Не вдаваясь в богословские сложности, надо лишь сказать, что Феофан брал из протестантской теологии лишь то, что служило так или иначе его политическим видам. Как писал тот же Г. Флоровский, сопоставлявший трактаты Феофана с протестантскими текстами, "Феофан исходит из самого строгого антропологического пессимизма, почему для него заранее обесценивается вся человеческая активность в процессе спасения… Человек разбит и опорочен грехопадением, пленен и опутан грехом. Пленена и обессилена сама воля"[85].
Переводя это положение в чисто политический план, Феофан проповедует идею абсолютного подчинения жалкого по сути своей существа — человека — высшей власти, которая для него — царская власть. "Проповедовали бы проповедники твердо, с доводов Священного Писания, о покаянии, о исправлении жития, о почитании властей, почаще самой высочайшей власти Царской…" — записал Феофан в "Регламент".
"Петр презирал человечество", — писал Пушкин. Феофан не уступал в этом своему государю. Презрение к человеку было краеугольным камнем их политики.
Всю свою незаурядную ученость — знание Декарта, Лейбница, Спинозы, Бэкона и еще многих мудрецов — Феофан обращал на службу самодержавной власти.
Центральное политическое сочинение Феофана "Правда воли монаршей" написано было по прямому поручению Петра. Оно должно было с точки зрения высокой государственной теории оправдать низкую практику расправы с наследником Алексеем и ломку закона и обычая.
Недаром Феофан получил сан епископа в 1718 году — в год истязаний и казни царевича. Именно "дело Алексея" резко выдвинуло Феофана на высоты политической деятельности. Именно в тревожный для Петра период — с 1716 по 1718 год: "дело царевича Алексея" и активизация оппозиции, начало коренных реформ, податной и церковной, — Феофан становится рупором царских идей. Двадцать восьмого октября 1716 года, в самый канун бегства Алексея, когда Петр окончательно решился на болезненную ломку традиции — изменение принципа престолонаследия, — Феофан произносит в новой столице проповедь о происхождении власти царской и ее правах, заранее оправдывая любые действия Петра. А 6 апреля 1718 года, незадолго до убийства Алексея, через три недели после страшной казни ростовского епископа Досифея и истязания еще нескольких клириков, Феофан выступил со "Словом о власти и чести царской", решительно обосновав полную подчиненность и подсудность церкви монарху. Быть может, впервые в России было без обиняков сказано, что священство есть не более как одна из профессий и, как всякая иная профессия, подлежит руководству государственной власти. Тем самым заранее объявлялось незаконным и наказуемым любое сопротивление духовенства решенной уже казни царевича…
Можно уверенно сказать, что люди, стоявшие на крайних флангах в борьбе 1730 года, разделены были смертью Алексея в 1718 году.
В феврале 1730 года должна была завершиться смертельная схватка, начавшаяся тогда и подспудно, иногда только выходя на поверхность, длившаяся более десяти лет…
Опираясь на крупнейшие авторитеты эпохи — Гоббса и Пуфендорфа, Феофан искорежил их постулаты и создал собственную доктрину.
Автор монументального труда о церковной реформе П. В. Верховский, посвятивший деятельности и взглядам Прокоповича специальную обширную главу, так суммировал исходные положения Феофановой "Правды", составляющие политическое кредо епископа Псковского:
1) Светская государственная власть обладает верховенством, а потому всякая иная власть, конечно и церковная, верховенством не обладает, а потому юридически подчиняется государственной власти.
2) Верховная государственная власть повинуется только Богу и никаким человеческим нормам, в том числе она не повинуется и церковным канонам, и 3) не повинуясь Богу и тем впадая в грех, Верховная власть является сама судьею того вопроса, совершает ли она грех или нет[86].
Феофан, таким образом, вообще снимал проблему ответственности власти, то бишь монарха. Монарх — Петр Великий — оказывался единственным судьей своим действиям. Только он мог решить, нарушает он Божью волю или нет.
Размышляя о долге власти и о ее обязанностях, Феофан провозглашал: "Всякая власть верховная едину своего установления в виду конечную имеет всенародную пользу. Сие только ведати народ должен, что государь его должен о его пользе общей печися, но в делах попечения своего не народу, но единому Богу стоит или падает, и того единого суду подлежит". И здесь царь оказывается единственным судьей. Только он волен решать, хорошо он заботится о народной пользе или худо. Народ все обязан принимать как благо.
