Когда его забирала милиция, он выбегал на улицу, куражился и кричал:
— Я честный человек! Я… бедняк. Тут все… буржуи. Все! Ивелиры проклятые… — И гнусно выл: — Не ломай руки! Не ломай руки!!
Хотя никто ему рук не выкручивал.
Впоследствии я замечал, что с людьми вроде Пашкова всегда чересчур много возятся, увещевают, образумливают, дают испытательные сроки. А Пашковы воспринимают это как должное.
Бывало, он исчезал на месяцы. Улица отдыхала. Но обычно Пашкова выпускали на другой же день, и снова он пил, дрался, обзывал всех буржуями и сволочами.
Глядя на него, можно было сделать вывод, до чего же терпелива и добра та самая милиция, которую мы, ребятишки, основательно боялись. Мне было непонятно, зачем он ругается буржуями. Или Алексей Иваныч Кипин буржуй? Или Насонов, который с утра до ночи за верстаком? Или мой отец? У отца всегда воспаленные, невыспавшиеся глаза. Он бухгалтер и сидит над своими скучными бумагами иногда до утра. Кто такие буржуи? Может быть, мы лучше Пашковых живем? Да ведь отец не пьет, только курит много, и то мать на него ругается…
В слове «буржуй» чудился обидный жующий смысл. Буржуй — это толстый, масляный, хрипатый. Он с огромным животом и жесткими усиками.
Однажды я спросил отца об этом.
Он сидел в выходной за столом, читал «Уральский рабочий».
— Почему буржуи? — переспросил отец и, вдруг сдвинув черные, широкие брови, сказал резко, внушительно: — Буржуи — кому работать лень. Вот Пашков-то и есть настоящий буржуй. И никакой он не бедняк. Нет у нас теперь бедняков, кроме бездельников…
И, помолчав, будто себе, добавил:
— Хорошо бы его лет на десять… Куда-нибудь… Детей ведь губит, гад ползучий!
Все говорили, что сапожник заставляет ребят воровать. Краденое пропивает. Я знал, что он бьет Генку сапожными колодками. И часто, часто приходила мысль: «Человек ли этот Пашков? Чем он похож на человека?»
А дело с утоплением кончалось тем, что сапожник вылезал из речки, брел домой, ребята разбегались, а мать Пашковых голосила на всю слободку.
Ходить одному на речку запрещалось.
«Утонешь, промочишь ноги, заболеешь», — отвечали на все просьбы.
Калитка была закрыта на ржавый засов, а с ним не справился бы сам инженер Симонов — страшный силач. Он жил на квартире у Сычова и каждое утро на руках лазал вверх и вниз по приставной лестнице у крыши. Взявшись кучей, мы с трудом сворачивали с места пузатую гирю, которую выжимал он по выходным дням одной рукой под восторженный вопль ребятишек сычовского двора. Что и говорить, силен был инженер Симонов, хоть и невысок ростом.
Я долго пытался кирпичом отколотить засов, пока не сообразил, что к речке можно выбраться, вышибив доску в ветхом заборе. Я выбил, ее снизу быстро и легко все тем же крошившимся кирпичом. Пролез в узкую щель — доска встала на место. И вот я на берегу, на узкой полосе осоки лопушника. Здесь не развернешься даже: забор-то у самой воды. Лягушки плюхаются в воду, уносятся по течению. От быстрого бега воды рябит в глазах. Я зажмуриваюсь. Пробую воду ладошкой. Она прохладная, эта упругая вода, но в то же время ласковая. Прямо в сандалиях и в чулках переправляюсь на ту сторону, карабкаюсь на обрыв, сажусь на теплом дерне, удобно свесив мокрые ноги.
