Мне он нравился больше всего не тогда, когда хмуро писал или что-то подсчитывал на арифмометре в конторе, а тогда, когда делал обыденную работу по дому: колол у сарая дрова, возился на огороде и в цветнике или, что еще лучше, когда просто сидел на крыльце и курил самокрутку. В это время — при той же своей молчаливости — он казался мне ближе, попятной, родней. И всегда удивляла его любовь — не к нам, его детям, а к щенятам, к котятам, к птенцу, выпавшему из гнезда, к жеребенку, а впоследствии — к внукам. Нас он так не ласкал, с нами так не возился!
Помню, в доме вставали всегда с петухами, и отец уходил на работу еще задолго до того, как рабочие собирались возле конторы.
Придя вечером с поля, отец снимал с себя пропыленную, прокаленную солнцем рубаху и кликал меня слить воду ему на руки. Сам вынесет ведро со свежей водой, мыло, кружку и стоит у крыльца на траве, дожидается. Резкой гранью загара его тело разделено на неравные части: на руках до манжет и на шее до ворота. Так, что кажется, будто слеплен он одновременно из двух разных материалов, из белого и черного, потому что белого на все не хватило.
Отец долго, со вкусом полощется, хлещет воду на шею, на грудь, трет лицо. Я беру опустевшее наполовину ведро и лью сверху уже прямо из ведра, ополаскиваю его, потом подаю расшитое суровое полотенце. Он насухо, докрасна вытирается, надевает чисто выстиранную, наглаженную мамой рубаху.
Есть что-то магическое для меня в этом древнем обряде. Словно вместе с таким умыванием и день делится на две части: на большую, тяжелую, жаркую часть, именуемую работой, и короткую, сладкую, темную — отдых: за столом и в постели. Но они, эти части, существуют всегда только рядом, всегда связаны воедино каким-то невидимым нам, ребятишкам, непонятным блаженством: исполнение долга — и отдых, как награда за труд. Да, мне кажется, нет другой за работу награды, столь желанной и сладкой, как заслуженный отдых. Все другое уже приложение, может быть, иногда и ненужное, лишнее людям.
Мы садимся за стол, за простую еду: картошка в мундире, вареная чечевица или пшенная каша, но всегда с молоком, или только что из печи свежий хлеб с простоквашей — молчаливая трапеза, полная смысла. Потому что еда — это тоже награда. Отцу с матерью — за заботу о нас. Нам — за то, что растем.
Молчаливо, исполнено смысла и короткое, властное, ежедневное обучение нас, детей, как расти, для чего. Для того, чтоб трудиться. А прежде всего для того, чтоб любить свою полную света и радости Родину.
В то время и хутор и степи вокруг мне казались огромными, и все двери — высокими, и все окна — большими. А наши — особенно. В них вплывал летний воздух с запахом ржаной соломы, конского пота и дегтя. А когда на поля опускалась поздним вечером прохлада, мы садились все на крыльце, на чисто промытые ступеньки, и отец, молчаливо сутулясь, закуривал «козью ножку» и думал о чем-то своем, о большом, отчего мы не смели запеть, засмеяться, сказать глупую шутку. В такие минуты мы тоже сидели притихшие, молчаливые и от нечего делать начинали приглядываться к подступающей к дому степной темноте, к очертаньям журавля у колодца, к первой мелкой звезде, к белым астрам на клумбе, сидящим, как белые птицы.
На коленях отца мурлыкала кошка. Пес ложился у ног, молчаливый и теплый, чуть пахнущий псиной и пылью. На кухне стучала посудой и пела негромкую песню мать, убираясь после короткого ужина. Желтый свет керосиновой лампы длинно, косо ложился на кустики высохших трав у крыльца, на тропинку и терялся вдали.
Тишина, и покой, и прохлада после жаркого дня обнимали все тело так мягко и ласково, что я чувствовала себя сытым сонным зверьком, засыпающим в сумерках. И вся жизнь в окружающем мире казалась мне доброй, незыблемой, неизменной, и все было понятно, легко и доступно, как не было больше уже никогда.