По Гоббсу, народ вручает монарху власть, чтобы через него осуществлять свою волю. Монарх наделен высочайшими правами, но эти права — лишь реализация народных прав, переданных монарху.
Феофану такой подход не годится. Да, народ единожды вручает монарху власть. Но сам ли он это делает? Нет. "Ведати же подобает, что народная воля бывает не без собственного смотрения Божия, но Божиим мановением движима бывает. И того ради все долженства как подданных к государя своему, так и государя к добру общему подданных своих не от единой воли народной, но и от воли Божией происходят". А поскольку и вопросы ответственности перед Богом, и оценка пользы, приносимой царем народу, исключительно в царской юрисдикции, факт вручения народом власти царю мало что значит.
Искусно оперируя текстами Священного Писания и с ловкостью опытного и талантливого схоласта выстраивая логические фигуры, Феофан создает поразительную по жесткости и цинизму доктрину, согласно которой подданные не имеют вообще никаких прав. Они должны повиноваться самодержцу беспрекословно; они лишены права советовать ему; они не только не имеют права наказать монарха за злодеяния, но и не должны пытаться вернуть врученную ему народную волю, "но должен терпети народ какое-либо монарха своего нестроение и злонравие", должен повиноваться не только ему, но и любому лицу, выбранному им в наследники.
Монарх же, напротив, обладает не только всей полнотой власти, но и правом на самодурство: "Может монарх государь законно повелевати народу, не только все, что к знатной пользе отечества своего потребно, но и все, что ему ни понравится; только бы народу невредно и воле Божией не противно было". Но, как мы знаем, и "что народу полезно", и что "воле Божией не противно", решает один лишь царь… То есть принцип бесконтрольного деспотизма, обоснованный Феофаном, вполне соответствовал формуле, с горечью провозглашенной царевичем Алексеем в разговоре с Макаровым и Ягужинским: "У нас он что хочет, то и делает; у нас не их нравы"…
Феофан выстраивал теорию не просто абсолютизма, даже не просто самодержавия, но откровенного деспотизма. Он работал непосредственно на Петра, ориентируясь не столько на европейские источники, сколько на самодержавно-деспотические идеи Ивана IV. Но доктрина его стала орудием деспотизма надолго после смерти первого императора. Превосходной реализацией ее оказалось царствование Анны Иоанновны, в котором и развернулись деспотические таланты самого Феофана. И конечно же, сочиняя "Правду воли монаршей", Феофан потрафлял не только желаниям своего государя, но и собственным страстям. Выйдя из гигантской тени Петра, он принялся играть самостоятельную политическую роль, сражаясь за осуществление своих идей и переводя любые противоречия в плоскости чисто политические. Флоровский точно очертил его методы:
Возражения несогласным под его пером как-то незаметно превращались в политический донос, и Феофан не стеснялся переносить богословские споры на суд Тайной канцелярии. Самым сильным средством самозащиты, — но и самым надежным, — было напомнить, что в данном вопросе мнение Феофана одобрял или разделял сам Петр. Тогда под обвинением оказывалась особа самого Монарха, и обвинитель Феофана оказывался повинен в прямом оскорблении Величества, что подлежало уже розыску и разбору Тайной канцелярии, а не свободной богословской дискуссии. "Сам Петр Великий, не меньше премудрый, как и сильный монарх, в предиках (проповедях. —
Как удивительно схожи методы политической борьбы, формировавшиеся на заре военно-бюрократической империи, с методами, культивировавшимися ее наследницей — империей коммунистической. И то, что авторитет Петра в "богословских дискуссиях" заменил Ленин, тоже вполне закономерно.
Вот этот человек — умный, талантливый, образованный, коварный, циничный, безжалостный — сделался в первые же дни после смерти Петра II центром и главным двигателем оппозиции конституционным идеям.
Это и понятно — ограничение самодержавия и представительное правление трагически противоречили и его идеологии, и его сильной мрачной натуре.