Радостное ощущение полной свободы и самостоятельности охватывает меня. «Я от бабушки ушел и от дедушки ушел…» Так весело-хорошо здесь на солнышке смотреть в туман летнего утра, гладить траву, всю в желтых чашечках гусиных лапок. Июньское тепло прощупывает спину сквозь рубашку, печет затылок и шею. И по-летнему беззаботно пахнет водой, белой кашкой, суглинком и воздухом. Чуть кружится голова, плывет в глазах. А может быть, просто парит, дрожит марево над нагретым берегом, домишками слободы, над сычовскими тополями. Они склонились через кривой заплот к речке и дремлют в ярком утреннем небе. Ни один листок не дрогнет на них. Безветрие. И небо, родное, бесконечно прозрачное небо, голубеет надо мной.
Я смотрю, как желтые осы вьются на грязи под берегом, как пчела хлопотливо лезет в венчик цветка, копается там с довольным жужжанием и, пятясь, вылезает, летит к другому. Смотрю, как ласточки черкают над водой. Они виляют под кровлю сарая и снова выпадают, словно выброшенные чьей-то рукой, носятся за мошкарой с тихим чиликаньем.
Вот синего стекла стрекозки проносятся над водой. Жук, раскрыв ласковые крылышки, поднимается из травы.
Хорошо мне, хорошо! И я не знаю, бывает ли лучше, чем в детстве, когда чутко ясны все запахи солнечного утра, все звуки его и краски, все-все, чего не сказать словами.
Мне хочется петь. Тонким голосом я начинаю:
Погиб тот хороший барабанщик, замолчал его друг — барабан. А я пою о нем. Он живет со мной. Это моя любимая песня…
А чтобы мне не влетело, стаскиваю мокрые чулки и раскладываю на откосе, протираю травой сандалии, тоже ставлю сушиться. Так бы и побегал босиком по траве. Да боюсь напороться на стекла. Сколько пустых бутылок перелетало сюда из огорода. Осторожно ступая непривычными ногами, я опускаюсь к воде.
Щепки-кораблики поплыли вниз, подхваченные струей. Темные плавунцы выбегали вместе с мутью из-под перевернутых камней. Рыбки-малявки шарахались вглубь зелеными стрелками. Эти рыбки очень удивительные. Они стригают прочь, а потом как-то незаметно опять оказываются на прежнем месте — ходят у дна, всплывают кверху, булькают и прыгают. Балуются. Пробую поймать их консервной банкой — ничего не получается.
Вода в Основинке не очень чистая. Иногда она желтая, глинистая. Отец говорит, что в верховьях моют золото. А Федор Иваныч Насонов сказал раз в пьяном виде, что вся Основинка золотая, золото тут на каждом шагу.
Приглядываясь к воде, я вспомнил об этих рассказах, решил попытать старательского счастья. Зачерпнул в банку сырой гальки, поболтал в воде, пока разойдется муть, и тщательно перебрал — не попадется ли самородок.
Его не было.
Я снова загреб пригоршню с лишком, разложил всю по зернышку. Золота что-то не попадалось. Зато гальки были такие красивые: овальные и круглые, с малахитовым узором, с полосами, с крапинками, как воробьиное яйцо, а то совсем черные, шоколадные. Хотелось взять их в рот. Одна галька была полупрозрачная, будто замороженное стекло, по бокам у нее плоские грани. Она была тяжелая — эта галька, веско холодила руку. Ее я отложил отдельно. Показать Федору Ивановичу.
Мне читали рассказы Мамина-Сибиряка, и я знал, что мелкое золото моют и что оно оседает на дно. Я принялся промывать песок, банку за банкой. Раз уж самородок не нашел, так хоть россыпного золота намою. И точно, находил мельчайшие золотинки, но ведь они всегда поблескивают в сыром песке и так малы и плоски, что, конечно, не настоящее золото. Вообще-то я его никогда не видел, а представлял желтым, вроде меди. У нас дома золота не было. Были у отца с матерью золотые обручальные кольца, и мать иногда вспоминала, что «проели» те кольца в каком-то голодном году. Голодного года я никак не мог представить. Жили мы хорошо. Еды всякой было вдосталь. Бабушка только и делала, что стряпала. В другой раз рад бы отказаться от котлет с лапшой, от супу, от картошки, а ел бы арбуз, компот или, еще лучше, мороженое. Почему же в детстве, когда мороженое бывает несказанно вкусным, не дают им наесться досыта? То, говорят, горло заболит, то простудишься, то в животе неловко будет…
Из всех разговоров о голодных годах мне запомнилось смешное и новое слово «проели». Я часто думал над ним.
