Наталья Александровна Захарьина и Александр Иванович Герцен с детства любили друг друга. Их любовь выросла вместе с ними, они поженились. Большая часть их семейной жизни прошла в Париже. Она не была бесконечно счастливой, на долю супругов выпало немало испытаний. Кровавый мятеж 1848 г. в Париже, а потом тяжелая болезнь маленькой дочери роковым образом подействовали на Наталью Александровну, склонную к депрессии. Нервы ее напряжены, и она «вступает в слишком близкие отношения с Гервегом» (известным немецким поэтом и социалистом, самым близким тогда другом Герцена), тронутая жалобами на одиночество его непонятой души. Наталья Александровна продолжает любить мужа, сложившееся положение мучает ее, и она остается с Герценом.
После примирения супруги несколько месяцев живут в безграничном счастье. Но вскоре на них вновь обрушивается горе – в кораблекрушении погибают мать Герцена и сын Коля. Захарьина, находясь в тяжелейшей депрессии, умирает. Герцен долго оплакивает ее гибель и, чтобы забыться, уезжает в Англию.
Н. А. Захарьина – А. И. Герцену
(Москва, 16 января 1836 года)
Когда ты сказал мне, Александр, что отдал мне самого себя, я почувствовала, что душа моя чиста и высока, что все существо мое должно быть прекрасно. Друг мой, я была счастлива тем, что могла восхищаться тобою, любить тебя, становилась выше и добродетельнее от желания быть ближе к твоему идеалу; казалось, до него мне, как до звезды небесной, высоко. Я жила одним тобою, дышала твоею дружбой, и весь мир был красен мне одним тобою. Я чувствовала, что я сестра тебе и благодарила за это Бога; искала, чего желать мне, – клянусь, не находила, так душа моя была полна, так довольно ей было твоей дружбы. Но Бог хотел открыть мне другое небо, хотел показать, что душа может переносить большее счастье, что нет границ блаженству любящим Его, что любовь выше дружбы… О, мой Александр, тебе знаком этот рай души, ты слыхал песен его, ты сам певал ее, а мне в первый раз освещает душу его свет, я – благоговею, молюсь, люблю.
Друг мой, Александр, я бы желала сделаться совершенным ангелом, чтобы быть совершенно достойной тебя, желала бы, чтобы в груди, на которую ты склонишь твою голову, вмещалось целое небо, в котором бы тебе недоставало ничего, а она богата одною любовью, одним тобою. И с этою любовью – сколько веры в тебя, и можно ли любить без веры? Нет, мой друг, нет, мой ангел, твой идеал далеко, ищи его там, ближе к Богу, а здесь, на земле, нет его. Ты можешь быть идеалом многих, а быть твоим… Мне часто бывает грустно, когда я обращаюсь на себя и вижу всю ничтожность свою пред тобою, мой несравненный Александр; грудь моя слишком тесна, чтобы заключить в себе все, чего бы ты желал; может, и душа моя слишком далека твоей души, чтобы слиться с нею в одно? Нет, мой ангел, ищи несравненного, неподражаемого, а мне ты много найдешь подобных; не склоняй головы твоей на слабую грудь, которая не в силах снести столько прекрасного, столько святого. Грустно стало мне… Прощай.
Н. А. Захарьина – А. И. Герцену
(Москва, 29 января 1836 года)
Научи меня, ангел мой, молиться, научи благодарить Того, Кто в чашу моей жизни влил столько блаженства, столько небесного, кто так рано дал мне вполне насладиться счастьем. Когда я хочу принесть Ему благодарение, вся тленность исчезает, я готова пред лицом самого Бога вылить всю душу молитвой. Но этого мало, и жизни моей не станет довольно возблагодарить Его; ты научил познать Его, научи, научи благодарить Его, ангел мой!
Напрасно ты боялся, друг мой, чтоб меня не отняли от тебя. Когда я встретила тебя, душа моя сказала: вот он! И я не видала никого, кроме тебя, и любила одного тебя. Я не знала, что люблю тебя; думала, что это дружба, и предпочитала ее всему на свете, и не желала узнать любви, и никем не желала быть любимой, кроме тебя. Верь, Александр, я бы была довольно счастлива, ежели бы умерла и сестрою твоей, да, довольно, а теперь я слишком счастлива! Тебе этого не довольно, ты слишком велик и пространен сам, чтоб ограничиться таким маленьким счастьем; в обширной груди твоей и за ним будут кипеть волны других желаний, других красот и целей. Бог создал тебя не для одной любви, путь твой широк, но труден, и потому каждое препятствие, остановка и неудача заставят тебя забыть маленькое счастье, которым ты обладаешь, заставят тебя отвернуться от твоей Наташи. А я, мой друг, мне нечего желать, мне нечего искать, мне некуда стремиться; путь мой, желания, цель, счастье, жизнь и весь мир – все в тебе!
Тебе душно на земле, тесно на море, а я, я потонула, исчезла, как пылинка, в душе твоей; и мудрено ль, когда душа твоя обширнее моря и земли? И неужели, друг мой, я могу сказать: «Люблю тебя». Да, я могу, я должна говорить это. И ты, друг мой, говори: «Наташа, ты любишь меня», говори мне это, ангел мой, в этих словах мое счастье, ибо я сама и любовь моя созданы тобою.
Я видела твой портрет. Ты можешь вообразить, что это за минута была для меня, но зачем тут были люди? Они мне не дали насмотреться на тебя, наговориться с тобою. О, в эту минуту я бы расцеловала ту руку, которая изобразила так похоже твое лицо и выражение! А если бы видела его, на коленях… упросила бы списать для меня.
