— Что ж, отпустим его на свободу? За такое стремление…
Пескарь снят с крючка, брошен в воду. И он тотчас же, ловко и радостно оттолкнувшись два-три раза хвостом от невидимой нам, а ему ощутимой теплой толщи воды, вдруг рванул прямиком в направлении к отмели. Словно беглый солдат из турецкого плена. Вот рассказов-то будет в пескарином семействе!..
Солнце село давно, воздух влажный, холодный. Над рекою, над лесом он почти неподвижен, весь пахучий от запаха водорослей, и пойманной рыбы, и дыма; по краям горизонта он зеленый, густеющий, теплый. Мы смотрим на запад, на небо, где край все еще розовеет, с затаенной надеждой, что все повторится когда-нибудь снова. Как молодость. Ведь она повторяется. Ведь не может не повторяться! Ну хотя бы на миг. На мгновение. На секунду…
Жизнь меняется на глазах. Но меняется не постепенно, не плавно, а рывками, с какими-то завихрениями.
На моей памяти — да, я помню это отлично, хотя и была тогда еще ребенком, — крестьяне в воронежских деревнях пахали сохой, зерно рассевали рукой из лукошка, одеты они были в домотканые портки из сурового полотна, в ярко крашенные паневы, в зипуны и поддевки, на ногах — онучи и лапти. В избах не было радио, электричества, зажигали светец. И при мне же воронежский паренек Анатолий Филиппченко «съездил» в космос при помощи умной, все умеющей и все ведающей электронной машины…
Но меняется жизнь и в других направлениях.
Вот шоссе рассекает поля и овраги и какие-то совершенно безлесные деревеньки. Пейзаж самый серый. Но он сер не потому, что невзрачен и беден с точки зрения эстетики, хотя это тоже в нем есть. Он сер от бесчисленных стад домашних гусей, пасущихся на лужках, на жнивье, у прудов, у заглохших речушек. Впечатление такое, будто вся земля покрыта серым гусиным пухом. Невольно припоминается есенинское: «Может, вместо зимы на полях это лебеди сели на луг?» Здесь, однако, не лебеди. Гуси! И не вместо зимы, вместо осени… Возле беленьких, подновленных или выстроенных недавно домов — стада в тридцать, сорок и пятьдесят гусей. Вид поэтому у лужков, у травы перед домом неряшливый, воздух полон шипения и скрипучего гогота. Сады по холмам вяло никнут под тяжестью яблок, но и листья деревьев в летучем пуху.
Это радостно, это приятно, и невольно желаешь: пусть будет на свете единственной эта серость, с ней-то можно и примириться!
Но уже не миришься, что нет диких гусей на лугах, нет лебедей, что исчезли, наверное все до единой, степные красавицы дрофы. Я их помню, больших, неуклюжих, почти невзлетающих, а убегающих от человека. В тот год, когда степь распахали, дрофы сразу исчезли. Помню щук, играющих на быстрине по оврагам, тяжело, как-то грузно выплескивающихся из воды на целых полметра. Помню стаи — тогда говорили «станицы» — пролетающих журавлей. А какое великое множество уток оседало у нас на болотах, по балкам и на старом пруду в камышах и осоке! Все лесные посадки, все кустики по степи, вся трава на многие километры вокруг хутора, как какой-то огромный котел, клокотали, кипели от бесчисленных птиц — галдящих, щебечущих, крякающих и чиликающих. Вечерами то сова захохочет, застонет во тьме, то щелкнет, рассыплет хрустальную трель степной соловей.
Да, если бы счастье размножалось простым делением клеток, как просто, как радостно было бы жить! Тогда можно было бы и надеяться, что если сегодня счастья немного, то завтра его обязательно станет побольше, а уж через месяц, а тем более через год и всем будет вдоволь.
По вот лебеди… Дикие гуси…
С детства не слышала отлетающих журавлей.
Сейчас предо мной оголенные, в побуревшем от непогоды жнивье равнины, так похожие на родные. Я сижу у самой воды, у холодного, в мелкой волне, заросшего деревьями озера. Плакучие ивы еще ярко-зеленые, а ракиты седые, как будто в дыму, словно тронуты инеем. И в листве лип и кленов и белых, серебристых тополей уже кое-где да мелькнет желтизна ранней осени.
Тишина, солнцепек, растворение в этом пахнущем вялой травой, рыбьей слизью и палыми листьями удивительном воздухе, в затишке, где безветрие возвращает тебя снова в жаркое лето. И вдруг что-то тревожное, непонятное, трубным голосом с неба, чей-то зов, чуть скрипучий, картавый, тоскливый.