Жизнь в конституционной системе, опровергающей все его построения, стала бы для него постоянным источником мучительного дискомфорта. Как для князя Дмитрия Михайловича источником душевной муки была остро переживаемая унизительная неволя и зависимость, так для Феофана не меньшей мукой была бы свобода окружающих. Это был бы не его мир. Некогда он с легкостью менял имена, позиции, догматы. Теперь же он создал себя окончательно и расстаться с собой не мог.
ОППОЗИЦИЯ: ТАТИЩЕВ И ДРУГИЕ
В кризисных ситуациях расстановка противоборствующих фигур часто принимает весьма причудливый, а можно сказать, и парадоксальный характер.
Идейным, а скорее всего и организационным лидером группировки, противостоящей как сторонникам Феофана, так и князю Дмитрию Михайловичу, оказался статский советник Василий Никитич Татищев. В прошлом, как сказано, боевой офицер, драгун, а затем артиллерист, математик, а по натуре рационалист, Василий Никитич был одним из ревностных строителей петровской государственной машины. Но, изучив — будучи знатоком иностранных языков — европейскую политическую литературу, внимательно всмотревшись в шведскую модель управления (он выполнял в Швеции вскоре после окончания Северной войны личные поручения императора, то есть занимался экономическим и военным шпионажем), Татищев своим ясным и точным умом осознал грядущие опасности.
Как преданный соратник императора, он, казалось бы, должен был оказаться в одном лагере с Феофаном. Тем более что их связывала любовь к просвещению, которое они, думаю, понимали не совсем одинаково. Для того и другого знания были строительным материалом, но планы здания, что должно было возвести, рознились у них принципиально. Они любили беседовать друг с другом, но скрытое напряжение в их отношениях присутствовало, доходя иногда до опасной черты.
Сам Феофан со свойственной ему зловещей выразительностью рассказывал: "В недавне прошедшее время в прилунившейся нам некогда беседе дружеской, когда были рассуждения о Христовой церкви, между многими Священного Писания словесами, к делу тому приведенными, произносилось нечто и от книги Соломоновой, глаголемой Песнь песней. Некто из слышавших (г. Василий Никитич Татищев…), по внешнему виду, казалось, человек не грубый, поворотя лицо свое в сторону, ругательно усмехнулся, а когда и далее еще, поникнув очи в землю с молчанием и перстами в стол долбя, притворный вид на себя показывал; вопросили мы его с почтением: что ему на мысль пришло? И тотчас от него нечаянный ответ получили: "Давно, — рече, — удивлялся я, чем понужденные не токмо простые невежи, но и сильно ученые мужи возмечтали, что Песнь песней есть книга Священного Писания и слова Божия? А по всему видно, что Соломон разжигался похотью к невесте своей, царевне египетской, сие писал, как то у прочих, любовью зжимых, обычай есть; понеже любовь есть страсть многоречивая и молчания не терпящая: чего ради во всяком народе ни о чем ином так многие песни не слышатся, как о плотских любезностях". Сим ответом так пораженное содрогнулось в нас сердце, что мы не могли придумать, что сказать. А понеже он повторял то свое злоречие, мы ему с кротостью предложили, что надеемся так доказательно честь и силу книги сия, яко сущего слова Божия, объяснить, что он, если совести своей не воспротивится, о нынешнем смехе своем вос-плачется. Он, то слышав, с прилежанием просил нас, дабы мы обещанного дела исполнить не забыли. Знать, то нимало не надеялся, чтоб мы нечто важное и сильное о сем произнести могли".
Злое раздражение этого текста, слегка прикрытое иезуитским смирением, выдает истинный характер отношений между двумя умными, сильными, широко и глубоко образованными людьми. Правда, и образование их складывалось по-разному.
Татищев, могучий самоучка, образовывался органично и творчески, изучая то, что требовала от него жизнь в каждый отдельный момент. Механик и математик, он стремился к системе, но система его интеллектуального существования была подвижной, ориентированной на динамику жизненного процесса, прагматически учитывающей меняющиеся жизненные потребности государства, страны, человека.
Феофан, прилежный и цепкий ученик церковного — не религиозного! — духостроительства, создавал жесткую универсальную систему, основанную на изощренной квазилогике, систему-регламент, катехизис деспотизма.
