Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Солнышко в березах - Николай Григорьевич Никонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Солнышко в березах

СОЛНЫШКО В БЕРЕЗАХ

Иногда оглядываешься в свое прошлое, чтобы вспомнить недавно прожитые дни, и с удивлением замечаешь, что это не удается. Черты дней сливаются, будто контурные линии рисунков, положенные один на другой. Любое утро вспоминается лишь тем, что вставал с постели, день — работой, вечер — может быть, электрической лампочкой да синевой за окнами.

И все-таки в хаосе прожитого есть широкие окна. День, бесконечно далекий, сохраняется с полной ясностью, со всеми запахами ветра и земли.

Чаще такие дни падают на детство. Память хранит все пятнышки на лапах у кошки, всех кузнечиков, что трещали в цветущем пырее у ворот, хранит и непостижимый теперь вкус и запах летнего утра, когда, протирая заспанные глаза, улыбаясь, сбегал я с высокого крыльца навстречу солнышку, навстречу теплу.

Солнце поднималось по-над горой, за кривыми березами соседских садов. И навсегда остался со мной его счастливый блеск в листве, как-то связанный с запахом этих берез, березовых листьев, утреннего холода.

Солнышко в березах! Оно вставало вместе со мной, вместе с воробьями, с галками на облупленной колокольне, вместе с гудками заводов на заречной стороне. Казалось, и жизнь моя начиналась оттуда, от солнышка да от берез…

ОСНОВИНКА

Шел мне седьмой год, когда мы переехали к бабушке на кривую улицу Основинской слободы. Эта слобода была чуть не в центре нашего промышленного города. Новостройки вплотную подступали к ней, но тут было по-загородному безлюдно, солнечно. Уютно стоял дом бабушки на краю речного лога. Дом двухэтажный, темный, состарившийся, с поломанной резьбой над окнами, с беленым кирпичным низом. У дома широкий двор, весь в мелкой траве, большой сарай с галереей и навесом, баня в огороде у речки.

Речка течет в городской пруд мимо серых заборов, щербатых, как старушечьи зубы. Большинство домишек слободы давно уж просится на снос. У многих повалились ворота. Крыши сквозят гнилой обрешеткой, и лебеда, высокая, деревянистая, нелюдимо торчит там.

Зато большие березы и тополя привольно растут на логовом черноземе. Весной, летом и осенью деревья украшают слободку. Везде краснеет рябина, клонится через худые заплоты. В листве тонут моховые крыши, птички посвистывают на все лады, и вся одетая в зелень слободка молодеет.

Я никогда не замечал, чтоб где-нибудь еще росло столько простых цветов одуванчиков. Ими золотилась улица в июньское утро. Одуванчики… Они росли по всем пригоркам, и у заборов, и в дорожных колеях. Их парашютики-комарики несло в теплый ветреный день незнаемо куда. Одуванчики… Их никто не замечал, кроме нас, ребятишек. За речкой была пологая гора с заколоченной церковью, левее чадил кирпичной трубой небольшой завод. Там слобода кончалась, начинались мощеные городские улицы. Говорили, что поставлена Основинка лет триста назад, а может, стоит с основания города, была ему основой. Впоследствии я часто задумывался о прошлом слободки, пытался узнать о ее возникновении. Может быть, беглые работные люди селились здесь. Может быть, стриженный в скобку рудознатец срубил первую немудрую избенку, а может, солдаты по указу Петра валили сосны под хриплую брань офицеров в треуголках…

С первых дней жизни на новом месте я полюбил огород у реки. Он стал для меня той прекрасной страной, которая есть в детстве у каждого — будь то двор, пустырь, поскотина, одичалый сад или хоть балкон пятого этажа с оранжевыми настурциями в щелястых ящиках.