… «Я тебя люблю, насколько душа моя может любить», а насколько же душа твоя может любить? Какой океан блаженства! Знаешь ли, я никогда не верю счастью, – так велико, так дивно оно. Тот ли это Александр, перед которым я преклонялась душою, тот ли, чьи слова были мне заповедью, тот ли, кого я боготворила?.. И прошедшие надежды и мечты, которыми я жила, но которые мне казались несбыточны, снова восстают толпами в душе, и волнуют ее; но вдруг я обращаюсь к настоящему, – воскресаю всем существом, и облако сомнения исчезает, и ясно вижу ясное небо.
Давно я слышала о Полинах, но, зная тебя, я не писала тебе, зачем же ты пишешь мне? Не прощаю и Emilie, что она писала тебе, но она слишком занята своим несчастьем, потонула в нем и духом, и душою. Я не послала тебе ее письма, в котором она пишет тебе о словах: «Он может быть счастлив в тесности семейного круга, а мне нужен простор». Она вовсе не так поняла их, я объясняла ей, уверяла и уговорила не писать этого, но из твоего письма вижу, что она писала. Истерзанная душа ее во всем находит для себя новые мучения. Легче расстаться душе с телом, нежели душе с душой, а она, кажется, разлучена с ним навеки.
Н. А. Захарьина – А. И. Герцену
(Москва, 22 февраля 1836 года, суббота)
Друг мой, ангел мой, одно слово, одно только слово, потому что некогда, а хочу непременно писать тебе сегодня, – я приобщалась. Ты можешь вообразить, как чиста теперь душа моя, как я небесна, как люблю тебя! Никогда не говела я с таким благоговением, не исповедовалась с таким раскаянием, и никогда не чувствовала себя так достойною сообщиться с Христом. Как я чиста теперь, мой ангел! Вот теперь я чувствую, что я достойна тебя, Александр, друг мой! Ты не хочешь, чтоб я хвалила тебя, ну, что ж ты хочешь? Ведь ты знаешь, я люблю тебя, обожаю, боготворю, и эта любовь возвышает меня, я чувствую сама, мне другие говорят это. Я стала добрее, лучше, и это именно ты, ты, ангел, твоя любовь сделала меня такой! Теперь не могу видеть бедного, несчастного; сердце обольется кровью, я заплачу о том, что не имею средств помочь, и тотчас ты предо мною, и я ищу утешения в твоих глазах, и удаляю своего счастья несчастному, и, кажется, ему легче, кажется, участь его уже облегчилась от того, что ты тут. Разве я придаю тебе слишком много?.. Полно, Александр, полно, друг мой, не говори мне этого: неужели в тебе мало, и еще надо дополнять воображением твое достоинство? О, нет, мой Александр, мне порукой в том моя любовь, ибо я никого бы не могла так любить, как люблю тебя. Отнять у меня эту любовь – значит отнять всю чистоту, всю святость, все прекрасное, все возвышенное, и что же после я останусь?.. Прощай, устала ужасно; кругом меня говорят, кричат.
Прощай, обнимаю тебя.
Хотела одно только слово – какое длинное слово! Сейчас была у меня Эмилия, – все так же мила, хороша, прелестна, а Николай ее… Писал ли ты к нему? Ух, страшно!
«Теперь нравственное начало моей жизни будет любовь к тебе». Я все читаю с восторгом в твоих письмах, а тут слезы градом полились от умиления, я невольно упала на колени перед тем, кто соединил жизнь мою, маленькую пылинку, с твоею Жизнью – бурным и обширным морем. Тут более даже, нежели любовь, тут само небо, сам Бог! Из того чувства мы извлекаем все, через него мы можем достигнуть всего, им можем купить не только земное счастье, но и блаженство небесное, вечное. Любя тебя, я рвусь из ничтожества к великому, к изящному; любя тебя, люблю всех ближних, всю вселенную. И ты, Александр мой, и ты, любя твою Наташу, можешь стать против всех искушений, можешь направить порывы пламенной души твоей к одному высокому и изящному. Можно ли, чтобы ты увлекался в пороки? Нет, между ними и тобою – я! Ты прежде наступишь на меня, отнимешь у меня жизнь, поставишь ногу на грудь мою, чтобы перешагнуть к пороку, и тогда только, когда меня не будет, когда я буду под ногами твоими… нет, нет, этого никогда не будет, ангел мой; рука Бога ведет тебя, и Он не оставит тебя, не покинет! Я молю Его об этом, молю, чтобы в душе твоей не померкло небесное начало ее, чтоб утвердил тебя в добродетели, чтоб сделал нас с тобою совершенно достойными назвать небесного Отца отцом нашим, а мы – дети Его!.. О, друг мой, сколько счастлив может быть человек! Как Он любит нас, как научает быть добродетельными! Вознесем же души наши к Нему, обнимем добродетель и с нею пойдем по той лестнице, которая ведет на небо! Прощай, целую тебя. Нельзя больше писать. Давеча была у меня Саша Б. Вот еще прелестнейшее создание; кажется, ничто в свете никогда не может разорвать нашей дружбы.