Почти полвека мой отец сеял хлеб, месил чернозем порыжевшими от дождей сапогами. А мы, дети его, разбрелись кто куда. Только старшая сестра пошла по стопам отца, агроном, и ни разу не отклонялась от избранного пути. А мы остальные — пленники города, с годами все более убежденные урбанисты. Мы уже далеки от природы. Теперь только по книгам — и то лишь иногда — я встречаю своих старых добрых знакомых из детства, Может, помните, как у Толстого начинается «Хаджи-Мурат»?
«Я возвращался домой полями. Была самая середина лета. Луга убрали и только что собирались косить рожь.
Есть прелестный подбор цветов этого времени года: красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые с ярко-желтой серединой «любишь-не-любишь» с своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом; высоко стоящие лиловые и белые тюльпановидные колокольчики; ползучие горошки; желтые, красные, розовые, лиловые, аккуратные скабиозы…»
Стой! Эго там, в той далекой степи, так прекрасно устроенной человеком, защищенной посадками, увлажненной каналами и цепью прудов, что ее уже вроде бы и бессмысленно называть теперь Каменной, я увидела и узнала этот скромный цветок. Скабиоза! Ее мало кто знает. Почему-то любителей этого цветка, кроме Льва Николаевичи, я вообще не встречала. А он очень красив в высокой траве на суставчатом растопыренном стебле, весь пушистый и круглый, цветущий с весны до глубокой осени, такой робкий, с ласкающим, тонким запахом. Как я счастлива, что опять с ним встречаюсь, пусть не в поле, не летом в траве, а в городе, вьюжной зимой, раскрыв старую книгу, но все же как с другом, товарищем детства!
Мне нынче вообще уже кажется, что я больше не встречу чего-либо нового, незнакомого, неизвестного с детства. Потому что те давние годы были так полноценны, так ярки, так щедро наполнены всем возможным живым, шумным, радостным, красочным многообразием жизни, что теперь я могу только сравнивать это старое, дорогое, знакомое с вновь увиденным и оценивать по особой шкале: лучше это или хуже того, что я уже видела раньше.
Да, были гудящие от бесчисленных птиц и от пчел цветущие лесополосы. И ковыль… И большие, в полнеба, цветные закаты над степью. И разливы рек, и ледоходы, когда балки «играют» и вниз по оврагам бежит мутная, ледяная вода, тоже были. И волки, и лисы, и дикие утки водились. И зайцы.
Помню, даже была «воробьиная ночь».
Почему воробьиная? Не знаю. Может быть, потому, что всю ночь воробьи и прочие птицы в страхе мечутся, носятся в воздухе с криками, машут крыльями над деревьями, будто пытаясь прикрыть, защитить свои гнезда.
Я запомнила эту ночь на всю жизнь.
Сперва цвел над степью июльский закат, похожий на крылья тропической птицы: сизо-алые, темно-синие и зеленые перья, в центре— ярко-оранжевый, жгучий глазок.
Не успевши растратить свой огненный блеск, свои алые краски, он померк, утонул в надвигающихся, совершенно беззвучных, темных полчищах облаков.
Тучи шли плотным строем, объемные и весомые; чернота их и тяжесть пугала. Вот дошли до зенита померкшего, в редких всполохах неба — и ветер забился в деревьях, помчался, как будто сорвавшись с цепи, примял темные их вершины почти до земли, рванул листья, кинул их сперва вверх, потом вниз и понес по равнине. В доме окна и двери захлопали, где-то звякнуло и посыпалось на пол стекло.
Я в те годы была еще маленькая, не видала войны и тогда не смогла бы сыскать соответствующих образов. Но теперь я сравнила бы эту ночь с тяжким боем на окружение. На полное истребление. Гром рычал и ревел с четырех сторон вокруг нашего дома и лесопосадок, словно артподготовка. Тут и там, как огни батарей, передергивались, зажигались и гасли зарницы, что-то гулко рвалось и раскатывалось по крыше, как разрывы снарядов. Жутко, радостно, в самом деле как в смертном бою. Крик испуганных птиц, их тревожно галдящие стаи, пух и перья из гнезд, измятые ветром зеленые листья, клочья сена, песок и истертая в порошок пыль с дороги — все носится перед домом колючим столбом и вдруг падает, рассыпается. А время от времени на горизонте что-то взблескивает, перемигивается, блистает, кто-то молча обменивается огневыми сигналами перед новой атакой, умолкает в таинственной тишине. Совсем как у Тютчева:
И вдруг снова грохочет, прокатываясь над нашею головою, подобно огромной пустой бочке, сухой гром. Тучи низко волочатся над землей, нависая, как глыбы. Они быстро движутся — и ни капли дождя. Жаркий, душный, клубящийся воздух, насыщенный электричеством, не разродился ничем, не принес ни дождинки, ни струйки воды, ни рассеянных мелких капель испаряющейся на лету такой нужной, такой долгожданной теплой влаги.