А в моей стране был забор в зеленых лишаях, баня, плитняковый фундамент сарая, там рос меж камней мелкий кустарник с красными ягодками. Даже настоящий ключишко был. Он выбуривал в песчаной ключевине подле банного сруба, стекал в речку весенним ручейком. Там всегда кипели, поблескивали золотинки. Ползали по дну живые палочки ручейников. Строго-настрого запрещалось мне пить из того ключа. Ясно помню, как ноет лоб, ломит зубы от его нестерпимо холодной воды. Я не только пил. В жаркие дни я мочил голову. Наливал воды в истасканную шапчонку-матроску. Я смотрелся туда, в ключевину, и средь плывучих летних облаков на меня глядел круглолицый удивленный мальчик, остриженный «наголо», вроде бы я, а вроде бы и не я. Меня занимало это зыбкое отражение — оно было совсем не таким, как в зеркале, оно было загадочнее, темнее и недоступнее. И, наглядевшись в ручей, я садился к порогу бани, ощупывал лицо, как слепой, проводил пальцем по носу, трогал ежик волос. На ощупь нос был словно чужой.

Между баней и забором крепкий репей, пахучая конопля. Шмели басят и жундят там. Крапива поднимается высоко-высоко. Ее цветущие верхушки клонятся ветром над банной крышей, над оплывшей желтой трубой. Крапива и лопухи — спутники детства. Часто-часто вспоминаются мне летние пасмурные полдни. Смирное небо. И эти острые макушки крапивы.

Есть что-то дикое в конопляно-бурьянной поросли. Я боялся залезать туда глубоко, но я и любил ее простой запах — пахло зеленью, влажной землей. Сидишь и смотришь, как бегают в крапиве яхонтовые жуки с золотыми палками, ползают ворсистые, волосатые гусеницы, красно-черные клопы-солдатики строем взбираются по стеблям. Зачем? Куда? Почему они расписаны так грубо ярко, точно карточные валеты? Кто командует ими?.. Схватишь нечаянно солдатика на рубахе, и до вечера отдают руки клоповой пахучестью.

В огороде играл я целые дни. У меня не было ни братьев, ни сестер. Я привык быть один, один находить забавы и развлечения. Я строил шалаши из лебеды и полыни, таскал туда репу, морковь, деревянные сабли. Здесь никто не указывал, не мешал, как умеют мешать одни взрослые своими советами и смешками. Здесь все было мое: лебеда на кровле, немытая, обтертая ботвой морковь, полосатые медвежата-шмели, само небо, на которое хорошо смотреть подолгу.

В детстве мы ближе к земле, к солнышку, к жукам и птицам. Мир детства огромен и многоцветен, и горько, что с возрастом неизбежно уходят люди из этого удивительного мира, где все яснее видится, слышится, чувствуется…

Разве представишь теперь, какой прекрасный вкус был у северного снегового ветра… Как осязаемы были самые далекие облака! Как высоки обыкновенные тополя! Вот иду теперь по лесу, встречаюсь с лягушкой. Ну посмотрю, как она прыгает, скажу ей что-нибудь, и дальше. А тогда в первый раз я до немоты, до холодящего озноба обрадовался ей.

Мокрая, зелено-бурая, она смотрела желтыми выпученными глазами из мелкой травы в сырой борозде. Поймать живую лягушку! Но едва я шагнул к ней, она перелетела через гряду к забору, шлеп, шлеп и скрылась в густой траве-череде. Я кинулся искать и не нашел, зато штаны, чулки, рубаха до локтей ощетинились сухими треугольниками колючек. Полдня выбирал я их, сидя на гнилом коньке бани, и все думал о лягушке. Куда же она делась? А не волшебная ли она была?

Летом я вставал рано, пока отец и мать еще спали. Тихонько одевался, шнуровал ботинки и бежал на кухню. Там уже хозяйничала бабушка Ирина Карповна — мать отца.

Бабушка невысока ростом, желто-седая и сутулая. Бабушка поднимается куда раньше меня. Никогда я не вижу ее спящей. Бывало, ложусь — она моет посуду от ужина, встаю — топится печурка, гудит, пощелкивает, посвечивает в прогорелой самоварной трубе. Жарится картошка. Шипят на сковороде оладьи.

Я пил чай из любимой облупленной кружки, глядел в окно, кормил исподтишка кота. Он терся о ботинки ушами и лбом или больно трогал коленки распущенными когтями: «Давай еще!»

