделать. Помнишь, как этот старый мяэский Штакельберг время от времени при всем своем могуществе к нам в лавку вламываться изволил. Господин майор — подумаешь тоже! И как он однажды у нас хлыстом большую стеклянную бутыль разбил, когда отец не успел так скоро ему сигары подать, которые он потребовал… Да, ведь почитай несколько десятков лет он сосал кровь нашего города Пайде, понемногу, но непрестанно, как пиявка, при том, что в городе в ту пору крови-то было меньше, чем у самого малокровного больного… Пятьдесят маленьких домишек и лоскуты огородов, и четыреста человек, и развалины замка, все это вместе взятое ничего не составляло… совсем мертвое место, ни одной-единственной, самой что ни на есть захудалой фабричонки… и Штакельберг за каждое яблоневое дерево, за каждую морковную грядку зубами держался… Да, но не только про этого Штакельберга я писать намереваюсь, но и про своих дружков детства, про то, как мы на развалинах замка в разбойников играли и как по орехи вместе в ров ходили, и про земляков, которые остались у меня в памяти, и про благородных господ далекой и близкой округи, что ходили к нам покупать у отца и у тебя пряности и целебные травы (тогда в Пайде аптеки еще не было), так что колокольчик над дверью у нас другой день пять или шесть раз динь-динь-динь да динь-динь-динь звенел… А ты, к примеру, помнишь тех двух молодых господ Розенов из Вяйнъярве — Андреаса и Иоахима, последний из-за болезни груди часто к нам в лавку хаживал, и того смешного мальчишку на побегушках из Вяйнъярве, у которого пегие волосы торчком стояли — помнишь, он еще с учителем своих молодых господ за целебными травами для Иоахима приходил, и мы слыхали однажды, как он с господином наставником по-французски лопотал… Вот дурень! А ты к случаю не знаешь, куда он девался и что с ним сталось? Но зря я тебя об этом спрашиваю, дорогой брат, потому что ты мне ведь почитай что совсем не пишешь, да и я тебе, хоть правда, длинно, но в общем-то редко пишу. Во всяком случае, когда я теперь думаю об нашем крошечном городишке Пайде и вообще об нашей стороне и об ее возможностях, нисколько не приходится мне о своем теперешнем житье-бытье сожалеть. Я ведь как-никак городского сословия и сын лавочника, а теперь-то всего только камердинер, а должность слуги в глазах многих, мы-то ведь это знаем, не больно в почете. Но, когда я все же подумаю, что годами имел честь находиться рядом с человеком, который в исторических книгах спасителем Российской империи назван, пусть хоть для того, чтобы подавать ему полотенце или ботфорты, и когда, кроме того, вспоминаю про все, что мне довелось при нем увидать, и что я еще смогу многое повидать, и про то, что меня ожидают мой пенсион и моя книга, не говоря уже про Марту, то, если все вместе сложить, я вполне могу сказать: Господи, я своей участью доволен!
Постой-ка… денщик за мной пришел! Приказали позвать! И на сей раз не дописал-
2
Итак, я здесь. В комнате для гостей коменданта города[28] генерал-лейтенанта фон Эссена.
Французские обои с серебряными лилиями по голубому полю. Камин, в котором комендантский денщик с утра старается поддерживать мокрыми дровами огонь. Одно заснеженное окно выходит на площадь перед дворцом, второе — в сторону бастиона и Тынисмяги. Дверь в смежную комнату. Там, под высоким балдахином, постель с белоснежными, но наверняка еще влажными простынями и наволочками. Здесь, возле двери, забрызганный чернилами секретер красного дерева. Огромные старинные свинцовые канделябры. Высокое зеркало, разделенное на квадраты тоненькими серебряными полосками. В зеркале — я.