В канун событий 1730 года Татищев оттачивал свои идеи — исторические, философские — не только в беседах с Феофаном Прокоповичем, но и с князем Дмитрием Михайловичем Голицыным.
Если для Феофана верховным законом была самодостаточная воля монарха, то для Татищева превыше всего — закон.
Уже в тридцатые годы, в разгул беззакония, он настаивает в центральном своем публицистическом сочинении "Разговор о пользе наук и училищ" на целительности разумных законов.
По Феофану, народ обязан повиноваться беспрекословно, не рассуждая, что законно, а что незаконно. По Татищеву, народ должен знать законы, а законы должны быть понятны народу. Законы должны быть разумно милосердны — "неумеренные казни разрушают тем закон". Законы должны приниматься гласно.
Феофан в "Правде воли монаршей" декларирует право царя по своему разумению менять нравы и обычаи народа, любые традиционные установления. Татищев же стоит на позиции противоположной. При издании новых законов надо с уважением относиться к традиции. Резкие и недостаточно обоснованные изменения чреваты катастрофами. "Применением древних обычаев иногда немалый вред наносится, как то прикладов древних и новых видим. Например, до царства Борисова в России крестьянство было вольное, но он слуг, холопей и крестьян сделал крепостными". Это неразумное и слишком резкое изменение государственного обычая вызвало крестьянские войны, едва не разрушившие государство, и спровоцировало беды Смутного времени.
Рассуждения Татищева о законах и традиции несомненно были результатом обдумывания и переоценки деятельности первого императора, которого Василий Никитич продолжал, впрочем, почитать.
В роковом январе 1730 года три крупные и по-своему замечательные фигуры обозначили ключевые позиции группировок. Татищев и здесь оказался в позиции срединной — между князем Голицыным и архиепископом Феофаном…
Социальные и сословные принципы деления общества в России XVIII–XX веков мало что объясняют. Ситуация 1730 года тому подтверждение. Как мы увидим, в противоборствующих политических группировках оказывались люди самых разных статусов и происхождений. Родовитые аристократы поддерживали и конституционалистов, и сторонников неограниченного самодержавия. Шляхетство разных рангов объединялось с титулованными персонами и генералитетом. Дворянин-артиллерист Татищев решительно не сошелся с дворянами-гвардейцами [88].
То же самое наблюдаем мы и в декабристском движении, где цвет русской аристократии соседствовал с фактическими разночинцами, где генерала князя Волконского и однодворца поручика Сухинова объединяла одна цель, где потомок древнейшего рода князь Трубецкой обсуждал план восстания с потомком купцов Батеньковым. А в семье Орловых один брат готовился к свержению самодержавия, а другой — рубил 14 декабря друзей и соратников своего брата.
И даже в 1917–1920 годах, когда, казалось бы, социальное размежевание было определяющим, на самом деле отнюдь не только по этому принципу делились люди, убивавшие друг друга с невиданным ожесточением.
Существует другой принцип деления, куда более близкий к реальности и выдерживающий фактическую проверку, — принцип политико-психологических групп, образований межсословных и межсоциальных, с размытой и текучей периферией, сложная игра которых и есть политическая борьба.
Неделя между 24 января и началом февраля была временем выяснения позиций и формирования группировок. В эти дни министры Верховного совета еще казались грозными и всесильными. Теоретически в их распоряжении находились все воинские части, имевшиеся в Москве и в России вообще. У их противников вооруженной силы не было. Сенаторы, генералитет, духовенство могли сколько угодно негодовать, но у них не было возможности силой влиять на ситуацию. Эта возможность появилась бы в двух случаях — если бы агитацией и посулами они перетянули на свою сторону вооруженных дворян и хотя бы часть гвардии или же заручились поддержкой императрицы, разоблачив перед ней обман верховников. Это был бы верный способ привлечь гвардию с ее легитимистским пафосом по отношению к петровской системе.
Феофан и Остерман, с которым Новгородский архиепископ[89] снесся в первые же дни, понимали, что большинство ждет перемен и просто отвергать идеи князя Дмитрия Михайловича, сулящие русскому дворянству по крайней мере личную безопасность, бессмысленно. Своего плана сколько-нибудь существенных реформ у них не было и быть не могло — они были апологетами абсолютной стабильности, стабильности по сути своей мертвой, то есть ложной.