Н. А. Захарьина – А. И. Герцену
(Загорье, 10 августа 1836 года)
16 дней остается до назначенного тобою дня. Я ужасно недовольна собою. Ежедневно мне пеняют, что я не весела, задумчива, а перемениться нет сил. Тяжко принять веселый вид. Мысль, что, может быть, еще год розно с тобою, гонит и самую улыбку. Вид мой стал суровее, мрачнее, а это означает недостаток твердости, слабость характера. Но что ж мне делать, ангел мой? Я умею владеть собою, умею скрывать и переносить многое, но где ты, там я вся, там нечего уделить мне людям. Но что же, впрочем, я готова для них делать и делаю все, а быть веселой без тебя – не могу. Александр, ангел мой, зачем ты написал в последнем твоем письме: «твой до гроба»? Неужели за гробом вечность без тебя? На что ж говорить о небе, на что искать неба? Мое небо там, где ты. Я не поменяюсь с жителями неба, не отдам земного странствования на райскую жизнь, нет, нет! Александр мой, милый, на что же Бог соединил нас здесь, когда за могилой нам вечная разлука? Разве радости небесные могут заменить мне тебя? Тобою я свята, ты мой ангел, ты мое небо, ты мой рай, моя светлая жизнь; гроб не разлучит нас; мы переживаем друг друга: расставшись с телом, не две души возлетят на небо, а один ангел. Для чего же здесь вместе, когда там розно? Не для того ли Бог слил наши существования в одно, чтобы мы друг другом становились добродетельнее, чище, выше, святее, чтобы друг другом сближались с Ним! Не для того ли, чтобы, будучи в обители скорби и печали, мы находили друг в друге и небо, и рай, чтобы сделали себя здесь быть достойными друг друга там? Я твоя вечно, твоя и здесь, твоя и там! Мне не страшна могила, мне сладко будет лежать и в земле, по которой ты будешь ходить. Мне кажется, расставшись с телом, душа моя не покинет землю, когда еще на ней будешь ты, тогда она будет твоей спутницей, и уж ни язык коварного, ни рука злого не коснется тебя, милый мой, – душа моя охранит тебя, умолит за тебя.
О, мой Александр! Что может сравниться с тобою? Что может заменить тебя? Если б ты и не любил меня, я боготворю тебя; мое блаженство безгранично тем, что ты есть, что я тебя знаю, что я умею любить тебя. Несравненный, неподражаемый! И измерь же ты сам весь рай души моей, когда я могу назвать тебя моим Александром! Будь моим до гроба, а я твоя, твоя навеки! Твоя, твоя! Твоею на земле, твоею и в небесах!
Н. А. Захарьина – А. И. Герцену
(Загорье, 26 августа, среда, 1836 года)
Здравствуй, милый, единственный друг! Сию минуту открыла глаза, – и тотчас за перо. Чем же мне начать мой праздник, как не словом к тебе, чем подарить себя боле, как не этим? Итак, уже и 26, опять бумага, опять перо передают тебе мою душу… Когда ж, когда ж?..
Вчера я долго сидела над рекой одна. Благовестили ко всенощной. Как спокойна, как чиста была моя душа в это время! Исчезло все суетное, житейское; я видела одно небо, слышала один призыв святого храма, а душа, душа… она была тогда вся ты, и после восторга, после молитвы я обратилась на себя. Что бы могло сделать меня несчастною? Смерть твоя? – нет, потому что я не переживу тебя. Итак, что же может убить меня при жизни твоей? Если ты перестанешь любить меня, – может, это убьет меня, я тогда умру, но несчастной не назовусь. Дунул ветер, и навеял пылинку на твое лицо, дунул в другой раз, – и ее уже нет; а лицо твое все так же ясно, чисто, все так же благородно, прекрасно и величественно, а пыль исчезла; коснувшись лица твоего, она не падет уж ни на что, она стала освященною. Может быть, Провидение так же и меня навеяло на твою душу, как пылинку; может, Его же рука сотрет меня, и ты все так же чист, высок, свят и божествен, и буду ль сметь я роптать на Него, на тебя? Кто отнимет у меня то, что дано было мне твоею любовью, кто отнимет тогда у меня мою любовь? Нет, клянусь тебе, мой ангел, я и тогда буду счастлива, ежели будешь счастлив ты. Молиться о тебе, служить тебе, любить тебя – разве это не счастье, не блаженство? После этих размышлений я обратилась на людей. Как жалки они! И они не жалеют обо мне! Твоей любви, кажется, не верит никто, кроме меня и Саши Боборыкиной; Эмилию убила измена, а другие… Кто ж может вполне постигнуть тебя, кто может обнять твою необъятную душу? Прощай, еду к обедне молиться не о себе. Целую тебя.
Н. А. Захарьина – А. И. Герцену
(Москва, 10 марта 1838 года, четверг, вечер)
Вчера получила письмо от 4 [
Ангел мой, мне кажется, мы будем век говорить друг другу о 3-м марте, и век не доскажем. Странно, я много читала о свиданьях и поцелуях, еще больше слыхала о них от приятельниц и ближе приятельниц – и всегда дивилась: что находят в этом приятного, мне казалось глупо, и я никогда не решилась бы ни за что на свете, – но вот и со мной сбылось 3 марта, только оно не помирило меня с их поцелуями, с их восторгами, они остались их, а 3 марта – мое 3 марта!
В небе я не была бы святее, как в твоих объятиях, перед Ним я не желала бы явиться чище, как была на груди твоей, и от Него не желала бы более награды, как твой поцелуй. О! мой Александр! мой Александр! Ведь я видела в твоем взоре любовь, любовь твою, я видела во всем, что ты мой, и целая-то жизнь наша будет не что иное, как 3-е марта. О, мой Александр! ни о чем я еще не могу теперь думать, мысль и слово отстали вместе с телом и землей. Я сказала тогда нелепость, ясное доказательство, что нам не нужно тогда было говорить. Я не могу вообразить, что будет за жизнь тогда, как мы дойдем до того, чтоб ее размерить, учредить, сделать порядочною, – а жизнь эта будет, я верую! Оглянусь направо – свет, блаженство, все свято, все благословлено Им, мы – Его ангел; оглянусь налево, – страшно, там проклятье, преступленье, там разлука, страданье.