Над выпуклым лбом пепельный парик. Горячие, упрямые, слегка навыкате светло-серые глаза. Большой, немного похожий на грушу нос. Рот средний. По поводу которого я сам (да и другие тоже) не знаю точно, выражает он усмешку или упрямство. Во всяком случае — ироничный рот. Каверзный рот, как было сказано. Как сказала сама Катя. В вырезе стоячего воротника кафтана, поверх шелковой рубашки — Георгиевский крест. За Пугачева. Слева на груди — огромный восьмиконечный Невский. За что? Так, вообще за все. Под париком, под орденами, под поясом лосин еще кое-что. На левой стороне темени четырехдюймовый шрам — штыковой удар. Память о Цорндорфе. На три пальца пониже Невского, чуть левее — шрам от пулевого ранения. А на левом боку — след выходного отверстия той же пули. Память о Кунерсдорфе. Под поясом белых лосин еще один шрам. Отсюда вынули часть ребер. В городе Торне. На левой кисти под белой лосиной перчаткой — длинный выпуклый шрам от рикошетного ранения. При взятии лагеря Ларга. А пониже пояса белых лосин — летучий ревматизм, вот уже пятнадцать лет причиняющий мучения. Результат проклятого двухдневного морского купания у Гогланда и Мемеля, где корабли из-под нас были пущены на дно. Белые лосины. Белоснежные. Высокие черные сапоги. Крупный мужчина. Правду говоря, даже слишком громоздкий. Еще не толстый. С божьей помощью. Благодаря высокому росту все еще хорошая офицерская внешность. Даже отличная. Выправка, во всяком случае, идеальная. По крайней мере, в сравнении с большой частью санкт-петербургских генералов. Вообще — барин. Большой барин. Генерал-майор Иван Иванович Михельсон. Кхм. Johann von Michelsonen. Generalmajor und Ritter[29]. Как говорят немцы.
Завтра утром в десять часов секретарь дворянского собрания Эстляндии внесет соответствующую запись в дворянский матрикул. И предводитель дворянства господин Мориц Энгельбрехт фон Курсель своей рукой это подпишет. Ха-ха-ха-ха. Никогда никто в мире этого не сделал бы. Несмотря ни на какие шрамы. Если бы сама императрица прямо того не пожелала.
Итак, я здесь. Сам губернатор генерал-лейтенант фон Гротенхьельм приглашал меня завтра до обеда к себе во дворец. А я сообщил ему через своего адъютанта фон Толя, что завтра до обеда у меня не будет времени. Хоть он губернатор и генерал-лейтенант. Ха-ха-ха-ха. А я — Михельсон. И господин комендант города вчера вечером старательно вытянулся передо мной. Хотя он — господин фон Эссен и генерал-лейтенант. А я — Михельсон. Впрочем, завтра до обеда у меня в самом деле не будет времени для того, чтобы ходить к губернатору и заниматься светской болтовней. Кроме того, завтра в субботу восемнадцатого февраля в восемь часов вечера я и без того встречусь со всеми господами. И со всеми дамами тоже. Как мне сообщил господин фон Курсель. На площади за Домской церковью. В новом с иголочки Доме дворянского собрания[30]. На банкете, который дворяне устраивают в честь моей имматрикуляции. По поводу чести, им оказанной… et caetera. Хмм.
Я вправе сказать: мне довелось видеть и жизнь и смерть. И то и другое. Чаще, чем большинству людей. И я знаю себя. Нет, не до конца, о нет. Если бы я так сказал, я сказал бы, в сущности, неправду, Но я знаю себя лучше, чем себя знает большинство людей. Просто из интереса к миру. К миру вне меня и во мне. И все же должен признаться, когда вижу их пустые дурачества с оказанием почестей: как сладки гортани моей слова твои! Как в библии сказано. А еще слаще — ставить в тупик этих глуповатых вельмож. Даже — немного напугать — тогда совсем сладко… Я их никогда не пугал. Нет, нет, их — почти никогда. Им я только подушку под задницу подсовывал… Прусских мужиков с их костлявыми лицами, в черно-желтых грязных драгунских мундирах — их я действительно пугал. Горячих и злых польских конфедератов с коричневыми усами и мутными глазами, тех я достаточно устрашал. И турецких янычар в дурацких тюрбанах, с кривыми саблями — тех тоже. И на огромную рыжебородую русскую «сволочь», босую или в лаптях, — на них я нагонял страх на Дону, на Каспии и на Урале. Рунич говорил мне, что он слышал, как еще два года назад в Пензе женщина стращала своего мальчишку:
Топ, топ, топ, топ, трах, трах, трах, трах!