— Журавли! Смотри скорей, журавли!
Они вышли, как самолеты, из-за купы деревьев классическим треугольником, держа курс строго на юг, и скрылись за дамбой, обросшей ракитником. Спустя полчаса зов раздался опять и опять. Теперь журавли шли цепочкой на запад; лишь вожак, вырываясь, летел чуть-чуть впереди, как бы с силой вытягивая непослушных ведомых опять в треугольник, всю черную эту ниточку, но так и не вытянув ее.
— Вон еще журавли! — кричат мне товарищи.
Но мне кажется, это все те же, уже пролетавшие раз над нами. Просто птицы прощаются с озером, с рощами, с заросшими пыреем и полынью долинками и оврагами, с полями в обломках стеблей кукурузы, с бездомно покинутыми на пашнях стогами соломы. Видно, взрослые журавли учат младших, подлетков, находить, возвращаясь весной, это озеро, островки на нем в соснах и елях, этот дом на холме, эти купы деревьев и все видимые с высоты, с любого захода приметные ориентиры — грустный птичий урок навигации.
Может быть, при этом старшие им говорят:
— Запомните, это ваша родина! Обязательно возвращайтесь в родные края, даже если не будет нас, взрослых! Пожалуйста, не забудьте дорогу сюда. Здесь мы любим друг друга, здесь рождаются наши дети, здесь мы умираем. Жаркий юг — это только лишь отдых, а жизнь наша здесь…
Я завидую им, улетающим, потому что весной они обязательно снова вернутся сюда. А я?.. Сумею ли я опять побывать здесь, на темной, зеленой реке, на этих прудах и озерах, взглянуть на березовые аллеи, уходящие в степь, на свекольные и ржаные поля? Я летаю теперь выше птиц, а оттуда, с немыслимой для журавля высоты, разве можно заметить мелькнувшую где-то внизу голубую подкову заливчика, где мы ловим плотвичек и раков, эти серые, словно седые, ракиты, эти рыжие, опаленные солнцем дубы?!
Я люблю бывать каждый раз в каком-нибудь новом краю, в незнакомом мне месте, видеть горы, моря, и красивые города, и красивых людей, люблю слушать красивые, полные скрытого смысла, лукавые речи… А здесь что услышишь? Лишь «цоб» да «цобе»? Что увидишь? Вот этих летящих с севера на юг, а затем еще раз, как бы ровным крестом, поперек, с востока на запад, расстающихся со мной, улетающих журавлей?
Так мало, так мало!
Так мало, что хочется непременно вернуться — и постигнуть: а чего же здесь много? Отчего вот за эту неяркую, небогатую землю бились люди — до крови, до смерти — и с половцами, и с татарами, и с поляками, и со шведами, и с немецкими фашистами? Значит, что-то их привлекало на этой земле, моих предков, поселившихся издревле здесь, возле серой реки?
Я люблю эту землю.
Научите меня, журавли, обязательно возвращаться! Может быть, я пойму непонятное, как и вы, угадаю.
Мы, живущие в городе, не выходим перед рассветом на улицу, на работу к скотине или в поле на пашню, а ежели и выходим когда, то за яркими фонарями сиренево-розовых и мертвенных сине-зеленых ртутных ламп не видим ни неба, ни звезд, ни той, еле заметной, всегда шевелящейся звездной пыли, которая светится там, в глубине, «во втором эшелоне» огромного августовского или сентябрьского неба.
А в лесной деревеньке ночь тиха, словно омут. Ярким, синим кристаллом торжественно светится небо, а на дне опрокинутой над безмолвной землей полусферы, на покатых краях ее, на вздымающихся к голубому зениту стеклянистых откосах, как живые создания, полные искристой влаги, как творения из текучего, ледяного огня, тут и там в бесконечности неисчислимые звезды.
Я не знаю названий этих странных, неведомых конфигураций, шевелящихся в небе, они так огромны, так чудовищно далеки и так ярки, что трудно представить себе весь тот путь, по которому свет их доходит до глаз и до сердца — я-то знаю, от глаз до сердца мгновенно, — а вот мысленно не повторить, не пройти этот путь, не постигнуть его.