А в самом деле, друг, ты писал ужасное в прошлом письме: поклялся не подаваться назад, а потом: «разрыв – тут много ужасного, безнравственного, но скорее разрыв, нежели уступка». И тогда, тогда, как с нами будет Бог, как мы будем в раю, как мы составим одного ангела, ты скажешь: «Наташа, я поступил безнравственно». Не ужасно ли? Но теперь я не верю решительно ни во что дурное, а холодность пап(еньки) очень дурное; стало, Он уничтожит ее. Праск. Андр. с величайшим участьем говорит мне: «Ну, что ж, он сделал лучше, и так рискуя». – «Ничего, – сказала я ей, – мы увидались только потом». – «Ах, он безголовой». – «Да, правда, безголовой, но лучше безголовой, нежели бездушной» – не знаю, поняла ли она, а она ведь очень добра. Ты безголовой, а я – безумная – чудо! Вдруг давеча беру Emilie за руку и называю ее Александром, да, может, и не заметила бы этого, если бы мне не дали заметить. Она мечтает о том, как мы будем скитаться с нею, как меня выгонят. Дивно. Александр: мир откажется от нас за нашу любовь, за наше святое – свобода!.. Я никак не могу разглядеть обстоятельств, а тогда представляется мне не иначе, как 3-м марта, и так ясно, так ясно… О! друг мой! Да, я вижу, тебе необходимо отдохнуть здесь, на груди, отдохнуть долго, долго, потому что ты страдал долго. Мы едва прикоснулись к чаше блаженства нашего, а она без дна, без краев… Ведь я не насмотрелась на тебя, красота моя, да такого красавца нет во вселенной, потому что ни на ком рука Его не видна так ясно. О, Александр, нет, ведь недостаточно, несносно говорить через бумагу, когда уж раз попробовал лепетать живою речью, хоть едва понятною, ребячьею, – но все она лучше, превосходнее мастерского писанья! Нет, еще мы будем говорить, будем, я верую. Мы доскажем друг другу все здесь, и уже тогда пойдем рассказывать Богу.
Дивный мой, прелестный мой, милый… Да! merci за комплимент; вот неожиданно, да тебе это показалось… Нет, я вздор говорю, именно я, должно быть, была хороша тогда, ведь я была тогда – с кем? Все еще дивлюсь, как осталась на земле, как осталась без тебя. Да, что 9 апреля в сравнении с 3 марта… А тогда мы скажем: что 3-е марта в сравнении с теперь. Ни на один миг не покинула бы тебя, ни на миг не спустила бы с тебя глаз… Или смерть? Да будет Его воля! Праск. Андр. говорит: «Ведь родительским благословением дом строится»; если только, – то пусть наш дом век не состроится, но в благословении для меня более… Он поможет.
И. А. Гончаров
(1812–1891)
Иван Александрович Гончаров – писатель, критик, член Петербургской Академии наук, автор известного «Обломова». Гончаров часто воспринимался современниками как его вымышленный литературный герой, такой же меланхоличный, ленивый, много мечтающий, но ничего не делающий. В действительности – это лишь внешний облик, внутренне Иван Александрович был человеком деятельным, мыслящим.
Любовь всей его жизни – Елизавета Васильевна Толстая тоже относилась к Гончарову как к некоему «Обломову». Она принимала его ухаживания, письма, но отношения дальше дружбы никогда не заходили. Впервые Гончаров увидел Толстую еще шестнадцатилетней девушкой в доме Майковых, их общих друзей. Бурная переписка между ними началась гораздо позже знакомства, уже в зрелом возрасте. Но, к сожалению, более практически мыслящая Елизавета Толстая вышла замуж за другого.
Все время его жизни верным другом, умеющим выслушать, понять была Юлия Дмитриевна Ефремова. Между ними регулярно велась переписка, Гончаров доверял ей свои самые сокровенные мысли, сомнения и всегда находил душевный отклик.
И. А. Гончаров – Е. В. Толстой
(Петербург, 19 сентября 1855 года)
С благодарностью возвращаю печать m-me Якубинской и Ваш карандаш – тоже. Я им не воспользовался, не делал отметок на Вашей тетрадке, потому, во-первых, что негде, так все исписано, а во-вторых, не имею ни права, ни возможности быть ценсором таких верных, безыскусственных выражений Вашего сердца. Но чтение Ваших confidences[16] мне доставило несколько приятных минут. Все написанное Вами есть верное отражение господствующего в Вас чувства – не больше. Вы, конечно, этого и достигали, принимаясь за перо, в противном случае, то есть если б у Вас была другая претензия, она бы непременно высказалась в тонкостях ума. Вы впали бы в частности, в подробности, старались бы об отделке, и тогда вышло бы литературнее, но не было бы искренности. А тут примета ее заключается, между прочим, в том, что Вы, по примеру всех, так или иначе выражавших свое чувство, считали его исключением. Тоска, мечты, слезы – все это симптомы известной болезни. Зачем бы, кажется, это писать? А нужно, я знаю, – помню, то есть я сам никогда не писал, а помню, что не прочь бы, если б меня заперли в деревне. Вам, как и всем в этом положении, жадно хочется прислушиваться к голосу собственного чувства, так что трудно заглушить в себе эту потребность высказываться. Его не было, говорить с ним нельзя, писать по почте об этом неудобно, особенно в такие места, где письма поступают в карантин, прежде нежели дойдут по адресу – и вот Вы (и другой в таком состоянии) начинаете говорить с неодушевленными предметами, сначала с письменным столом, потом с печкой и т. д. Татьяна говорила и с одушевленными, с няней: хорошо, у кого есть няня, а у кого нет – можно слова два перемолвить хоть с мухой. Но все это у Вас грациозно, естественно грациозно, как Вы сами и Ваш ум, потом свежо и молодо, так что особенно мучительная сторона страсти, даже и мне напомнило что-то бывалое, уж давно угасшее и забытое во мне. Позволю себе сделать одно капитальное замечание: Вы все обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая об уме, душе etc., a то все «красивая поза», «опершись на руку» – да тут же непременно и «конь». Я все думал, что у Вас это должно быть полнее. Впрочем, Вы и сами сознаетесь в своем дневнике, что Вы «влюблены», следовательно это еще не решенный вопрос, наступила ли бы за пылом страсти настоящая, глубокая любовь, чувство прочное и более покойное? Во всех Ваших выражениях мелькает только страсть в виде болезни, а не сознательное и неизменное чувство. Вы смело можете показать эту тетрадку Вашему будущему жениху: он найдет, что не все для него погибло, и отроет тут много залогов на излечение. Я нахожу, что это и естественно – страсть и любовь (про которую я говорю) что-то не одинаковы, или, по крайней мере, бывают иногда не одинаковы.