Трах, трах, трах, трах! Вшпрсхиство… (Эхо в оштукатуренном коридоре комендантского дома.)
…Этот Якоб… Кхм. Пороха он не выдумал. Но он предан мне. Любопытен — до страсти. Но никогда ни одного вопроса. Несмотря на двадцать три года службы. И никаких вольностей. Как бывает со старыми слугами. Он знает свое место. Он как будто уже и не помнит, что его генерал обязан ему жизнью. Конечно. В Кунерсдорфском рапорте было написано:
—
—
3
Ну, так и есть. В точности, как я писал — раз и подавай! Сегодня ночью в два часа отсюда уедем, и, само собой, только один генерал знает, куда. А вот по какому делу, в этом у меня нет больше никаких сомнений. Ладно, сначала я думал, что свои шалости он здесь в Таллине начнет, ибо, как я читал в газете, здесь в зале Канута как раз дают представления итальянские комедианты, а из-за итальянских актрис он и раньше, случалось, курьерских лошадей загонял. А вот на тебе, выкуси. Теперь-то само собой ясно, что двинем куда-нибудь в имение, только в какую сторону, этого я сейчас еще никак не могу знать. Потому что в этом смысле для нас ведь никакие дороги не заказаны — от Сааремаа до Саалузе или еще куда душа пожелает. Но раз уж мы берем с собой только мелкие дорожные принадлежности, можно думать, что наше путешествие весьма далеким быть не должно, хотя известно, другой раз случалось, что и с одной маленькой дорожной принадлежностью конец во сто верст отмахать могли. Но для меня вовсе удивительно то, что мы против нашего обыкновения в санях едем, потому что у нас всегда было в моде (не глядя на сугробы и распутицу, дожди и ломоту в мягком месте) верхом ездить — не ровен час, вдруг кто-нибудь сомневаться начнет в том, что мы все еще самый ловкий наездник во всем войске[32] нашей милостивой государыни императрицы, каковая слава за нами всеми признана, так что нам, по моему разумению, вовсе не требуется на каждом шагу с таким усердием это доказывать, как мы и посейчас это делаем. И то, что я по ихнему распоряжению сегодня здесь в Таллине закупил и что сегодня ночью с собой взять надлежит в этот раз тоже, по моему мнению, немножко такое, что… Само собой, я не могу знать, какие мелкие (но при том много сотен стоящие) бижутерии или драгоценности мы, может быть, еще в Санкт-Петербурге в портмоне сунули. Во всяком случае, в карманах камзола и кафтана ничего такого видать не было, так же как и носом я не учуял, чтоб мы дорогие французские духи для наших дам с собой брали. Так что с уверенностью я могу сейчас только о том писать, что я сегодня сам для них закупил. Когда поутру в город меня посылать стали, я думал (поскольку как раз объявления в свежем «Wöchentliche»[33] прочитал), что посылают меня к примеру вовсе на улицу Пикк, к той самой мадам Буали, которая продает дворянским дамам и горожанкам, как говорят, весьма отменную французскую помаду для волос, приготовленную из швейцарских трав, бычьих мозгов и сушеных пчел. Между прочим, дорогой брат, я полагаю, что тебе такая помада могла бы пригодиться, ибо городских дам, не говоря уже о барышнях, в городе Пайде много больше, как ты сам знаешь, чем вообще можно было бы предположить в таком крошечном городишке, да и в благородных дамах никогда недостатка во всей Ярвен не было. А швейцарские травы вполне можно набрать и на лугах вдоль реки Пайде, и за бычьими мозгами и пчелами, видит бог, далеко ходить не придется, при этом тебе следует знать, что за маленькую банку помады мадам Буали берет два, а за большую — четыре рубля серебром. Да, а еще я подумал, что может статься, пошлют меня к Хассе, на Новый рынок, скажем, за тонким заморским кашемиром или маленькими мейссенскими носорогами, которые теперь модно во всех будуарах на комоды ставить по шесть или двенадцать штук в ряд. Но вот уже второй раз за наше пребывание в Таллине, я пишу тебе, приходится мне сказать: не тут-то было!