Пар стоит лад рекой. Лес рисуется весь, как пятно, черной тушью, только ближние ветви деревьев на фоне какой-нибудь крупной звезды прорезаются, словно лиловое с серебром или черное кружево. Сладко пахнет лесною дорогой, чуть глинистой, пыльной. Еще ночь, а уже розовеет, и невидимое отчего-то угадывается, топким контуром намечает себя.
Воздух, резкий, морозистый, пробирает насквозь. Хорошо войти в дом, в теплоту темных комнат и плотно прикрыть за собой дверь. Но в глазах еще долго мохнатые искры, как огнистые сверла, и мельчайшие брызги от них, отпечатанные в зрачках на все предстоящие годы, может быть, навсегда.
Иногда вдруг до сердца пронзает «знакомость» пейзажа, память чувств, отозвавшихся на какие-нибудь истоптанные скотиной бугры, на гусиную травку у берега чахлой речушки.
Отдаленнейшая деревенька в самом центре России. Дом и сад — все уже старовато, с историей, с глубиной в позабытые нами года. Все могло бы порассказать нам немало легенд, будь порог, или печь, или банька на огороде говорящими.
День холодный, мозжащий, с переменною облачностью: то припустит вдруг дождик, то выглянет солнце, и тогда даже жарко, то мрак, ветер, холод — а так тянет на волю, в заливные луга, в синеющий вдалеке темный лес!
Наш хозяин покладист и тороват, он ведет нас к обрыву над речкой, над лугом, мимо сельского кладбища на бугорке, по траве, сплошь усыпанной ягодой и ромашкой да степными гвоздичками. Густая трава, как зеленые русалочьи волосы, влажно путается в ногах, вот по щиколотку, вот по пояс, а цветов, а цветов… Мы бежим уже лугом, широким, покатым, почти как на крыльях; воздух свеж и слегка холодит, пахнет мятой, полынью, золотящейся дикой рябинкой.
А хозяин наш все приговаривает:
— Это что… Это что… Вот до леса дойдем, там увидите…
Слева серым крылом нас опять накрывает дождь: шумный, быстрый и частый, так что сразу же все промокли, а весело, хочется петь и смеяться. Все нам дарит хозяин: и луг, и цветы, и летящую с неба прохладную влагу.
И вдруг — предзакатное — на какое-то краткое время снова глянуло солнце. И над нами, над лугом, над самою нашею головою, как в кино — да, такое, наверно, возможно лишь только в кино, — одна над другой две огромные яркие радуги, как цветные ворота. Мы кричим все:
— На счастье, на счастье!
И хозяин, кланяясь нам, говорит:
— Ну, пожалуйста, теперь в дом…
И мы входим в село по цветущему лугу сквозь цветные, двойные, дрожащие в небе ворота, где-то прямо под аркой, изогнувшейся круто. И я втайне, хотя и счастливая, суеверно загадываю в самом деле «на счастье». Ведь не каждый же день тебе дарят две радуги!
В те же дни нам был сделан и еще один царский подарок. Шли мы полем, извечно простым и извечно красивым ржаным русским полем, с васильками во ржи, по тропинке, проложенной поперек борозды: есть такая привычка у русского человека — ходить напрямки, хотя бы и по колдобинам, по разъезженной глине. После вчерашней непогоды тропинка была кое-где влажноватой, кое-где даже мокрой, осклизлой, солнце жарило сверху каким-то особенным жаром, выполняло задание за два дня, и мы сразу же с непривычки запарились, притомились.
Может быть, поэтому, а возможно, и оттого, что действительно лес на холмах впереди был прекрасен, но только, увидя высокие красные сосны и ели, и мелкий осинничек, и березки, мы как-то невольно ускорили шаг. Вот она, голубая, зеленая и золотая прохлада! Вот он, терпкий, мучительный запах хвои, почему-то всегда напоминающий мне войну и землянки под Витебском, ледяные, с сочащейся под ногами подпочвенной ржавой водой, с гулом выстрелов и разрывами жестко хлопавших мин.
Нет, тот запах был траурный, безнадежный, а этот — смолистый, бодрящий, живой! Здесь, на взгорках, все сухо, ветер ласково треплет одежду и волосы, освежает, неся в себе ароматы цветов, серых мхов, прошлогодней листвы и чего-то медвяного, но не меда.
Мы взбегаем по вырубке на бугор с одинокими соснами и все разом на миг замираем. Весь бугор, все полянки под соснами красные. От земляники. Здесь нельзя сделать шагу, чтобы не наступить на десятки, на сотни висящих, как алые капельки, ягод. И мы падаем в эти алые росы, в траву, чтобы прямо губами снимать эти ягодки с веточек, пить душистый, земной, сладкий сок. Так вот отчего так сладко дышал жаркий ветер, неся запахи меда!