Гром ревет, устрашая своим клокотанием, и медленно удаляется, как бы вскрикивая гортанно, затихает вдали.
На востоке желтеющей тонкой полоской забрезжил рассвет. «Воробьиная ночь» иссякала, откатывалась, сходила на нет. Почему «воробьиная»? Даже Даль не ответил. У него этим словом называется осеннее равноденствие. А наша-то «воробьиная ночь» — гром и молния без дождя — прокатилась в июле сухим, жарким летом. Лишь однажды, много лет спустя, я нашла у Тургенева это название — «воробьиная ночь» — в том же смысле, что наша, но он только назвал ее, так и не дав объяснения, почему «воробьиная», как если бы все вокруг это знали и сами. И мне вдруг подумалось, что наши далекие предки, отходя от нас дальше и дальше в века, тоже демоны глухонемые. Мы, стоящие где-то внизу, на земле, видим блеск, слышим гром их речей, а самого смысла огневых их забот, их великих и всеобъемлющих дум уже вроде бы не улавливаем — и превратно толкуем.
Воробьиная. Почему?.. Непонятно. По силе, по чувству — уж скорее орлиная.
В это время в семье нашей что-то случилось. Мы, младшие дети, я и маленький брат, ничего в происшедшем, конечно, не понимали.
Помню серый забор, голый сад, лай трехногой собачки. «Ваш шпиц, прелестный шпиц, не более наперстка». Мы в Воронеже, без отца. Год тягучий, голодный. Я учусь уже в школе, но главная моя школа — дорога по улице, через весь город, сад с персидской сиренью и книги. И вечные жалобы: «Ваша младшая дочь кидалась камнями». Я кидаюсь камнями в мальчишек! Вот ужас-то! И мальчишки ревут!
Отец уже жил где-то в Азии. Для меня он почти что не существует. Только где-то подспудно живет странное воспоминание о расшитой цветными шелками рубашке, о мягких усах, крепко пахнущих табаком, о каком-то пожаре — мы, дети, лежим на огромных узлах в кабинете отца, клубы дыма влетают в раскрытые двери, и мать поит нас с ложечки сладким, пряным портвейном, разворачивает в золотой папиросной бумаге ароматные апельсины: это значит, что мы чем-то сильно болеем.
Но теперь, без отца, и болеем мы несколько иначе. Да и все у нас в доме идет по-другому. Без портвейна, без апельсинов и частенько без хлеба. И когда появляется длинный, белый костистый старик с бородой — почтальон — и приносит нам деньги или письма из далекого азиатского города, там, в душе, что-то медленно тает, теплеет. Мне в такие минуты всегда вспоминается степь и наш дом — отчий дом, — по-спартански обставленный: стол обеденный, пять табуретов, комод, шкаф, кровать и письменный стол для отца. В углу, возле шкафа, — сундук под ковром, рядом удочки и двустволка. В кухне — русская печь. В сенях — теплый овчинный тулуп на гвозде: для разъездов зимою по степи, болотные сапоги, связка заячьих шкурок, распяленных для просушки. В пять ступенек крыльцо; под крыльцом— старый пес, верный друг и помощник отца на охоте.
Тот, кто думает, что простой сельский быт обязательно соответствует и простым, даже, может быть, упрощенным, грубым чувствам, тот не знает жизни. Здесь, по-моему, все в обратной зависимости. Взгляд на мелочи, на бесчисленных, мельтешащих людей отвлекает, рассеивает внимание. А простая суровая жизнь на безлюдье, с закатом в окне, с черным хлебом и молоком и с широким привольем до самого горизонта, с этим выпуклым, выцветшим от жары и морозов, промытым дождями прозрачнейшим небом, как бы все в твоем сердце собирает в единое целое, словно в фокусе, и высвечивает, приближая и увеличивая. Оттого все выходит совсем не грубей, а просто отчетливей, ярче, глубже, мощнее:
В этой жизни особые радости и особое мужество: понимать свою роль в окружающем мире, и не требовать для себя ничего свыше самых простых удовольствий рабочего человека, и ценить хлеб и воду, огонь и дрова как единственно важное, необходимое. Нынче это не всякий умеет.