Они выбрали очень точный вариант — агитацию чисто отрицательного характера. Опытные интриганы, не отягощающие себя никакими моральными ограничениями, они решили воспользоваться действительными ошибками верховников и гипертрофировать их в сознании шляхетства до размеров смертельной угрозы России и дворянству.
Самым верным ходом было — обвинить князя Дмитрия Михайловича с соратниками в преступном властолюбии и политическом эгоизме.
У нас есть поразительный документ — описание Феофаном событий января — февраля. Это, однако, не изложение реальных событий, но моделирование ситуации в том виде, в каком противники реформы хотели представить ее шляхетству. И — представили. Главный тезис архиепископа Новгородского: верховники хотели присвоить царскую власть, разделив ее на части между собой. Главные злодеи и "затейщики" — Долгорукие. Первое было вполне правдоподобно для среднего дворянского сознания, а второе вполне убедительно, ибо недавние бесчинства этой фамилии у всех стояли еще перед глазами. "Сие коварство их потому не тайно, что они не думали вводить народное владетельство (кое обычно вольною республикою называют), но всего владения крайнюю силу осмочисленному своему совету учреждали, который владения образ в том малом числе владеющих не мог нарещись владетельством избранных, гречески аристократия, но разве сковническим тиранством или насильством, которое олигархия у еллинов именуется".
Здесь уже ясна технология Феофановой агитации — он отбрасывает, как будто небывший, декларированный князем Дмитрием Михайловичем проект, о котором, конечно же, знал, и делает вид, что речь идет о захвате власти членами Верховного совета — ради самой власти. Более того, чтобы не усложнять свою задачу, он закрывает глаза на то, что верховников фактически было уже не восемь — Остерман, Головкин и Алексей Долгорукий от активной деятельности устранились, — а пять. Он создает в сознании смятенного мелкого дворянина единый образ "осмочисленного совета". Он знает, что репутация князя Голицына ничем не запятнана, и потому выдвигает вперед Долгоруких.
Агитация довольно быстро принесла свои плоды. Тем более что Феофан был не одинок. Вокруг оскорбленного Ягужинского образовалась группа клевретов не менее тридцати человек. Они тоже делали свое дело.
Верховники собирались ежедневно, но окутывали свои обсуждения тайной. Собственно, им ничего иного и не оставалось. Скрыв с самого начала свои намерения и смысл выбора Анны Иоанновны, они обречены были на молчание и бездействие до получения ответа из Мита-вы. Им необходимо было убедиться, что Курляндская герцогиня приняла их условия. Только тогда можно было обнародовать кондиции и проект реформы. Да и то возникали большие сложности.
Вынужденное молчание Голицына и его единомышленников легко было объяснить как злонамеренную скрытность и представить его в самом зловещем виде. Что и было сделано. Искаженные сведения о намерениях министров, распространявшиеся по Москве, приводили дворянство в негодование и страх. Феофан так описывает результаты агитации: "Жалостное же везде по городу видение стало и слышание; куда ни приидешь, к какому собранию ни пристанешь, не ино что было слышать, только горестные нарекания на осьмиричных оных затейщиков, все их жестоко порицали, все проклинали необычное их дерзновение, несытое лакомство и властолюбие, и везде в одну почитай речь говорено, что если по желанию господ оных сделается, от чего бы сохранил Бог, то крайнее всему отечеству настоит бедствие. Самим им господам нельзя долго быть в согласии: сколько их есть числом, чуть не столько явится атаманов междуусобных браней, и Россия возымеет скаредное лицо, каково имела прежде, когда на многие княжества расторгнена бедствовала".
Феофан делал вид, что вовсе не будет императрицы, что не будет Сената и двух выборных палат, обладающих правом контроля и защиты сословий. Он и его присные повторяли аргументацию Грозного в борьбе с боярством. Ни при Грозном, ни при Анне бояре, и тем более верхов-ники, не могли, да и не хотели дробить Россию. Они были заинтересованы в обратном. Но страшный для имперского сознания призрак распада и междоусобий казался грозной реальностью.