В двух местах только я вижу небольшие натяжки: это в выражениях
Я позволил себе сделать этот общий вывод о Вашей тетрадке, предвидя изустный Ваш вопрос о моем мнении: но изустно не выскажешь в порядке, и я предпочел написать. Но довольно, а то, пожалуй, не кончишь на листе, дай только волю себе. С Вами я особенно разговорчив: чувствую, однако ж, что апатия и тяжесть возвращаются понемногу ко мне, а Вы было своим умом и старой дружбой расшевелили во мне болтливость. – Еще раз благодарю за доверие, но тетрадки не возвращаю, по Вашему желанию, до личного свидания. Надеюсь, что в сказанном мною, несмотря на Вашу обидчивость, Вы не найдете ничего обидного: я счел дружескою обязанностию сказать откровенно, как и что мне кажется. Поздравляю Вас: сегодня спектакль, говорят, великолепный и живо должен напомнить итальянскую оперу. Один отчаянный меломан сказывал мне, что, после Рубини, подобного певца не слыхали. Не знаю, насколько тут правды; этот меломан лжет на каждом шагу. Он знаком с Майковыми и будет в театре, конечно подойдет к ним: избегайте отвечать ему, если он заговорит как-нибудь и с Вами: он очень неприличен, и порядочные женщины неохотно говорят с ним. Вы сейчас его узнаете: это обезьяна лет семидесяти, в очках. Так как Вы принимаете во мне участие до того, что иногда
Что здоровье m-me Богдановой?
Mes compliments a m-me[17] Якубинской.
И. А. Гончаров – Е. В. Толстой
(Петербург, 25 октября 1855 года, вторник)
Как благодарить Вас, изящнейший, нежнейший друг, за торопливую, милую весть о себе? Кинуться Вам в ноги и в умилении поцеловать одну из них, а буде можно, то и обе – Вы не велите, находите это унижением, а я вижу тут только понижение, взять одну из Ваших рук и почтительно-страстно приложиться к ней: пальцы закованы в броню колец, которые охлаждают пыл поцелуя. Заплакал бы от радости, да кругом все чиновники, я на службе был (когда пришло письмо), подумают, не рехнулся ли я. Но Вы поймете и без всего этого, как я рад: faut-il encore mettre les points sur les i?[19] Но не думайте, однако ж, что Вы первая вспомнили обо мне, а не я о Вас, что Вы первая написали ко мне, а не я первый к Вам: доказательство должно быть давно в Ваших руках – это мое письмо, другое доказательство на Ваших плечах – это салоп, третье – в Ваших глазах: это книги. Вы не подозревали, конечно, что навстречу Вашему письму неслось уже мое, не чувствовали, что за Вами помчалась моя неотступная мысль, летала, как докучливая муха, около поезда, врывалась нескромно в семейный вагон, тревожно отыскивала Вас среди узлов, мешков, ребят, старых и молодых княгинь, успокоивалась подле Вас час, два, потом, усталая, измученная, летела в столь любимый Вами Петербург и теперь ревниво допытывается, к кому направлены Ваши наиболее горькие сожаления, о ком были Ваши слезы?.. Нет, не догнать, не предупредить и не опередить Вашей дружбе мою, не переспорить меня в этом. Ваша дружба – как легкий, прохладный ветерок в летний день, нежит, щекочет нервы, приятно шевелит их, как струны, и производит музыку во всем организме. Моя – как воздух, проникает всюду, всего касается, заходит в легкие: надо уйти на дно морское, чтоб защититься от него. Хорошо, если б она сделалась такою же необходимостью для Вас, как воздух, чтоб Вы не пожелали, в защиту от него, обратиться в рыбу. «Вы плакали», – пишете Вы, а о чем? Может быть, с досады, что я, по эгоизму, не достал билета на спектакль в прошлый понедельник?.. Des choses les plus surs etc.[20] Нет, прочь этот скептический девиз, по крайней мере теперь, когда мне весело. Знаете, как мне жаль, что я не видал Ваших слез никогда: мне недостает их для полноты очерка всей Вашей физиономии. Если б Вы были здесь, я готов бы был разобидеть Вас, чтоб Вы заплакали, чтоб поглядеть, как из Ваших глаз «сьшлются эти перлы», сказал бы поэт, и то восточный. Особенно хотелось бы видеть эти слезы, о которых Вы пишете, сосчитать, сколько их пролито вообще, досталось ли на мою долю, и если досталось, то сколько именно. Смекните на досуге и уведомьте об итоге поаккуратнее. Вы отвечаете на это всегда, что «слезы портят лицо, глаза красны» etc. Да боже мой: разве только хороши сухие и ясные глаза? Рисовать – так, но чтоб не забывать никогда таких глаз, как Ваши, нужно изредка видеть их плачущими. Вы знаете – к чему проводник – слезы, но Вы не хлопотали о том, чтоб я не забывал Ваших глаз, оттого, конечно, никогда и не показывали слез.