Говорят, есть белковая несовместимость.
А наверное, существует и психическая несовместимость, или, как говорят математики, «неконгруэнтность» характеров, отношения к жизни. А иначе откуда тогда неприязнь к одному, совершенно незнакомому тебе человеку и чувство симпатии, тяга к другому? И откуда тогда те семейные драмы, не видные миру, участники которых рассудком все вроде бы понимают и даже готовы пойти на уступки, но только от этих уступок никому не легче и не лучше, а все хуже да хуже, пока не дойдет до предела.
Мы, дети, участвуем в этих процессах, как немая огромная сила, давящая и правого и виноватого с одинаковым гнетом. Мы научимся все понимать, когда взрослые отживут, откипят, успокоятся, то есть, в сущности, слишком поздно. До обидного поздно.
Между мной и отцом пролегли необъятные версты и тяжелые, долгие годы разлук, почти целые десятилетия: учение в школе, война и снова учение, но уже в институте, а после работа с разъездами в командировки. Разделяло нас с ним и мое непоколебимое убеждение, что ушедший из дома всегда виноват. Но на мир я гляжу почему-то глазами ушедшего, виноватого, и мир этот прекрасен, огромен. И так хочется иногда пробежать по дорожке след в след за отцом и спросить: «А что это такое? А это? А это?..» И услышать ответ, как когда-то, спокойный, исчерпывающий. Но отец где-то в знойной далекой стране, недоступной воображению, в низком мазаном доме с плоской крышей, за глиняным желтым дувалом. Как живет он там, что он делает, и что думает, и что чувствует, к сожалению, я не знаю.
Детство было полно необъяснимого и прекрасного.
Потом объяснимого стало больше, а прекрасного меньше. Исчезли из нашего старого дома старинные сказки с русалками, лешими и домовыми. Их вытеснили таблицы умножения, затем алгебра, геометрия; человек на картинках предстал в разрезе; все тайное стало явным; на смену поэзии пришла проза.
Осталось чудесной загадкой одно — само мое детство. Я нынче раздумываю: где оно затерялось, когда? Отчего я тогда не ценила его и слишком спешила стать взрослой? Мне оно почему-то рисуется очень милым, смешным существом, дорогим мне, родным, но, однако, не понятым мною. Словно я, оробев, постеснялась приблизиться, заглянуть ему прямо в глаза, не сумела сдружиться как следует.
Потом, спустя годы, точно так же я пожалею о себе, уже взрослой: почему не пыталась понять до конца, для чего мои силы, мое ликование, смех, веселье, здоровье? Лишь о старости не пожалею, но, наверно, и в старости мы так, в сущности, и не постигаем самих себя и не знаем, какие возможности в нас таились, на что мы способны.
Мне кажется, на войне человек иногда постигал эту тайну. Он вдруг видел, как в блеске слепящей, в полнеба, ветвящейся молнии, себя самого, свою душу — до дна. И себе удивлялся: вот я каков! Вот какие во мне гигантские силы! Как я рад, что я лучше, красивей, отважней, чем мне это когда-то казалось…
Да, поэтому мы и вспоминаем о тех горьких, тягчайших, мучительных днях с таким наслаждением, так любовно лелеем, храним в своей памяти то суровое время. Наше лучшее «я» не для будничных дел, оно как-то меркнет при свете обычных электрических ламп, оно проявляется лишь при свете коптилок и взблесках орудий.
Дом, семья, а ты их почему-то не ценишь. И не знаешь их смысла…
Только на войне я впервые почувствовала, что это такое, когда у тебя есть мать, отец, калитка во двор, давненько не крашенное крыльцо со щеколдой, дверь в комнату, комната с венецианским окном. Все мило, привычно. В ледяной ли траншее, в жаркий ли день на пыльной армейской дороге мне они вспоминались все чаще и чаще: я узнала им цену. Вспоминалась зеленая, травянистая улица с блескучими рельсами посредине. По этим рельсам раз или два в неделю с визгом, с грохотом, с лязгом проезжал, пыхтя и кряхтя, закоптелый, в мазуте, воняющий керосином и каменным углем маневровый паровоз. Он тащил на маслозавод одну-две пустые цистерны. Потом, спустя время, возвращался обратно, но уже с полными: запыленные, аспидно-седые их бока маслянисто темнели.