Мы уже утолили свою первую жажду; мы уже собираем землянику в платочки, в огромные, свернутые, как зеленые раковины, лопушиные листья, а поляна по-прежнему красная, алая, необоримая. Вот и солнце печет все сильней и сильней, но нет силы уйти от не виданного еще мной никогда изобилия ягод.
— Ну вот… Я же вам говорил, — улыбается наш хозяин. Он, видимо, тоже доволен: хотя земляничная эта поляна и для него самого неожиданность, он не думал найти здесь таких ранних ягод, а главное, столь обильных.
Возвращаемся мы домой тем же полем и той же тропинкой во ржи, утомленные, разморенные солнцем и как будто бы даже подавленные щедротами русской природы: двойной радугой, этим полем с колосьями и васильками, лесными полянами с земляникой. И я думаю о большом человеческом счастье дарить.
Как я рада была бы подарить тебе нежный запах персидской сирени, разросшейся по оврагу в Воронеже, возле дома моей бабушки Аносовой, да нет ни сирени, ни дома в Воронеже, и бабушка умерла. Как я рада была бы тебе подарить блеск степных ковылей, да нет ковыля на распаханных землях, как нет ни тюльпанов в степи, ни пунцовых и алых диких маков, ни ирисов по оврагам… Ты не знаешь, как пахнут воронежские фиалки. Я хотела бы подарить тебе это доброе знание, да ведь и дороги забыты на родину, в зеленые сны моей юности, где я когда-то ходила по душистым коврам из синих подснежников и лиловых фиалок.
Ты, наверное, не знаешь, как кричит водолюб, как недвижно стоят над прудом одноногие цапли, как красива аллея из старых вязов поздней осенью, когда она — на ветру — вся сквозная, и сердитое золото палых листьев металлически шелестит под ногами. Только как подарить тебе это все, чего я и сама не имею?!
В той же самой деревне довелось мне заполнять одну шуточную анкету в сорок с лишним вопросов. И там было все: ваш любимый цветок, ваш любимый писатель, ваше любимое домашнее животное и так далее. В общем, целая энциклопедия привязанностей и симпатий моей души, вся ее подноготная от рождения и до нынешних дней.
И конечно, любимый цветок была ромашка. И конечно, любимым животным была лошадь. Хотя их, любимых, у меня все же трое: лошадь, собака и кошка. Но лошадь всегда впереди, ей особое, главное место в моей биографии, в моих нежных чувствах.
Еще было спрошено о любимом мной дереве. И я, к удивлению хозяина, выбрала лох. Не березу, не яблоню и не дуб, а вот это не всем, вероятно, известное деревцо, серебристое, все дрожащее от малейшего дуновения ветра, в длинных острых колючках. В конце мая — в начале июня желтоватые, блеклые, очень мелкие цветки этого дерева, похожие на золотые, душистые звезды, пахнут медом, каким-то таинственным ароматом, тягучим и горьким, и вся крона, гудящая пчелами, серебрится, как светлое, легкое облако. Там, в зеленом раю моей юности, в Каменной степи, все посадки были обсажены по краям лохом (в Средней Азии это дерево называют джида), и я помню его и цветущим, и голым, и в маленьких серебристых плодах, очень терпких, морщинистых, чуть мучнистых и совсем не мясистых, а кожистых, но достаточно сладких, чтобы мы повисали на дереве, цепляясь одеждой, обдирая все руки об острые, слегка выставленные под листвою шипы.
Лох всегда был со мною. Он рос и в Воронеже, в сквере, на площади Павших борцов. Он рос у отца на Кубани, в болотистых, ржавых посадках по дороге к реке, и мы всякий раз, возвращаясь с купания, любовались его пышной серебряной кроной, вдыхали волшебный его аромат. Я встретила лох даже в Марьине осенью. Он стоял, старый друг, на окраине леса перед ярко-зеленой, цветистой лужайкой и, казалось, меня не узнавал, без единого плодика, весь сухой и колючий…
Может быть, за колючесть я его и люблю?
Светлый облик его ни с чем не сравнится. Весь корявый и замкнутый, недоступный, он, наверное, рожден только лишь для степей с этим узким листом, с этим маленьким — крестиком — желтым цветком, со своим ароматом, чем-то схожий по первому впечатлению с круглым, жестким, корявым, колючим шаром осеннего перекати-поля — почти родственник, брат, только лишь не несется по ветру.