Не подозревали Вы и того, что Вы едва успели миновать Тверь, а у меня в голове, неправда – в душе, созрел уже план прилагаемой при этом главы романа. Вы еще не огляделись в Москве, а план был уже набросан на бумагу, теперь переписывается и завтра посылается к Вам, – не того романа, который должен быть готов через полтора года во имя Ваше, а того, который начался в душе героя и бог весть когда кончится. Это одна из больных, жалких страниц романа: за что на Вас ляжет печальная обязанность читать ее? Дружба героя тяжела. Я даже в сомнении, посылать ли эту исповедь героя, довольно безобразную, как рана, которую человек решается показать другу только потому, что надеется возбудить ею не отвращение, а участие. У героини много власти – во взгляде, в голосе, в слове: за отсутствием двух первых, благотворно может действовать последнее и уже подействовало. Посылаю еще и потому, что Вас это может позабавить, заставить не раз улыбнуться, а местами Вы не без участия увидите, как мучительно герой допытывается узнать героиню до самой маленькой веснушки на лице, до крошечного пятнышка на совести, чтобы любить ее или без сомнений, или прояснить их, и любить со всеми пятнышками и веснушками. Ужели Вы без любопытства посмотрите на эту борьбу, из которой ему выйти поможет только или забвение им героини, или ее горячее участие. Я тоже принимаю участие в герое: мне жаль его. Того участия, которого ему недоставало в жизни, он уж не найдет, и ему предстоит одинокая и печальная старость. Позади у него мало доброго: он увлекался иногда без пути и толку и часто страдал оттого, что чересчур добросовестно смотрел бог знает на что. Вот источник его сомнений.
Прежде нежели скажете что-нибудь о самом отрывке, не скажете ли, если можно поскорее, о том, что Вы его получили. Сегодня я взял Ваш браслет и булавку: отдам их Николаю Аполлоновичу, который будет отправлять портреты. Я уж писал, что я насильно взял один из них, но его на время отнимают у меня, чтоб сделать новую фотографию. Я возьму себе еще оттиск с последнего портрета, он хорош, и все это спрячу в глубину бюро.
Записку Вашу я получил не в пятницу, 21-го, как Вы думали, а сегодня, 24-го; пришла она 22-го, но вчера и третьего дня по случаю праздников я не был на службе, и письмо ждало меня. Напрасно говорите, чтоб я не показывал ее, я не покажу ни второй, ни третьей, ни сотой, если она будет. Поступайте так и с моими письмами. За верный адрес благодарю, но верен ли он: прихода не означено. Мой адрес, как я вижу, Вы, по обыкновению своему, потеряли, да я бы и удивился, если б он уцелел, а на память Вы бог знает чего написали, много лишнего. Ни министерства, ни титула моего не нужно. Прилагаю особо на бумажке, как надо писать.
Пришла моя очередь
Зачем это Вы уехали отсюда? Или бы Вы не приезжали, а если приехали, то не уезжали бы никогда. Это напомнит Вам немного уроки Степана Семеновича, римскую историю и отзыв римлян об Августе, то есть известную дилемму. – Вы обещаете мне письмо – сколько надежд и радостей! Потом, может быть, ответите на отрывок – отрывком же? Да? Буду ждать.
Здесь началась обыкновенная жизнь, какая была до Вас: да что в ней? Никуда и ничего не хочется. Я уж уклонился от нескольких вечеров и обедов. Теперь вечер: я не выходил, пишу и не скучаю. Этого со мной давно, да, кажется, никогда не случалось.
У Майковых все то же. Вчера, в воскресение, особенно живо вспомнили Вас. Были Кошевский и Михайлов.
Пели, между прочим,
Что за погода: дождь льет, слякоть. Это, право, от того, что Вы уехали. Воспоминание о конфектах преследует меня до сих пор: ложный стыд появиться с коробочкой и навлечь несколько насмешек удержал меня от довольствия угодить Вам. Нет, видно еще я мало люблю Вас. Теперь не могу мимо кондитерской равнодушно пройти. Как-нибудь постараюсь прислать – да как? С Кладбищевым не пошлю – съест… Это все Вы виноваты.
Дайте ручку, обе – и прощайте пока. Ваш верный, верный и преданный друг
Глупо письмо: где ж взять ума? Ведь Вас уж нет. При Вас у меня были какие-то крылья, которые отпали теперь.
И. А. Гончаров – Ю. Д. Ефремовой
(Петербург, 25 октября–6 ноября 1847 года)
Долго намеревался я медлить ответом на Ваше письмо, Юлия Дмитриевна, в отмщение (если это только отмщение) за продолжительное молчание. Но сегодня получил огромную работу по службе и сегодня же прощаюсь с своею ленью и свободой по крайней мере на месяц. Молчать еще месяц – это значило бы слишком далеко простирать свое мщение: да за что же наказывать и себя? Итак, мои последние свободные минуты принадлежат Вам, и я нахожу, что лучше употребить их нельзя. Смотрите, сколько комплиментов в одном только вступлении! о, я знаю, что Вы любите. Присовокупляю еще один: я любовался Вашими письмами и особенно последним, вот этим, на которое отвечаю, но чем любовался? Нежностью и легкостью пера, что ли, или чувствительностию, которая сквозит даже в обыкновенных фразах и всегда обличает женщину, или, наконец, игривою и кокетливою болтовнею: вовсе нет! А любовался я Вашим навыком писать письма, Вашею дипломатическою манерою, потом господствующею в них консеквентностью[21] и степенностью. Право, так: не сочтите этого, ради бога, за насмешку. Так и представляю Вас себе с пером в руке за этими письмами, с задумчивою миною, немигающими глазами, сидящею прямо (отчасти и по причине тесной шнуровки: станете ли Вы делать такое важное дело в парессезке[22]?), словом, воображаю Вас в каком-то строгом чине, пишущею к бесчисленным, разбросанным по всей России тетушкам, бабушкам, в том числе еще и к Ивану Александровичу. При такой практике по тетушкам и бабушкам как и не приобресть навыка! А Вы еще скромничали – как писать. Впрочем, среди этих стройных и строгих фраз есть одна, которая много смягчает серьезный тон письма: она уверяет, что Вы «не забываете друзей», а самолюбие внушает мне смелость принять это отчасти и на свой счет. A propos[23] о друзьях и т. п.: почему Вы считаете меня до такой степени бесчувственным, что я позволяю даже тревожиться о братьях, когда в тех местах, где они живут, холера! – Помилуйте, в Симбирске и холера и беспрестанные пожары, а там у меня у самого живут мать, брат и две сестры: как не потревожиться?