Вспоминались слоноподобные, в серой толстой морщинистой шкуре, угрюмые вязы у нас под окном. Солнце в дом из-за них не заглядывало никогда. Оно мягко, летучими пятнами золота и изумруда дробилось у нас в комнате на столе и полу, отражаясь короткими искрами в зеркале, на стене, на раскрытой тетради.
Я всегда представляла себе, как открою скрипучую калитку и пройду по песчаной дорожке во двор. Мать выглянет из окна и всплеснет руками: «О Господи! Кто приехал! Солдатик мой с фронта вернулся…»
Но война… она знала, что делала!
В своей убивающей черной злобе она не хотела оставить воюющим ни здоровья, ни жизни, ни этой вот радости возвращения, желанной, как хлеб или воздух. И, как хлеб или воздух, естественной, необходимой.
Победа пришла, а мне некуда возвращаться.
Мой город сожжен и разрушен. И дом мой сожжен. Нет ни вязов, ни окон, ни скрипучей калитки, только груда кирпичей от фундамента. И в таких же подобных развалинах полстраны. Куда ни поедешь, везде начинать жизнь с нуля. И везде ты покамест — солдат. Потому что, кроме как воевать, ничего не умеешь. А сейчас это вроде бы больше не нужно. Сейчас нужно другое: восстанавливать, строить, работать. Значит, нужно учиться, а вернее, переучиваться отвыкать от солдатских привычек, вживаться в еще незнакомый тебе мирный быт на других основаниях: без погон, дающих право командовать и обязанность подчиняться, без старшин, худо-бедно, но кормивших и одевавших тебя, без умения слышать летящий снаряд или бомбу.
Вся семья наша где-то в далекой, неведомой Кзыл-Орде. У отца, в его новом для нас, незнакомом и каком-то чужом еще доме. Надо ехать туда…
В Москве на вокзале, у касс гудящие толпы демобилизованных. Тут могучие плечи, командирские голоса и погромче моего лейтенантского голоса. Рявкнет басом какой-нибудь: «Как стоишь?» — и невольно замрешь. Нет, конечно, билета на поезд в такой толчее не достать. На скамьях, среди сумок и вещмешков, разговоры: «Вот пробраться бы на перрон, там, гутарят, сейчас подадут пульмана. Двери будто бы запломбированы, ну дак можно на крыше…»
Что ж, на крыше так на крыше.
После того что я ездила все четыре года войны, изо дня в день, в любую погоду по неведомым мне до этого, самым гадким, избитым и опасным дорогам в дребезжащих, грузовиках, на фурманках, в телегах, на танках, на бензозаправщиках, на ящиках со снарядами или минами, под бомбежкой, иногда на подножке попутной машины, держась только рукой за дверцу кабины, мне и крыша вагона не кажется чем-то особенным. А тем более рядом товарищи. В этом воинском братстве всегда защитят, накормят, напоят, не оставят в беде, а когда загрустишь, рассмешат грубоватым, беззлобным и метким словцом.
И потом, разно можно не ехать?!
С войны-то?! К родным?!
Проплутав по путям в темноте, перелезши через высокий забор — мои спутники по-рыцарски подсадили меня, — мы выходим к каким-то закрытым вагонам. Сеет дождь, ветер рвет, развевает набрякшие полы шипели. Кто-то лезет на буфер, потом, словно кошка, на крышу, тянет руку: «Давай вещмешок!» Мы гремим сапогами по скользкому от дождя железу, прижимаемся к ледяным ржавым листам, командирскими поясами привязываемся к трубе: хоть и холодно на ветру, но, однако же, клонит в сон, как бы не сверзиться.
— Ты куда?
— В Кзыл-Орду. А ты?
— Я в Ташкент.
— Ну, добро! Можно трогать. Поехали…
В самом: деле, почти и не ждали, не мучились. Паровоз мягко тронул, пронес сквозь тоннели, быстро вынес на ветер, в глухую, тревожную темноту и так ладно, так споро вдруг начал поддакивать: «Так-так-так! Так-так-так!» — словно в чем-то со мной-соглашается, не перечит.