Вообще новые слова цепко укреплялись в памяти, точно колючки череды. Вот словечки ювелиров: февка — медная изогнутая на конце трубка, которой дуют на раскаленный уголь; кваксанки, коршунки и пиксанки — так называют разные щипчики. Были слова, понятные сразу: вальцы, протяжка, резак; была матерщина, непонятно грубая и пьяная, были слова бабушки: голбец, сусек, христос с тобой, богородица, канун, сусло, опара, солод…
Я перебирал слова, переворачивал так и сяк. Они звучали по-новому, представлялись не тем, что значили. Канун — что-то нудное, старческое; сусло должно быть кривое, как коромысло; опара пахла теплым и кислым тестом. А многие слова имели совершенно определенный запах, вкус и цвет. Ветер, например, серый и солоноватый, стол — желто-коричневый со вкусом ржаной коврижки, вода — голубая, пресная.
Мне хотелось проверить свои впечатления, и я иногда спрашивал бабушку:
— А дерево желтое?
— Какое дерево?
— Ну, которое растет… Ну просто… дерево…
— Вот береза осенью желтая, — отвечала бабушка.
— Да нет же… Нет! А вот машина черная и горькая… Да?..
— Черная, милый, черная, — кивала бабушка, шаркая на кухню.
А мать на такие вопросы с тревогой глядела на меня и говорила:
— Не разводи ересь! Откуда чего берешь?
Иногда я составлял из разных слов «волшебный заговор» и шептал его в темных местах: в конюшне, за печью. Хотелось мне превратиться в птицу, как в сказке про аистов. И я прекрасно представлял, вот затрещали мои кости, выросли перья, утончились ноги. Я журавль. Иду серой тонкоклювой птицей. Все таращат глаза, показывают пальцами. Вот — мах, мах, мах — легко поднимают меня тугие крылья, и я парю над городом, над лесом, над всей землей, забираясь все выше в оглушительную синь неба… Или воробьишкой сижу на наличнике, заглядываю к бабушке на кухню, а она и знать не знает, что это я. Или… Разве перечислить все, что выдумываешь в детские годы, когда уходишь в страну мечты, такой близкой и возможной. В детстве нет предела полету фантазии. Каждый был там халифом-аистом, карликом, которого заколдовала старуха-колдунья, Али-бабой, одноглазым разбойником, смелым Робертом Грантом, чудаком Паганелем, Чапаевым и Котовским.
…Искать гальки и камушки куда интереснее, чем золото, и я заигрался, забыл о времени, пока не услышал бабушку, зовущую меня с крыльца.
Морщась от боли в босых ногах, вскарабкался я на откос. Чулки и сандалии в руки. Прыг вниз. Бегом через речку.
Я протиснулся в щель забора, упал, запутавшись в картофельной ботве, и предстал перед бабушкой мокрый, с разбитым коленом, с порезанной ступней, из которой растекалась по пыльной земле какая-то черная кровь.
Но все обошлось. Бабушка поворчала. Ногу промыли, залили йодом. Колено само присохло. А отец сказал за ужином, что калитку надо открыть.
— Пусть играет на речке. Он уже не маленький, не будет делать глупостей.
Мать и бабушка поглядели на отца, промолчали.
Зато как я был благодарен ему. Отец дальше других стоял от меня. Занятый, озабоченный, он всегда на работе. Я видел его лишь по утрам за чаем да вечером за ужином. Даже по выходным дням он часто уходил в контору.