Серебристый ковыль, серебристые листья лоха, серебристые, чуть розовые веточки гонимых по ветру пушистых шаров под безрадостным, серым, насупленным небом…
Пункт пятнадцатый: ваше любимое дерево?
Лох.
После странствий по свету приятно опять возвратиться в родительский дом! Он, конечно, мне еще незнаком, и дорога к нему пока неизвестна, но в письме все рассказано точно: где нужно сойти с поезда, а где пересесть на автобус, как попасть до заката вечернего солнца к реке, к перевозчику, не опоздать бы, потому что горячее южное солнце но горит до полуночи на небе стоячим пожаром, как где-нибудь под Москвой, освещая и землю, и воду, и каждую тропку, а тотчас как будто бы прячется в черную яму — и весь свет, вся земля выключаются сразу: за каких-нибудь десять — пятнадцать минут на поля, на станицы, на реку, на ветлы здесь валится ночь, и всякая жизнь прекращается до утра, закрываются форточки, окна и двери, на тропинках, под окнами, занимают посты кобели, и уже никуда не пройдешь, не проедешь…
Я тряслась не в автобусе, а, как всегда, как привычнее, на попутных, и все эти подробности меня как-то нервно тревожили: ждать-то будут автобус, а он прибывает значительно позже той самой минуты, когда солнце спрячется в свою черную яму, значит, ахи и охи, и где я найду перевозчика, если тоже приеду позднее заката, и как отыскать в темноте паром, он за пять километров от дома, значит, пять километров туда, пять обратно, пешком, вдоль реки по тропинке, а в чащобах кустарников да в высокой траве вдоль этой тропинки, быть может, гнездятся и жабы, и змеи…
Пыль пушистым хвостом отлетает от нашей машины и косо ложится на придорожные травы. Справа, слева равнина, как стол, ни единого холмика, ни оврага, ни кустика. Но вот в вечереющем воздухе блеск воды за грядой тополей, протянувшихся в небо, подобно каким-то зеленым снарядам, узким, хищным и длинным, — это карты засеянных рисом полей, паутина каналов, главный ствол с деревянным мостом; мы промчались по ссохшимся доскам моста, словно гром с перекатом и грохотом, и встали как вкопанные — шофер с мятым, ржавым ведром поплелся к арыку. А солнце все ниже…
Вот шофер наконец зачерпнул желтой, грязной воды и залил ее в радиатор. Вот он закурил, постоял, потоптался, а солнце все ниже… Вот он сел наконец, хлопнул дверцей, мотор зачихал, весь затрясся и, фыркнув, умолк — норовистая, из железа и проводов, вся пропахшая вонью бензина ученая лошадь не хотела работать…
Поздно ночью, когда люди в поселке уже все крепко спали, я ввалилась в родительский дом озираясь — мне здесь все незнакомо: и веранда, обвитая виноградником, и крыльцо, и высокая круглая клумба в розовато-сиреневом облаке матиолы. Незнакомы и звезды, такие огромные, яркие, освещавшие мне дорогу от реки и парома, они и сейчас влажно, ласково зеленеют на небе…
Зажигается электричество, мягкий, розовый абажур наполняет всю комнату искажающим очертания хилым, призрачным светом. Но и он, этот призрачный свет, не скрывает, что отец постарел, что мать, прежде такая веселая, быстрая, легкая, нынче движется медленней, в тихой, ровной усталости, уже ставшей привычной. Но и здесь, как и прежде, тот же быт, те же вещи, простые и грубые: стол и шкаф, неуютная койка, тот же письменный стол, тот же самый барометр, часы и настольная лампа.
Но при взгляде на эти родные мне лица, на стол с клеенкой, на узкую койку я вдруг понимаю, с какой темной силой, еще молодой и красивый, сказал как-то Блок:
И что-то сжимает мне горло, какая-то боль. А они, мои самые близкие люди, уже суетятся, готовят на стол, подают, словно нет этой грозной великой проблемы, словно их не коснется движение времени, словно я застрахована от грядущих раскаяний, поздних слез.
Мне их жалко, моих одиноких, седых стариков.
Но ведь вслух-то не скажешь! Отец только хмыкнет, промолчит иронически, мать, та в помощи, в сострадании почему-то усматривает всегда посягательство на ее суверенное право хозяйки, на почти безраздельное полновластие в огороде и дома. Разве что разрешит сходить на реку за водой, да и то с оговорками. Нет, ни словом, ни взглядом нельзя рассказать то, что чувствуешь: мои самые близкие люди ничего не приемлют!