Лучшее место, однако ж, Вашего письма есть то, где Вы обещаете приехать в декабре. Но зачем так долго! Нельзя ли в ноябре? По крайней мере, сдержите слово хоть в декабре. Я как отъявленный эгоист не стыжусь признаться, для чего я очень усердно желаю этого. У меня, за отъездом Вашим, один вечер пропадает совсем; как он настанет, то есть такой вечер, когда я, по моему предположению, был бы у Вас на креслах у окна или на маленьком диване, курить папироску, и то спорить с Вами и сердить Вас, то тревожить Вас и даже нагонять на Вас минутную тоску преподаванием своей печальной теории жизни – и вдруг этого ничего нет! Как я ни старался забыть эти вечера и делать в то время что-нибудь другое – невозможно. Я и играл, и читал, и ходил к так называемым
На вопрос Ваш, что делается в литературном мире – ответ немудреный, то есть все то же: капля меду и бочка дегтю. Мы ожидаем теперь много хорошего от Белинского: он воротился здоровее и бодрее – только надолго ли, бог весть. Но ведь и прогулки за границу, между прочим в Париж, много помогли ему. Он уж что-то пишет к следующей книжке.
Благодарю Вас за участие к моим трудам. И тут утешительного нечего сказать. Нового ничего нет, да сомневаюсь, и будет ли. Есть известный Вам небольшой рассказ, довольно вздорный: он появится в январской книжке. А теперь он пока у меня, я перечитываю его, кажется в шестой раз, и все никак не могу истребить восклицательных знаков, наставленных переписчиком, черт знает зачем. Мараю, мараю, где-нибудь да останется. Вот чем пока ограничивается моя литературная деятельность. А то хожу повеся нос, что не мешает мне, однако же, исправно кушать и почивать, ношу с собой везде томящую меня скуку
Над Майковыми время оказывает свое благодетельное влияние, то есть острота страдания притупилась, хотя они ни за что не сознаются в этом, особенно Евгения Петровна. Она считает это, кажется, оскорблением памяти умершего, бог знает почему. Она сердилась на меня и на Степана Семеновича и обвиняла нас в забвении Валерияна, потому что мы с ней не говорим о нем, утверждая, что ей от этого легче. Но едва заговоришь, она начинает рыдать. Рана растравляется, а с ней и боль; молчим – смеется: кажется, это лучше, а подите, уверьте ее, что забыть умершего – для живого есть благодеяние, – нет, в ее глазах это преступленье. Всем этим я отнюдь не хочу сказать, чтоб они уж и утешились, нет, до этого еще далеко; но, по крайней мере, плач и рыдания сменились тихою, хотя еще и глубокою горестию. Николай Аполлонович, как более твердый человек, более всех и страдает, хотя и молчит. О молодежи нечего и говорить: весело бежит вперед и не оглядывается.
Заключу это длинное письмо (дочитаете ли до конца? Не замолчите ли еще месяца на два, чтоб не получать таких длинных ответов?) утешительными для Вас известиями: радуйтесь и веселитесь. Брессан… не воротится, но вместо него явился Монжоз (
Надеюсь получить от Вас хоть одно письмо до Вашего приезда; если нет – буду и я взаимно молчать. Я плачу взаимностью во всем, начиная с любви до переписки: знайте же об этом наперед, если захотите влюбиться в меня или если будете продолжать переписываться. Прощайте – или лучше до следующего письма и до личного свидания. Остаюсь все тот же, неизменно холодный, скучный и дружески почтительный
И. А. Гончаров – Ю. Д. Ефремовой
(Marienbad, 29 июля–9 августа 1857 г.)