Само собой, ясно. Так что я сразу же смекнул, что на этот раз мы вообще не имеем дела со светскими благородными дамами. Крепкая можжевеловая водка и сладкая вишневая наливка, если обо всех этих обстоятельствах, так сказать, поразмыслить, задуманы не для чего иного, как только для услады папаш и мамаш каких-то девиц. Причем папаша, в самом лучшем случае, ну скажем, управитель, а скорей всего, ну, к примеру, кладовщик в имении, вряд ли выше. Как я, наверно, и раньше в своих письмах говорил, такие дела у нас случались и прежде, но не слишком часто, если подумать обо всех этих княжнах да графинях, с которыми мы имели дело. Нет, нет, в какой-нибудь слишком уж большой симпатии к носительницам юбок из низшего сословия я в самом деле ихнее превосходительство обвинить не могу. Так же как и выдумано все это и напраслину говорят, будто мы вообще сторону простонародья держим и с ним якшаться склонны, как про нас наши крепостные в Саалузе рассказывают, будто мы с ними заодно и по-всякому не раз их от окружных помещиков защищали. Ну, да сразу видать, что этот разговор пустой, какую же защиту может дать своим мужикам один барин от другого? Когда нам случилось однажды разругаться с Вастселийнаским господином Липхардом (тот прискакал прошлый год сам в Саалузе, ворвался во время утреннего кофе к нам на веранду и потребовал — и впрямь весьма непочтительным тоном — что мы, дескать, обязаны выпороть своего Юхана из Кергатсикюла за то, что он пустил наших быков в вастселийнаскую рожь, а сам оттуда ноги унес), да, тогда мы загремели на этого барина как из пушки со сломанным замком: черт подери, что он не знает, как ротмистр должен обращаться к своему генералу, а?! Так ведь гремели мы не столько из-за кергатсикюлаского Юхана, сколько по поводу собственной нашей генеральской чести. Но подействовало это, слава богу, так, что господин Липхард быстренько задом с нашей веранды ретировался и по сей день ни в Саалузе, ни где в другом месте к нам на глаза показаться не осмеливается. Или еще другой случай, о котором сейчас не помню, писал вам или нет, как там рядом с нашим поместьем в Лоови у пиндиского Глазенапа в один год пять душ сразу сбежало — крепкие парни, все как молодые бычки, и пошли слухи (вовсе удивительное это дело, как такие разговоры появляются и дальше расходятся), мол, все беглые в армию приняты, государыне, как мужики своим грязным языком говорят, дыру заткнуть, но до того они, будто, к нам в Саалузе на своего помещика жаловаться приходили и у нас совета спрашивали, как им быть. Я поблизости был и своими ушами слыхал, когда господин Глазенап у нас в Саалузе во время большого динэ, который ихняя светлость там давали, с ними об этом деле заговорил, само собой, весьма вежливо и ухмыляясь,
Или еще одна история случилась, будто представление в театре, которое сам я видел только в начале и под занавес, но середину и самое главное мне так подробно рассказывали, что я полностью понимаю, почему мужики в кабаках всего Рыугеского прихода много лет без устали только об этом и судачили… Это случилось у нас с Вийтинаским графом, которого в той округе зовут сумасшедшим графом за многие дурные привычки, между прочим, и за то, что у сего барина был обычай больше всех других на мужиков набрасываться, когда те не успевали достаточно быстро свернуть с дороги, по которой графская коляска ехала. Ну, да я-то знаю только, что одним весенним утром тысяча семьсот восьмидесятого года они приказали разыскать в нашем Саалузе самую загаженную навозную телегу и подать ее к подъезду имения! И когда телега была подана, они сами, стоя в генеральском мундире посреди залы, приказали принести себе самый большой какой ни на есть мужицкий армяк и широкополую деревенскую шляпу, армяк надели поверх мундира, шляпу на голову, в руки взяли кнут и, насвистывая, поехали на навозной телеге в сторону Рыуге. И уже на следующий день до поместья стали доходить