Вот и бродишь аллеями между темными туями и разросшимся, пышным жасмином, отделяющим полевую дорогу от дома, или в старом розарии, окаймленном широкими древовидными сиренями. Если есть обетованная земля, то, наверно, она здесь, в старых плавнях, на всегда увлажненных, удобренных илом полях, в этом дивном оазисе с виноградниками и бахчами, с яркой зеленью абрикосовых и ореховых рощ, омываемых полноводной рекой, бурной, глинистой, часто холодной.
Много долгих сияющих лет я ездила в этот тихий пленительный уголок.
Мне нравится молчаливая дружба наших мужчин: как доверчиво по вечерам они курят на теплом, нагретом на солнце крылечке. Как готовят на утро наживку и снасти. Как поглядывают друг на друга, когда говорят.
Что-то теплое, прежде мне незнакомое возникает в душе у меня, когда вижу фигуру отца в такие часы.
Но так коротко лето, так недолог наш отпуск!
И все хочется обежать, осмотреть, повидать все, что мне так поправилось за лето: и песчаную отмель на бурной, коричнево-рыжей от глины реке, и аллею тутовников с упавшими на траву желтоватыми и чернильно-лиловыми сладкими ягодами, — и еще раз взглянуть на зеленый закат за Солодким, среди низеньких лесополос.
Почему-то мне помнится жаркий, душный и дымный от испарений, как будто тропический, вечер.
Над возделанными полями, над сизыми в полутьме виноградниками поднялась, как видение, серебристо-зеленая колдовская луна. Все в ее расточившемся, трепетном свете стало зыбким, неуловимым: и линия горизонта, и контуры старых деревьев в поселке, и далекие лесополосы в той стороне, где недавно померк лиловатый, малиновый и зеленый закат. Лунный свет, словно дым, заклубился над листьями, над цветами, над пылью дороги, потянулся тончайшими нитями, как паутина, в глубину, в темноту созревающих, пахнущих медом садов, заскользил над землей, зашаманил, обещая, томя, наполняя весь мир ожиданием, ощущением предстоящего счастья…
Да, в такой лунный вечер, конечно же, не усидишь на крыльце перед клумбами со стариками. Мы с товарищем убегаем, почти улетаем по лунной дороге в поля, словно ангелы: за спиною, наверное, прозрачные, белые, лунные крылья…
А луна все томительней, зеленей, а влажная тишина все настойчивей, гуще — и вот первая робость замедляет наш шаг и наше движение в темных аллеях. Чу! Что это такое? Мы вздрагиваем. Деревянно, подобно трещотке, кто-то рядом заскрежетал на стволе пожелтевшей гледичии, словно леший, пугнул нас, мы замерли на дороге.
— Да это лягушка древесная!
— А это? — В кустах убегающий шорох. — Змея?!
— Нет, не знаю, сейчас посмотрю…
Мои товарищ рванулся в кусты и вынес какой-то комочек.
— Потрогай!
— Ой, колется! Ежи-ик!
Ежик. Славный какой! Побежал, не догонишь…
Я кладу существо, растопырившее иголки, в свою шелковую косынку и несу его в узелке, притаившегося, в подарок отцу: он ведь любит живое.
Мы идем между лоз винограда, золотящихся и зеленых, сквозь ажурные тени.
И вдруг появился сторож откуда-то из темноты. В эту пору налива и созревания гроздей он ночует здесь, на полях.
Наверно, давненько приметил «воришек» и злорадно подумал: «Задам, гадам, жару!» Сторож быстро, молчком, подошел к нам, не спрашивая ничего: кто, откуда, зачем, и ладонями хлоп о мой узелок! И молча же отскочил, затряс руками от боли. Отвернулся, пошел.
Как мы хохотали! Мы падали на дорогу от смеха, нас смех сотрясал, словно судороги, так нелепа была эта безмолвная сцена, так жестоко наказан был злой, недоверчивый человек! Обессилев от смеха, мы шли уже возле тутовников, все еще задыхаясь, вытирая глаза от непрошеных слез. Но, однако же, лунный свет почему-то померк, лунный диск стал почти жестяным, прозаичным. Все настойчивей и нахальней стало грызть комарье. Где-то в поле на наш разговор откликнулся перепел: «Спать пора!» И опять повторил яснее, спокойней: «Спать пора!»