Другим сильным оружием против Совета оказалась непостижимая по наивности попытка сокрытия кондиций, утаить которые при участии в их обсуждении Остермана и Головкина, тестя Ягужинского, было заведомо невозможно. Даже если бы не проговорился князь Дмитрий Михайлович. Тут Голицына, скорее всего, подвело презрение к низшим.
Прокопович этот тяжкий промах использовал и описал последствия:
Не токмо догадливые люди, но и тупые простолюдины явно уже видеть могли, что господа верховные затеивают; а не трудно было разуметь, что они вымышленный для себя новый царствования порядок хотят государыне преподнесть именем всего народа, аки бы всенародным согласием утвержденный.
В ситуации информационного голода, созданной самими же верховниками, общественным сознанием овладевали фантомы.
26 января Лефорт писал:
Новый образ правления, составляемый вельможами, подает повод к волнению в мелком дворянстве. Они говорят между собою: знатные предполагают ограничить деспотизм и неограниченную власть, эта власть должна быть умерена Советом, который мало-помалу захватит в свои руки бразды правления. Кто же нам поручится, что несколько времени спустя вместо царя мы не увидим в лице каждого члена этого Совета тирана, своими притеснениями сделавшего нас рабами пуще прежнего. У нас нет законов, которым бы должен был следовать Совет. Они сами издают законы и потому во всякое время могут их уничтожить, и в России будет господствовать анархия.
В свидетельстве объективного Лефорта есть принципиальное отличие от агитационного текста Феофана — мелкое дворянство желает перемен, желает гарантий личной неприкосновенности и увеличения свободы. Оно не против реформы, оно против ее извращения на пользу одному Верховному совету.
В этом была суть ситуации. В волнениях и страхе формировалась новая группировка реформаторов.
24 января Василий Никитич Татищев посетил шведского посла Дитмера. "Встретился со мной, — писал швед, — статский советник Татищев и сказал, что за день перед тем он читал кое с кем шведскую "форму правления" и в ней ссылки на различные другие распоряжения и постановления риксдагов, которых здесь не достанешь. Поэтому он просил меня добыть их, говоря, что охотно заплатит, что они будут стоить".
Из этого сообщения ясно, что политическая активность Татищева вспыхнула немедленно после собрания генералитета и статских сановников утром 19 января. Причем деятельность эта заключалась в подготовке своего конституционного проекта, для коего и нужны были подробности шведского конституционного устройства.
Дитмер прекрасно понял, о чем речь, тем более что накануне с ним консультировался князь Дмитрий Михайлович. Не желая быть втянутым в политическое междоусобие, он "ответил, что не знает хорошенько, какие собственно распоряжения и постановления риксдагов цитируются в "форме правления", но наведет справки и потом при случае даст ответ, а между тем справится у Остермана, могут ли подобные посылки быть доставлены почтой". То есть посол дал понять статскому советнику, что окажет ему помощь только с ведома законного правительства. Татищев оценил намек. "Но упомянутый статский советник, — пишет Дитмер, — полагал, что нет надобности сообщать об этом кому бы то ни было, но что он готов заплатить издержки и в другой раз поговорит об этом подробнее".
Татищев не стал настаивать на своей просьбе не только из страха перед репрессиями со стороны Верховного совета, никому еще не дозволявшего заниматься законотворческой самодеятельностью, но и потому, что шведские установления ему были достаточно хорошо известны со времен его длительного в Швеции проживания. Как педант, он хотел иметь под рукой весь комплекс документов, но мог обойтись и без них. И обошелся.
Рационалист, человек холодного и точного ума и, соответственно, реальный политик, державший в голове массу исторических прецедентов из опыта всех времен и народов, Василий Никитич, перед тем как вступить в действие, поставил перед собой вопрос — на кого опереться? Какая сила, в том числе и вооруженная, может подкрепить его проекты?
Конституционалисты Верховного совета не задумывались над этой проблемой. Им казалось, что наличие на их стороне двух фельдмаршалов, возглавлявших гвардейские полки, достаточная гарантия. До поры так оно и было.
На стороне Татищева фельдмаршалов не было. Следовательно, надо было искать иные возможности подкрепить свою позицию.