…О том, что земля наша велика, мы узнали не в школе, сидя за партой. Был другой, куда более совершенный и точный масштаб — на картах-трехверстках, под огнем пулеметов.
Запыленные, закопченные долетающим от паровоза вонючим дымком, мы с рассвета не спим, все смотрим вперед, подставляя лицо холодному ветру, и с любовью, с тоской и с волнением впиваем, вбираем в себя осенний простор опустевших полей, уже убранных, сжатых, всю его широту, всю его необъятность, вдруг увиденные впервые не ценой своей жизни, не на линии бруствера, не в скрещении стереотрубы и не в прорези прицела, а так, вольно, свободно, как рядом летящие птицы.
Мы еще не умеем постигнуть всей сложности новой жизни и всей красоты мирных дней, в наших душах еще громыхает война, а в глазах еще прыгает, не истлевая, тот отблеск пожаров, и те отсветы батареи, и те взблески разрывов снарядов, какими наполнены были до отказа бессонные, злые, суровые годы. И что удивляться, что, как будто с разбегу наткнувшись на мирную жизнь, мы все словно немножечко ошалели.
— Эт-то что же, т-товарищи, — заикаясь, говорит мне мои спутник, майор, весь в сверкающих орденах. — Все сначала? Опять? Был комбатом, начальником, а теперь снова… школьник?!
Он был как бы унижен своим путешествием «на трубе», на крыше вагона. А мне оно правилось, это живое, веселое обтекание ветра вокруг скромной моей персоны, я как будто летела на крыльях и все улыбалась.
— Чего ты?
— Так просто. Смешно…
Стук колес… Он навевал воспоминания о каких-то других, непохожих дорогах. Почему-то припомнился пыльный состав из зеленых, изъезженных, старых вагонов. В этом поезде я ездила с матерью из Каменной степи к началу учебного года в Воронеж. Тогда не было электричества, и кондуктор, казавшийся великаном в гремучем, каляном от непогоды плаще, вносил в переполненное купе железный фонарь со свечою внутри и вешал его на крюке. Тогда все качалось в вагоне: свет и тени, фигуры людей, немые поля и леса за окном, освещенные желтой цыганской серьгой ущербного месяца. Кто-то жадно закуривает в темноте, еще не усевшись, и поглядывает в окно, и гремит по скамейкам брезентовым пыльником. Густо пахнет портянками, самосадом, овчиной, теплым хлебом, дымком — все какие-то мирные, добрые запахи не придуманной городской, а живой, полновластной, такой удивительной жизни. И невольная мысль, что живая, родная деревенская жизнь все еще неуклюжа в своей прямоте и жестокости, угловата. И так хочется наконец задремать, непременно на мягкой, пышно взбитой подушке, под пушистым, ласкающим, легоньким одеялом…
За Аралом нас с крыши вагона согнали: начались мосты через Сырдарью. Наверно, немало отчаянных, смелых голов, уцелевших в самом пекле войны, послетало на этих мостах, задевая за низко нависшие фермы, если нас чуть не стаскивали с крыш, обугленных, загорелых, с вещмешками, с шинелями, сердитые милиционеры.
Дальше едем в теплушках, на тормозных площадках, прибиваемся к воинским эшелонам, идущим куда-то на юг. Но — куда? Только после узнали: в Маньчжурию. Против японцев…
А дорога все тянется, тянется ниткой в желтой степи. Пахнет пылью, кумысом, верблюдами. Ярко светит, палит незнакомое южное солнце…
Наконец Кзыл-Орда!
Как меня поразил скромный, низенький дом в Кзыл-Орде! И такая же, как и в Каменной степи, бедноватая обстановка — стол, кровать, табуреты, этажерка для книг, бельевая корзина, накрытая вязаной скатертью.
— Ну? Приехала? — спросил меня строго отец, обнимая, целуя, прижимаясь сухим, загорелым лицом к моей гимнастерке. Он как будто не удивился, что я уцелела в том великом огне, не сгорела, не сгинула.
— Да, приехала…
— Молодец!
Он был так же высок и красив, только волосы чуть поредели и меньше кудрявились да усы опустились; в синей выцветшей куртке, не ученый — рабочий. И руки рабочие.
— Ставь-ка нам скорее на стол, — мягко бросил он матери, хотя та и сама уже весело суетилась.