Вот уж шестая неделя, несравненный друг мой Юлия Дмитриевна, как я живу в Мариенбаде и собираюсь уехать только в воскресенье дальше, куда-нибудь, мне все равно. Я вспоминаю о Вас беспрестанно, и скажу почему. Но прежде скажу о своем здоровье и о леченье. Каждое утро встаю я в половине шестого и в седьмом часу являюсь к источнику пить от трех до четырех больших кружек воды и хожу два, а иногда два с половиной и даже до трех часов. Обедают в Мариенбаде в час, самые поздние – в два, а я в четыре: не могу следовать общему правилу; кусок в горло нейдет; да притом перед обедом я беру – один день ванны из грязи, другой из минеральной воды, все от печени. Грязь так черна, как деготь, и так густа, что с некоторым усилием надо продавить в ней себе место, чтоб сесть: опускаешься точно в болото Зато тепло, 27 градусов, и притом она немного щиплет кожу. Напротив ванны стоит зеркало: я, вылезая оттуда, всякий раз посмотрю на себя и не налюбуюсь, потом займусь вытаскиванием комков, прутиков и мелких камешков, которые набьются везде, да и сидя в ванне, занимаюсь вытаскиванием из-под себя всякой дряни, то есть камней и щепочек. Рядом тут же стоит теплая ванна с водой: я перехожу в нее и опять делаюсь чист, бел и прекрасен, как Вы меня знаете. Можно утвердительно сказать, что Задиг и Элькан вместе во всю жизнь не переносили столько грязи на себе, сколько у меня бывает в один раз за одним ногтем. Обедаю я четыре блюда: пять ложек супу, баранью или телячью крошечную немецкую котлетку и полцыпленка, и самого тощего, как будто и он пил мариенбадскую воду. Вина я здесь не видал и ни разу не вспомнил о нем, о водке никто в Мариенбаде не слыхивал, фрукты и салат строжайше запрещены, как и всякая сырая зелень. Но кофе и чай позволены, кому что нравится. В 10 часов весь Мариенбад уже спит, и – подивитесь – я тоже, да ведь как: на днях была жесточайшая гроза, перебудившая всех, а я не слыхал. По-видимому, все бы это должно было помочь, и помогает, я это чувствую. Припадков желудочных нет, желтых пятен на лице тоже, живешь на чистом воздухе: у меня перед окнами парк и горы с лесами – все, что Вы видите здесь на виньетке, воздух – лучше даже Безбородкиной дачи – и при всем том леченье мое едва ли удастся. Угадайте, отчего? Оттого, что ежедневно по возвращении с утренней прогулки, то есть с 10 часов до трех, я не встаю со стула, сижу и пишу… почти до обморока. Встаю из-за работы бледный, едва от усталости шевелю рукой… следовательно, что лечу утром, то разрушаю опять днем, зато вечером бегаю и исправляю утренний грех. А вспоминаю Вас часто, потому что – помните – как Вы на весь мир трещали, что я поеду, напишу роман, ворочусь здоровый, веселый – etc. etc. Как мне было досадно тогда на Вас: какими пустяками казалось Ваше пророчество. «Здоров, напишу роман: какая бестолковая, – думал я, – разве это возможно, разве не прошло это все, и здоровье и романы!» И что же: Вы чуть не правы! Да как Вы смеете быть правой, как Вы позволили себе предсказывать то, в чем я не только сомневался, но и отчаивался? Помню еще, как на прощанье Вы робко и торопливо перекрестили меня, но, видно, от чистого сердца, и, конечно, очень искренно, от всей полноты дружбы пожелали мне покоя, веселья и опять-таки – писанья. Представьте же, мой друг, что все это влоловину, нет, больше нежели вполовину, уже исполнилось, и я ставлю себе в долг прежде всего сказать об этом Вам. Да что Вы молитесь, что ли, за меня, продолжаете желать так же искренно, как и при отъезде? Видно, так. Так слушайте же: я приехал сюда 21 июня нашего стиля, а сегодня 29 июля, у меня закончена первая часть Обломова, написана вся вторая часть и довольно много третьей, так что лес уже редеет, и я вижу вдали… конец. Странно покажется, что в месяц мог быть написан почти весь роман: не только странно, даже невозможно, но надо вспомнить, что он созрел у меня в голове в течение многих лет и что в мае оставалось почти только записать его; во-вторых, он еще не весь […]
Вот о чем я хотел известить Вас первую, зная, что Вам весело будет от этого, вот отчего вспоминаю «о бестолковой предсказательнице» с удовольствием, нужды нет, если б даже из этого ничего не вышло, все-таки месяц я был раздражен, занят и не чувствовал скуки, не замечал времени. Скажите Дудышкину, при поклоне от меня с женой, что, несмотря на то, что к его обыкновенной лени присоединилась еще лень женатого человека, я все-таки надеюсь, что он, если не в нынешнем, так в будущем году пошевелит свое перо, чтоб хоть задать мне журнальную потасовку.
В память удачного предсказания я послал Вам, милая моя Кассандра, две крошечные фарфоровые вазочки с живописью с богемских фабрик – для цветов. Это не подарок, потому что – для подарка – слабо, но в память Вашего дружеского провожанья. Их привезет
Скажите Льховскому, что я вчера получил от него письмо, но отвечать буду из Франкфурта, куда намерен отсюда отправиться, а там уже в гостинице спрошу у лакеев, куда бы лучше поехать: они все знают и так обстоятельно рассказывают, где веселее, куда больше ездят
Я написал Льховскому в последнем письме, что я сильно занят здесь одной женщиной, Ольгой Сергеевной Ильинской, и живу, дышу только ею: вероятно, он будет сначала секретничать, а Вы сначала спросите его о ней, скажите, что я и Вам писал, и заметьте, пожалуйста, поддался ли он мистификации, и после скажите мне. Эта
Теперь Вы мне не пишите, потому что я не знаю, куда поеду и где остановлюсь: посмотрю, что лакеи скажут.
Что, если б доктор Франкль узнал, что я и вечером сегодня пишу это письмо? Он уж и за утро ворчит на меня! У меня щека болит от сырости, вчера простудился да еще шмель укусил мне палец, боюсь, как бы завтра писать не помешал: этого нынче пуще всего боюсь.
Прощайте, милый друг, не показывайте моих безобразных писем никому, или весьма
Граф А. К. Толстой
(1817–1875)
Граф Алексей Константинович Толстой, поэт и драматург, был искренне добрым и отзывчивым человеком. Именно эти его лучшие качества особенно проявились, когда он встретил Софью Андреевну Миллер (в девичестве Бахметову). Толстой искренне ей сострадал, когда узнал историю ее жизни. Будучи еще юной ее склонил к порочной связи князь Григорий Вяземский, от которого вне брака она родила дочь. Затем Софья вынуждена была выйти замуж по расчету, брак быстро распался. И вот однажды на бале-маскараде граф Алексей Толстой встречает «загадочную барышню». После чего напишет известные строки
Граф А. К. Толстой – С. А. Миллер, впоследствии его жене
(10 мая 1852 года)