Василий Никитич, как и князь Дмитрий Михайлович, судя по стройности и уверенности его действий в роковые дни, готовился к этим дням давно. Убежденность в необходимости конституционного переустройства такой самодержавной махины, какой была Россия, не возникает в несколько часов и даже дней. К такому порыву, чреватому потерей головы, надо идти долго и последовательно. Особенно если ты воспитан и выведен на свет именно самодержавной империей в лице ее великого строителя.
Вопрос — на кого опереться, на какую конкретную, исчисленную в батальонах, ротах, штыках и палашах, силу можно рассчитывать — вставал, как мы знаем, на каждом переломе Петровской эпохи. Если в допетровской Руси решающую роль в катаклизмах могли сыграть народные толпы — а стрелецкие полки были достаточно органично связаны с народной толщей, — то после военной реформы организованная мощь государства без особых трудов способна была подавить любое стихийное выступление. Толпа перестала быть крупным фактором политики. Сотни тысяч крестьян мятежу предпочитали бегство. Таким фактором — и решающим — стала новая армия, гвардия в первую очередь, сделавшаяся частью государства, причем вполне автономной, но никак не частью народа и даже не промежуточным образованием между народом и государством, каким были стрельцы.
Если в 1689 году, когда Петр отбирал власть у Софьи и князя Василия Голицына, общественная атмосфера и общественное мнение играли решающую роль и определяли, на чью сторону станут войска, то к 1725 году "мнение народное" сколько-нибудь серьезной роли в столичных политических тяжбах уже не играло. Решение зависело от мнения гвардии, регулярного института, действовавшего в организованном пространстве, в пределах коего и находились рычаги реальной власти. Всякое периферийное движение стало невозможно.
Верность политического инстинкта Татищева и его вера в подспудное существование традиции проявились в том, что он, вопреки опыту последних десятилетий, решился власти и силе противопоставить общественное мнение. То общественное мнение, которым пренебрег князь Дмитрий Михайлович, уповающий на поддержку фельдмаршалов с их гвардейскими штыками. Умудренный историческими штудиями, Василий Никитич догадывался, что петровская модель в чистом ее виде — лишь эпизод в русской истории; что она должна быть встроена в фундаментальный процесс, а не заменять его собой. Ощущение того, что классическая петровская модель, расшатанная в последнее пятилетие, находится на краю если не гибели, то существенной трансформации, и подтолкнуло его ввести в действие общественное мнение. Поскольку чин его — статский советник, полковник по армейской шкале, — был невелик и не давал даже права участвовать в кремлевских совещаниях, поскольку имя его не имело обаяния знатности и высоких родственных связей, Василий Никитич трезво решил, что впереди себя нужно пустить большую персону, поддающуюся умному руководству. Такой человек был налицо — князь Алексей Михайлович Черкасский.
То, что позднейший историк назвал Василия Никитича "душой шляхетского движения", а английский путешественник Джон Белл и вообще изобразил центральной фигурой переворота 25 февраля 1730 года, хотя явственно он вышел на авансцену один только раз за эти шесть недель, свидетельствует о точности его расчета и влиянии на события его концентрированной энергии.
Князь Черкасский удостоился от современников и историков целого букета характеристик, из коих ясно, что своим появлением перед лицом потомков он обязан именно Татищеву.
Английский посол Рондо: "Человек самой строгой честности, человек достойный, хорошо одаренный от природы и солидный; но все его сведения ограничиваются знанием России; иностранные дела ему чужды, а иноземные обычаи противны".
Испанец де Лириа: "Князь Черкасский был человеком воспитанным, умным, знал более того, что обычно знают его соотечественники, не относился враждебно к иностранцам, был весьма бескорыстен и благороден, но робок и нерешителен".
Маньян утверждал, что Черкасский был сведущ в законоведении.
Фельдмаршал Миних в мемуарах писал: "Остерман считался человеком двоедушным, а Черкасский очень ленивым; тогда говорили, что "в этом кабинете Черкасский был телом, а Остерман душой, не слишком честной"".