пересуды, и они все росли и вскоре весь приход только и делал, что перемалывал эту историю, так что теперь наверняка и сам черт не разберет, каким образом в самом деле наше столкновение с Вийтинаским графом на большой дороге в версте от Рыугаской церкви произошло. Во всяком случае, навозная телега не посторонилась, когда навстречу ехал господин граф, мужик на телеге клевал носом и не обращал никакого внимания на громкие крики графского кучера. Тогда граф сам стал орать на спящего слепого черта, но и это не подействовало. Тут граф выпрыгнул из коляски с палкой в руке, подбежал к мужику и хотел дать ему по шее. И вдруг — это своими глазами видели многие, которые по обе стороны дороги унаваживали поля Рыугеского поместья — тут вдруг из мужицкого армяка выскочил генерал, так что только сверкнул синий кафтан и запылал красный камзол, вырвал у графа из руки палку, переломил ее пополам и обломки швырнул в пыль, а другие говорили, что еще хорошо графу при этом кнутом надавал, а третьи — что тут же на дороге избил графа, и еще четвертые — что до беспамятства катал графа туда-сюда по днищу своей телеги, пока доски совершенно от навоза не очистились. А кучер, само собой, не посмел вмешаться в дела таких высоких господ, он только снял шапку и после каждого рывка качал головой: аллилуйя… Я, как уже сказал, не знаю, что тут правда, а что — вранье. Только когда они в тот раз к обеду домой вернулись, все так же в навозной телеге и посвистывая, — шляпа на голове, армяк свернут и под себя подложен — и сняли кафтан, на нем в самом деле четырех золоченых пуговиц как не бывало и на правом рукаве под мышкой лопнул шов, и рубашка на спине у нас была мокрая от поту и пыльная, и лицо у них было как-то по-особенному довольное. Само собой, потом говорили, что произошло-то вообще все не из-за того, что мужиков били, а вовсе из-за красивых глаз Казаритской помещичьей барышни. И я тоже хочу думать, что это скорее на правду похоже.
Во всяком случае, очень даже удивительно из этой, и еще из других подобных историй вывод делать, что, мол, бог знает, почему мы вообще держим сторону этого глупого и упрямого простонародья, или даже утверждать (а у нас ведь про то говорили, только таким тихим шепотом, что я даже не могу сказать, до ихних собственных ушей дошло это или нет), будто после, в глубине души, они все же порой думали, что, может, по сути своей и по справедливости не была эта великая и кровавая война «сволочи» одним лишь только бесчестным делом… Ну, над этим-то я позволю себе без всякого стеснения смеяться! Конечно, даже в войске самого Разбойника были отдельные из низшего сословия, которым до офицера дослужиться удалось. Да и самому Разбойнику, каким он ни на есть темным да неграмотным был, до хорунжего казачьих войск подняться пособили, что соответствует званию подпоручика. Но мы-то ведь небось знаем, как в начале Семилетней войны повышение в чинах шло: кто ранен был — тому сразу на два чина выше давали, так что легкое ранение самым желанным делом было, а другие и вовсе без больших заслуг за три года от капитана до полковника подымались или еще выше… Ну бывало, что отдельные из низшего сословия и в младшем офицерском чине в войсках Разбойника встречались. Но я утверждаю: среди настоящих дворянских офицеров в более высоком чине ни одного не было, кто бы ему сочувствовал, потому что слишком уж ненатурально это было бы. А теперь вот — как это ни на есть глупо — про нашего генерала такие вещи шепчут. Я хочу у них спросить, если б это хоть в совсем малой доле правдой было, почему же тогда государыня-императрица именно его командующим особого корпуса, посланного против Разбойника, назначить изволили (в то время еще подполковника, так ведь), ежели они в цельной русской армии несколько сот полных полковников набрать могли, не говоря уже про генералов, которые все до единого, не сумлеваясь, супротив Разбойника рвали и метали? Нет, нет, тут уж