Я люблю кухню. Здесь уютно пахнет хлебом и супом. Здесь тепло. Красные блики дрожат и бегают по медной посуде. Утренние тени прячутся по углам. Особенно хорошо сидеть тут в ненастье, в осенний пасмурный мозглый вечер, когда скудно кропит, засевает окна дождь и возится в мокрых садах бездомный ветер.

Самое интересное в кухне — печь. Она большая, самостоятельная. У нее есть полати, лежанка, приступок к печурке, есть подпечье и таинственная загнета, где тают к непогоди созвездия углей. У печи есть задымленное чело, кирпичный свод и дымоход, покрытый блестящей сажей, словно путь в преисподнюю. Мне вполне понятно, почему этим темным колдовским путем летают ведьмы, проникают в избу черти и другая нечистая сила, почему домовые живут в подпечьях.

Кот тоже кухонный житель. К холодам он лезет на шесток. Однажды он забрался и в самую печь. Бабушка затопила. И вдруг вылетел он оттуда, весь в золе, с опаленными усами.

Ночью в кухню не зайдешь. Страшно. Луна так таинственно заглядывает сюда сквозь окно. И что-то шевелится тут и словно шепчется и бегает тихонько на мягких лапах. Отец говорит — мыши, а я так думаю — тараканы. Бабушка их не любит. Как покажется таракан, она принимается мыть, скоблить, шпарить кипятком. Она говорит: тараканы к худу, а сколько я их видел — пика-кого худа покамест не было. Бабушка все хлопочет возле печи. Так всегда. Бабушка и печь. Печь и бабушка.

Вот, поставив на стол тарелку с оладьями, бабушка улыбается каждой морщинкой доброго лица, оглаживает мою стриженую голову.

— Ну что, хорошо выспался?

— Выспался.

— А во сне-то что видел?

— Никого…

Она всегда спрашивает про сны. А я их редко вижу. Какие сны, если едва успеешь донести голову до подушки. Она часто предсказывает по снам. «Вот лошадей сегодня видела, это к гостям, к хорошим вестям». И я уж знаю, если картошка — это к слезам, собаку видел — родня приедет. Я верил и часто, прождав понапрасну целый день, огорчался:

— А ведь не приехал никто…

— Ну, завтра, послезавтра приедут, — спокойно говорила бабушка.

— Да уж! Приедут!

Иногда я нарочно сочиняю сон. Вру так и этак, придумываю разные сказки. А бабушка слушает мою болтовню и никогда не прерывает. Только уж если чересчур начну привирать, тихонько улыбаясь, скажет:

— Ладно, ладно, ешь давай пуще.

После чая бегу в огород, во двор, на улицу. Дело находится само собой. А если его нет, я лезу на серую кровлю навеса, ложусь там на упругий мох, смотрю и слушаю, как просыпается город, двор и улица.

Город встречает утро гудками. Я знаю многие из них. Вот пронзительно вопит заводик под горой. Ровно-приглушенно поет далекий, хорошо знакомый по разговорам взрослых и все же непонятный ВИЗ. И басом величаво-торжественно ревут гудки новостройки. Слушаю, и начинает мне казаться, что я плыву в этом протяжном гуле и, когда он обрывается, замираю… Становится тихо, необыкновенно. Город поздоровался с солнцем.

Пробудился и двор.

Вот из «низу» — так попросту называется нижний полуподвальный этаж — вылезает сутулый старик в валенках с въевшимися в них тусклыми калошами. На сиреневом запойном носу старика очки в тонкой оправе.

Федор Иванович Насонов — ювелир и гранильщик — человек для меня совсем загадочный. Трезвый он всегда молчит, за год двух слов от него не услышишь. Весь он рыжий, выгоревший, как старый таракан, и ходит в своих рыжих валенках такой же тараканьей пробежкой.

Он зевает, чего-то жует, идет в огород за связкой удочек. Раскурив у ворот махорочную самокрутку, попыхивая голубым дымком, покашливая: «Эхе… хе… хе», скрывается в улице. Долго вижу его кепку и концы удочек. Они движутся к пруду. Там у Насонова плот. Почти каждое утро Федор Иваныч приносит своей кривоногой старухе Лизоньке связку серебряной крупной рыбы: язей, чебаков, подлещиков. Только сегодня Федор Иваныч что-то припозднился. «Видать, проспал на рыбалку, а может, с похмелья ему», — думаю я. Я не знаю, как бывает с «похмелья», да видно плохо, потому что Федор Иваныч иногда приходит к отцу занять денег на пол-литра и весь трясется, вот-вот упадет.