Князь Щербатов, собиравший сведения от старших современников, сурово обошелся с Черкасским в своем знаменитом сочинении "О повреждении нравов в России": "Человек весьма посредственный, разумом своим ленив, незнающ в делах и, одним словом, таскающий, а не носящий свое имя и гордящийся едино богатством своим…"
Ленивость и инертность князя Алексея Михайловича подтверждены и тем, что, будучи при Петре председателем канцелярии строений, он разгневал своей нерасторопностью стремительного царя. Зато назначенный сибирским губернатором, он прославился — не брал взяток и не крал из казны, то есть был принципиально честен. Приводимое иногда историками объяснение, что ему нужды не было красть, поскольку он был владельцем семидесяти тысяч душ и являлся одним из богатейших людей России, ничего не объясняет. Меншиков тоже не был беден, равно как и князь Гагарин…
Предки князя Алексея Михайловича, из семейства ханов Большой Кабарды, выехали в Россию в XV веке и породнились позже с Иваном Грозным, а сам он считался родней Петра Великого, чья двоюродная сестра была первой женой князя.
Надо полагать, что Татищев все трезво взвесил. Ему не годился энергичный и честолюбивый человек, который сам претендовал бы на реальную первую роль. Не годился ему и человек глупый, малоизвестный и ненадежный. Князь Черкасский был идеальным вариантом. Тем более что они были давно и хорошо знакомы — как раз в годы губернаторства Черкасского Василий Никитич начальствовал над уральскими заводами и они не раз встречались для общих дел…
Мы не знаем, как и чем удалось Татищеву подвигнуть ленивого и не жаждущего славы князя на весьма опасное действие. Очевидно, князь Алексей Михайлович был не робок и не чужд понятия долга перед отечеством.
Феофан, опять-таки со своей точки зрения, рисует расстановку сил, сложившуюся в первую неделю после 19 января:
Родился другой союз, осмиличному союзу противный. Знатнейшие, сиречь из шляхетства, сноситься и советоваться стали, как бы действительно вопреки стать верховникам и хитрое их строение разрушить, и для того по разным домам да ночною порою собирались. Я в то время всяким возможным прилежанием старался проведать, что сия другая компания придумала и что к намерению своему усмотрела. И скоро получил известие, что у них два мнения спор имеют. Одно дерзкое: на верховных господ, когда они в место свое соберутся, напасть внезапно оружною рукою и, если не похотят отстать умыслов своих, смерти всех предать. Другое мнение кроткое было: дойти до них в собрание и предложить, что затейки их не тайны, всем известно, что они хотят; немалая вина одним и немногим состав государства переделывать; и хотя бы они преполезное нечто усмотрели, однако ж скрывать то перед другими, а наипаче правительствующим особам не сообщать, неприятно то и смрадно пахнет. Оба же мнения сии не могли произойти в согласный приговор: первое, яко лютое и удачи неизвестной, а другое, яко слабое и недействительное и своим же головам беду наводящее.
Свидетельство важное, но отнюдь не адекватное действительности.
Во-первых, Феофан умалчивает о том слое дворян, который восторженно поддержал идеи князя Дмитрия Михайловича, — вспомним бригадира Козлова и свидетельства дипломатов в первые дни после смерти Петра II. Не нужно думать, что Голицын и его единомышленники в Совете действовали в общественном вакууме.
Во-вторых, и это чрезвычайно существенно, архиепископ дает скорее бытовую, чем политическую характеристику двум группировкам шляхетства, о которых он сообщает. Но первая, готовая убить верховников, — это сторонники неограниченного самодержавия, а вторая — шляхетские конституционалисты. И различия между ними не тактические — как именно нейтрализовать "затейки" министров, — а глубоко принципиальные.
Вторая группировка не просто выступала против верховников и осуждала их методы, но хотела противопоставить их конституционным "затейкам" свои проекты конституционного же свойства. И приведенная Феофаном претензия — "немалая вина одним и немногим государства состав переделовать" — свидетельство глубины и серьезности конституционных идей этой группировки. Здесь, с одной стороны, прочная память о Земских соборах, с другой — новые представления о правах "общенародия". Эта позиция радикально противостояла идее бесконтрольной и самодостаточной высшей власти, вершительницы судеб страны и народа, которую с такой страстью проповедовал архиепископ Новгородский.
Душой этой второй группировки и был Татищев.