все вместе — наша собственная удивительная офицерская храбрость, мудрый совет Потемкина и ясный ум государыни. И весь мир знает, что против Разбойника мы вели железную войну и через это его победили. А к нам успех пришел в первую очередь потому, что мы хорошо запомнили ошибки тех губернаторов и генералов, которые до нас против Разбойника свои силы пробовали. Которые из них (к примеру, Карр) были плачевно разбиты, другие, правда, и его били (как Бибиков, и Панин, и кто там еще), но потом на лаврах почили и стали в Санкт-Петербург реляции писать или своим войскам пировать и гулять разрешили и прохлаждались, вспомогательные войска и обоз ожидаючи. А Разбойник тем временем скакал с сотней своих людей в версте позади их, ходил, по своему обыкновению, с манифестом по деревням и фабрикам и через две недели у него под знаменем уже десятитысячное войско было и он снова стоял с ним супротив армии государыни. А нам удалось с ним справиться потому, что ни себе, ни ему передышки не давали. Мы били его подряд — вчера и сегодня, и послезавтра, и наступали на него беспощадно и беспрестанно до тех пор, пока от всех его сил и войска у него и впрямь только несколько десятков жалких беглых оставалось. А генерал в то время вообще не думали ни о собственных наших мучениях, ни о мучениях своих людей. Нам это стало в сорок дней походного марша и сражений при однодневной передышке. Ох, до самой смерти я не позабуду, что это было за время и какая у нас была жизнь, начиная с мартовских морозов семьдесят четвертого года, всю весну до зноя позднего лета — жили мы голодом, не спавши, так что ото всего у меня в голове и памяти какая-то мешанина стала — жарища и снег, грязь и кровь, пожары в городах и деревнях, трупы, виселицы, степная пыль, грохот пушечных выстрелов, крики, вонь, лошадиный пот… И полевая палатка или разграбленная, сожженная усадьба, где я вечером для нас постель приготовить старался, а на заре — чистил ваксой сапоги и собирал дрова, чтобы согреть воды для бритья, а потом свист мушкетных пуль, грохот пушек, и взрыв, так что я весь согнулся и уши прижал. Сто раз мог я из-за вывиха в колене и страшного простудного кашля в обозе остаться или даже в лазарет попасть, ежели бы не видал, как они сами изо дня в день, с утра до вечера, — шляпа на затылке, воротник расстегнутый, часто с саблей наголо — носились в самом что ни на есть пекле, как подымали людей и за собой вели — глаза вытаращены, а на лице улыбка, и как их хватало в самый дерьмовый момент шутки шутить, как будто почти что ничего и не происходило. Помню, пятнадцатого июля у деревни Сухая Река мы пошли с двадцатью потрепанными ротами против двадцати пяти тысяч Разбойника. Сражение шло уже третий час, и Разбойник стал сильно огнем своих батарей на левый фланг майора Харина нажимать. Ихняя светлость стояли возле своего штаба на холме и следили в подзорную трубу за ходом сражения. А я ждал в нескольких шагах позади, на подносе у меня под белой салфеткой обед был, и вдруг страшный на меня кашель напал, вот уже несколько недель меня мучивший. А все-таки я заметил, как, наблюдая в подзорную трубу за нашим левым флангом, они сосали нижнюю губу, закусив ее зубами, будто хотели быстрее решение обстановки высосать. И тут, не отрывая глаз от подзорной трубы, ихнее превосходительство сказали:
О господи! Бремени уже больше десяти, а мне в час на ногах быть, чтобы все приготовить успеть…
4
Радостно быть в движении!
Хорошо, что я велел Иоахима сзади к саням привязать!
Но, но, но-о! Что ты, спишь, что ли? В зубах полно овса, а ленишься! Ах вот как! Еще зыркаешь на меня круглым глазом сквозь гриву! Не смотри на меня! Я тебя не обижаю. Но-о! По-о-шел, пошел, пошел! Так, так, копыта уже не вязнут в снегу. Ну, теперь гони во весь дух! Но-о! Давай! Geradeaus! Galoppade![34] Лети! Туда, к горизонту. Да, да, да-а! Прибавь ходу, чтобы ушами прясть некогда было! Радостно быть в движении!