Или сидит дома со своими бумагами и все считает, записывает. Все-таки я чувствую, понимает он меня лучше, яснее сознает мои мысли и желания. Иногда я размышляю: «А вдруг он думает точно так же, как я?» И не решаюсь спросить. По утрам я провожаю его на работу до угла, иду, держась за его крупную жесткую руку. Мне нравится встречать отца поздними летними вечерами. Сижу на лавочке за воротами. Жду. Медленно темнеет. Засыпают тополя. Ровная тишина уже давно устоялась вокруг. И вот наконец-то он появляется, идет по сумеречной улице. Он в парусиновой, вышитой по вороту рубашке, в черных брюках, в широких штиблетах на больных ревматизмом ногах, с большим портфелем в руке. И я лечу к нему со всех ног, с разбегу висну на шею, прижимаюсь к колючей щеке, дышу его родным запахом табака и пота. Он мой папа…
В августе он уходит на какие-то очень долгие сборы. Я не вижу его по нескольку месяцев. Уж привыкаю даже, что отец где-то там, откуда приходят треугольные письма без марок. И вдруг он возвращается в простой день поздней осени. Отворяет калитку незнакомый, пахнущий ветром и дорогой. Он в шлеме со звездочкой, с двумя кубиками в петлицах серой шинели, по-военному перепоясанной ремнем. И немо глядя на него, на горячую молодую улыбку матери, на слезы выбежавшей на крыльцо бабушки, я думаю: «А когда-нибудь, вот такой же военный, я тоже приду домой…»
Я получил право играть на речке и проводил там с Веркой, с соседскими ребятишками Мишей и Ниной долгие летние дни. Большая радость — играть у воды. В воде хорошо бродить по колено, кидать камешки, купаться, хотя по-настоящему в Основинке не поплывешь — везде руки щупают гальку.
Мы строили причалы. Мы прокапывали каналы. Попытались перегородить речку плотиной и целые дни катали с откоса серые камни. К вечеру резко болело в животе. А речка скоро смывала плотину.
Отличался в строительстве Миша Симонов — небольшой, крепкий мальчик со спокойно-умными карими глазами. На год постарше меня, он уже хорошо читал, отличался опрятностью во всем, от штанов и рубахи, всегда словно бы новых и щеголеватых, до чистых платочков в кармане. Миша был нездешний, из Ленинграда. И одежда у него была тоже красивая, ленинградская. А у меня были штаны из крепкой материи — чертовой кожи. На таких штанах можно повиснуть на заборе — они не рвались. Была клетчатая рубаха. А мазался я на реке, как черт. Мать и бабушка всплескивали руками, когда под вечер, весь в глине, в ссадинах, в синяках я пытался проскользнуть в свою комнату. Пачкался я не нарочно. Даже старался не пачкаться. Оно как-то само получалось. Но разве не удовольствие побродить по жидкой грязи у берега и накрасить себе блестящие «чулки»? Чем плохо «паровозом» пропылить по дороге: «Та-та, та-та, та-та-та» — ногами, и клубы серовато-желтой пыли завесой вздымаются позади. Этой же пылью начиняются консервные банки, летящие в противника. Хорош также корень подсолнуха, выдернутый с землей…
А Миша умел оставаться чистым, даже если мы лепили из глины. Он никогда не ругался, не крал по огородам бобы и репу. Я не очень дружил с ним, считая его чистюлей, «инженерчиком». Куда больше нравилась его сестра Нина — толстенькая живая кукла.
Миша заботился о сестре с недетской внимательностью.
— Нина, спать! — говорил он, услыхав в два часа заводской гудок, и вел капризно упирающуюся коротышку домой.
— Нина, кушать!
— Нина, вот платок, вытри губы. Пойдем папу встречать.
И отец Миши, силач-инженер, и мать, красивая женщина с желтыми волосами — ее в улице звали блондинка, — весь день были на работе. Миша оставался за няньку. Однажды я заглянул в окно сычовской кухни для квартирантов и онемел. «Инженерчик» жарил на плитке яичницу, помешивал что-то в кастрюле. Потом он взгромоздился на табуретку, достал из шкафчика тарелки, стал расставлять их по кухонному столу. Выражение спокойной озабоченности было на его лице.
Мне стало стыдно. На цыпочках я убрался от окна. Я не пошел в ворота, чтоб не увидел Миша, а перелез к себе через забор.