Сколько лет я не видела их? Мать — четыре года, отца — все пятнадцать. Ведь бывает же! Миллионы людей война разлучила навек, а моих родителей снова накрепко соединила. Когда наш Воронеж фашисты начали бомбить, а я уходила на фронт, отец вызвал мать к себе. И она с моим младшим братишкой поехала…
«Не было бы счастья, да несчастье помогло», — объяснил отец однажды кому-то в порыве откровенности, и я теперь верю, что он мог так сказать, хотя прежде не верила: слишком скуп он на такие оценки.
Говорят, недолго яблоня цветет, да долго помнится ее кипенно-белый духовитый наряд, бледный шелк лепестков. Сейчас я смотрю в те прошедшие годы, как в быструю реку — дна не видно, лишь отблески солнца да рябь на воде. Как потом жизнь ни швыряла меня и ни мяла, а что-то осталось в душе от тех солнечных дней.
И не только осталось, а, наверное, до старости будет отзываться в душе то болью, то радостью какой-нибудь кустик пахучей полыни, или тропка во ржи, или теплый закат над озером или лесом. Или та же пропахшая дынями Кзыл-Орда.
Я потом потеряла им счет, километрам. И опять, как на фронте, на чем только не летала, не ездила. В горячке тех лет не часто бывало, что вырвешься из суеты, но уж если вырвешься… Но уж если тебя занесло в тишину, какой благодатью она вдруг омоет и сердце и душу…
Берендеево царство. Или, может, Кощея Бессмертного, где все в целости, все сохранилось, как в старинном, окованном сундуке под замком, — и вот вынуто перед тобой и расстелено драгоценными, пахнущими увяданием и солнечным тленом шелками; лазоревым, серо-зеленым и синим — река и такое же точно небо над ней; лес по берегу — серый, серебряный, желтый и темно-зеленый; белый, чисто промытый песок; рядом дом, крашен охрой, с нарядными, как игрушка, наличниками; грязно-серый причал — и заветные, в самом деле как будто бы извлеченные из какого-то заповедного небытия, непривычные для современного человека безлюдье, безделье, осеннее сладкое одиночество…
От отца у меня увлечение рыбалкой. Лодка режет зеркальную, тихую воду, чуть-чуть приминая ее, как утюг. В омутах глубина почти черного цвета; на песчаной косе в теплой, сморщенной ветром, ласкающей ряби играют пескарики. А там, дальше, повисшие над водою тяжелые ветви деревьев, похожие на обросших листвою удавов, ряска, водоросли, куга, остролистая, с тонкой вдавленной риской осока и зеленые, словно покрытые лаком, сердцевидные листья кувшинок. Вот, как счастье, одна, небольшая, качается на плаву, тоже нежится в позднем, чуть греющем солнце. Мы медленно огибаем ее, боясь тронуть веслом или днищем, но все-таки задеваем, она быстро уходит под воду на гибком, как провод, коричнево-зеленоватом стебле и тотчас же выплывает как ни в чем не бывало и снова ложится на вееры листьев, как изящная драгоценность, сияя, маня, вся светясь изнутри, как свеча, желтоватым, чуть призрачным светом.
Ни единого человечьего голоса на округу, ни звука моторов, ничего, кроме шороха водорослей под веслом — этот шорох почти металлический — да голоса птички в прибрежных кустах, с такой незатейливой песенкой, какую услышишь лишь разве что осенью, после отлетов. Теплота, размагниченность, растворенность полнейшие.
На пойманных пескарей мы ставим кружки. Они тоже, как лилии, только красного цвета, закачались по плесу и медленно повлеклись кто куда: одни в заросли камыша, другой к отмели, где пескарик был пойман, третий к берегу, под зеленые арки нависших деревьев.
Уплывавшего к отмели пескаря мы вернули, но он тут же упрямо свернул на знакомую или просто влекущую темным, рыбьим инстинктом дорогу длиной, наверно, не менее чем в полтора километра. И мы снова вернули его, и так раза три. Поздно вечером, когда щуки, тяжелые, скользкие, как толстенные из резины обрубки, уже улеглись на дно лодки, мы отправились снова, в который уж раз, догонять пескаря. Он был весел, крючком не попорчен, не съеден и резво ходил на тонком тугом поводке.