Тащиться в санях с этим сонным Якобом — скука смертная! Двинем прямо, мы объедем Пайде прежде, чем Якоб догонит нас!
Какой унылый предрассветный час. А как прекрасно — все еще прекрасно, когда при быстрой скачке холод вдруг пронзит шубу и ёкнет сердце. Небо зеленовато-серое. Как в то декабрьское утро под Позеном в семьдесят третьем, когда мне принесли приказ повернуть дула и идти на восток, все на восток, на восток…
Иоахим, держи прямо! Туда, на шпиль Козеской церкви и на соломенные крыши села. Потом будет Паункюла, Арду, Ныммкюла, Поято[35]… Какое дьявольское название. Но я-то ведь туда не поеду. Я направлюсь мимо новой церкви Анны, через город Пайде. Нам нет дела до деревни Поято… Ха-ха-ха-ха… Мы еще это докажем…
Какое-то поле там справа тянется до самого горизонта. Это — белое болото, оно кажется серым. А теперь там впереди занимается заря. Облака, как густой клубящийся дым артиллерийской стрельбы. А заря все пламенеет. Краснота разливается. Зарево растет. Прямо как пожар в Казани… Как в тот раз, когда они сказали, что я намеренно дал Пугачеву время полностью разграбить город, чтобы большей была добыча, которую я заграбастаю у него… Образ мыслей лизоблюдов… Тпруу! Здесь сугробы уже во всю ширину дороги. Иоахим, ты что, уже по самое брюхо увяз? Тяни, тяни! Вылезешь. Это из-за того, что здесь кладбищенская стена, сугробы такие высокие. Сможет ли Якоб за нами проехать? Сможет. Раз приказано. Ну что? Уже по грудь? Эй! Иоахим! Держи правее! Правее! Знаешь, что мы сделаем? Знает. Отлично знает! Вот именно! Теперь: Saute! Saute! Прыгай! Молодец! Вот мы и на стене. Что ты дрожишь, дурачок? Это ведь я тебя похвалил! Теперь пойдем вдоль сугроба по верху стены. Ха-ха-ха-ха! Крестьяне придут завтра в церковь и увидят: черт скакал по стене кладбища… Несомненно… Мужик во всякую ерунду верит. Ведь он верил, что Пугачев — Петр Третий. Это Емельян-то… Ему достаточно было раскрыть рот, чтобы и слепой понял — мужик. А мужик верил — император. Впрочем, какая там в сущности разница, мужик или император — мужик или генерал… Кроме того, разве русский мужик на самом деле верил слуху, что Пугачев — император? Едва ли. Верил настолько, насколько это нужно было его совести. Ни на йоту больше. Разве мужик на самом деле вообще во что-нибудь верит? Эх! Эстонский крестьянин там в этих рассыпанных по снегу деревнях под соломенными крышами, из которых, как кости, торчат стропила. Разве он верит? В то, что ему надлежит тянуть барщину на своего господина помещика и проливать кровь за государыню-императрицу, и тогда возлюбленный Иисус Христос отведет его за руку прямо в рай? Ха-ха-ха-ха. Во что он верит? В своих волов, на которых пашет. И в то, что у помещиков нужно воровать сколько сможешь, иначе не проживешь. Во что еще? По правде говоря: я и сам не знаю. Теперь я мало что о нем знаю. Давно я уже ничего о нем не знаю. В мой полк он попадает очень редко. Только случайно я узнаю, что был здешний человек. Когда нахожу его имя в списках убитых или околевших от холеры. Кроме того, ведь я — его помещик. Там, в Рыуге. Что может знать о нем его помещик? А все остальное?.. Честно говоря, забывается… Ну, сегодня мы немного освежим это в памяти. Да. Но это, конечно, не то. И не может быть тем. Тпруу! Что за люди идут навстречу? Сколько их? Трое, четверо, пятеро? Пепельные тени на сером снегу. Крестьяне. В полушубках, в шапках с потертым лисьим околышем. С трудом вытаскивают ноги из сугробов. Один как-то странно впереди, остальные — сзади. И у одного из четвертых, идущих позади, на плече охотничий самопал. А, по-видимому, все ясно. Но все-таки. Любопытства ради.