Почему его допускают к плитке, а мне даже включить не дают? Почему от меня прячут спички? Почему у нас все варит бабушка и она же накрывает на стол? Бабушка кормит меня. А я-то что делаю? Разве за хлебом иногда пошлют. С грехом пополам, как говорит мать. За водой меня не пускают. Надорвешься. Надсадишься. Я нарочно наливаю ведра до краев, так что бежишь с коромыслом, а ноги подсекаются, мотает от тяжести туда и сюда. Мне нравится, когда бабушка всплеснет руками и начнет причитать, а Верка скажет: О-о-о! И все-таки не барчонок ли я? — Эта мысль долго не уходила…
Как-то я увидел, что Юрка Кипин вместе со старшим братом Валькой идут с Основинки с удочками в руках. Оба несли по связке крупной рыбы.
— Где поймали? — спросил я, подбегая. Юрка мотнул головой назад, на речку.
— А как?
— На удочку, ясно…
— А на кого?
— Н-на т-тебя, — буркнул косноязыкий Валька, и братья скрылись в сенях.
Я думал, в речке живет одна мелочь: мальки, малявки, ну, окунишки. А тут столько рыбы! Я принялся обдумывать, чем бы наловить ее побольше. Ни лесок, ни грузил, ни крючков у меня не было. Не было даже удилища. Я слонялся по двору, заглядывая во все углы. Где взять?
На сарай сел растрепанный голубь. Пошел по коньку, подергивая головкой. Камень бабахнул, скатился по крыше. На забор вылез Генка Пашков.
— Эй, Колька, гони бусого, а то к Сычу уйдет! Гони давай!
Я с готовностью исполнил его желание — стал лупить камнями, так что крыша заговорила. Бабушка застучала в раму.
Голубь нехотя слетел к Пашковым, а Генка, довольный, улыбаясь своей злой улыбкой, нагнулся с забора ко мне.
— Чо делаешь?
— Удочку вот ищу. Сделать хочу…
— Ха, дурак! Вон удочки! — Генка показал на связку Федора Иваныча, стоящую возле окна в огороде.
— Не наши же, насоновские…
— Уведи одну-то… леску срежь…
— Ну-у-у!
— Удочку-то, дурак?
— Сам-то кто? Это же все равно как украсть…
— Ха, украсть! Честный нашелся! Деньги, что ли?
Он спрыгнул с забора.
Поразмыслив, я пошел в огород. Заглянул к Насоновым. Старуха Лизонька спала. На кровати были видны ее кривые ноги. Федор Иваныч еще с утра ушел за получкой в артель. Я потрогал удочки: они вересковые и черемуховые, проолифенные и желтые, точно старая кость. Хороши были лесы из крученого конского волоса. Крючки хозяйственно подвязаны тряпочками. «Взять одну, а потом принести незаметно», — пришла подбадривающая мысль.
«Не зарься на чужое — лучше свое отдай, — вспомнил я бабушкины наставления. — Краденое впрок не пойдет. Лучше по миру собирать, чем чужое брать». Я тихонько пошел прочь. Вдруг Федор Иваныч все-таки заметит. Словно в подтверждение тотчас растворились ворота, и пьяненький ювелир засеменил к крыльцу. На меня он даже не поглядел. И я подумал с радостью и облегчением: «Как хорошо, что не взял я его удочки. Сразу бы попался…»
Потом я разыскал не очень толстый черен от метелки. Пристроил к черену длинную вицу. Поплавок из пробки. Грузило из гвоздика. Только крючок не мог я придумать: согнул из булавки — разгибается, из проволоки — еще хуже. За советом я побежал к бабушке. Хотелось показать и снасть. Добрая старуха качала головой:
— Эко место в шесть лет чего выдумал! (Бабушка всегда уменьшала мои годы, мне было почти семь.)
Но отделаться от меня трудно.
Я снова и снова приходил на кухню, а разговор как-то сам начинался словами:
— Вот если бы крючок мне…
— Уйди, не проси…
— Я и не прошу, мне бы только крючок.
— Беспонятный ты, что ли?
— Ну, если мне надо крючок!
— Садись-ко, поешь.