Только еще завидя меня, они почти остановились. Теперь четверо задних сняли шапки. Они снимают и с пятого, переднего, оставшегося в шапке. Стоят в сугробах и смотрят на меня. Не каждый же день увидишь на рассвете, как скачет призрак в шубе и треугольной шляпе с генеральским плюмажем… Ветер сдувает снег с гребней сугробов и несет его по земле. Пять заросших щетиной лиц одинаково серые. Но уже настолько день, что я вижу, как сверкают белки их глаз. И настолько еще сумеречно, что порывы ветра, сильнее чем днем, доносят вонь дыма и пота от их одежды. Это мне неприятно. Мы с Иоахимом огибаем их на треть круга. Теперь ветер им в лицо несет запах моего хорошо вычищенного Иоахима, и запах ваксы от моих сапог, мыла, которым я брился, и утреннего кофе. И запах гене-вера, я только что отхлебнул из хрустального флакона, который храню в кармане седла, поскольку дует холодный ветер, а я вспотел.
Беглый. Конечно. Страна полна беглых крестьян. Так что поместьям, расположенным у большой дороги, беда с обязанностью их конвоировать. Не видно, чтобы этот беглый чем-то отличался от других. Я пришпориваю Иоахима и подъезжаю к нему совсем вплотную. Настолько близко, что он на шаг отступает.
Высокий двадцатилетний парень с аккуратно подстриженными рыжеватыми волосами. Светло-серые мрачные, слегка навыкате глаза, в которых равнодушие и любопытство ведут между собой молчаливую борьбу. Руки в кандалах. Так что он не может сунуть их в рукава, чтобы согреть. Суставы пальцев посинели от холода.
(Не знаю, кто это.)
Я смотрю ему в глаза. В светло-серых глазах — замешательство. Это понятно. Но в них еще и упрямство. Какое-то заклятое холодное упрямство. Или это отражение серого леса и белого поля. Во всяком случае меня это раздражает. Я снова взглянул на синие от холода суставы.
Крестьяне отходят от беглого на пять шагов.
Отходят еще на пять шагов.
По правде говоря, мне и самому неясно, что я замышляю. Но у этого парня наверняка такое же лицо, как у одного другого парня. Одного парня… который никогда не существовал… Лицо одного парня, который давно…
Чертов парень. Он стоит того, чтобы дать ему по морде. Конечно, он не солдат моего полка. Ему не положено стоять передо мной во фрунт. Впрочем, он ведь почти что так и стоит. Но его ответ, это просто наглость. Почему-то мне становится смешно: ха-ха-ха-ха!
Хм. Мне все еще неясно, что мне с ним делать. И вдруг я понял. Точно. Johann von Michelsonen. General-major und Ritter может это себе позволить. Если уж он может себе позволить такое, что он позволит себе сегодня вечером. По сравнению с тем то, что произойдет сейчас, совершенная ерунда. (Вообще необходимо — взвешивать, что мы можем себе позволить. Несомненно. Но тогда нужно и делать. Именно.
Он смотрит на меня во все свои светло-серые глаза.
Ей-богу, я ошеломлен. Он, видимо, просто глуп. Но нет. Я вижу его потемневшие, сузившиеся глаза, он хорошо понимает, что он сказал.
На половине фразы я замечаю, что уже кричу на него. Меня берет злость и на крике я заканчиваю фразу:
Теперь этот молокосос предписывает мне, на каком языке говорить! На языке, который, во всяком случае, больше мой, чем его. И я спрашиваю его нарочно громко и нарочно на местном языке:
(А, эта скандальная английская старуха, с которой у Кати недавно завелась какая-то дружба. И где-то здесь ее поместье… Так, так, так. Ваоское поместье.)