Из других сенок выходит на двор чахоточный ювелир Кипин, он какой-то вогнутый, с белесыми усами на испитом лице питерского рабочего. Иван Алексеич и на самом деле из Ленинграда. В гражданскую войну его ранило. Ходит он одним плечом вперед, а руки складывает на боку, будто рану зажимает.

У нас в улице много живет ювелиров, гранильщиков, камнерезов: Титовы, Поповы, Оберюхтины. Они работают на гранильной фабрике, в артели «Русские самоцветы». Только лучшие мастера, вот как дедушка Титов или Федор Иваныч Насонов, работают дома. У Насонова в комнате мастерская. Все говорят, что «сидит он на серебре», хоть я-то знаю, что сидит он на темном топорном стуле, обитом для мягкости рыжей кошмой.

Все люди для меня делятся на хороших и плохих. Хорошие — отец, мать, бабушка, Федор Иваныч, Юрка Кипин, его семилетняя сестра Верка. Плохие — ребята Курицыны, воришки и беспризорники, от которых достается мне ни за что ни про что то камнем в голову, то палкой по спине, плохие — это жулье, так кратко называет бабушка Пашковых, соседей через улицу.

Пашковы — длинное семейство из черномазых ребят-погодков, отца, сапожника-пропойцы, и матери, широкой краснолицей дворничихи, похожей на медный самовар. Вечно она кипит, шумит, лается с соседками или с утра до ночи сидит на завалине своей низкой хибарки с выпученными к небу радужно-мутными окнами. Мне удивительно, как такое семейство умещается в избенке. Одной Пашковой там не хватит места.

Я не видел, чтобы мать Пашковых занималась хоть каким-нибудь делом, кроме дней, когда вся улица прибиралась к 1 Мая и к Октябрьским праздникам. Тогда грязный фартук дворничихи появлялся на улице, а зычный голос слышался на всю слободку. По-гусиному переваливаясь с ноги на ногу, Пашкова указывала, где мести, что убрать. Сама никогда не бралась за метлу и лопату.

Ребята Пашковы воровали все, что могли, и по мере подрастания «садились», то есть попадали в заключение.

— Витька-то Пашков опять сел, — сообщала всегда полоротая, с прищуренным глазом Анна Семеновна Кипина — главная осведомительница в околотке. Без нее не обходилось ни одно общественное событие, вроде прихода милиции, пожарников, проверки помоек, штрафов и даже ловли бездомных собак.

— Леньку Пашкова вчерась выпустили, — рассказывала она же.

— Надьке Пашковой принудиловку дали за растрату. Нитки на фабрике мотает, — узнавали все на следующий раз.

Помимо этих Пашковых, был еще мой однолеток Генка, тоже проявлявший недюжинные способности в воровстве игрушек, западенок с чечетками, репы-гороха из соседских огородов. У самих Пашковых в огороде росла лебеда.

Но самой «легендарной» фигурой пашковского гнезда был старший сын со странным не то именем, не то прозвищем Гокся.

Гокся, по рассказам Семеновны и бабушки, был законченным бродягой и бандитом. Он появлялся редко, внезапно и так же внезапно исчезал на годы. Всего один раз видел я верзилу в желтых брезентовых штанах и в линялой футболке. Волосы Гокси самого неопределенного цвета только начали отрастать после тюремной стрижки, поблескивали косицами по вискам.

Он сидел на одуванчиках у забора. Загорелое, скуластое лицо было спокойно, и только коричнево-черные глаза, одинаковые у всех Пашковых, блуждали вдоль улицы, беспокойно прилипали к прохожим, и было в них что-то магнитное, ласковое и жуткое.

Вот он словно бы притянул меня, и я не знаю, как очутился возле его дырявых ботинок. Я молчал, весь во власти блестящего тяжелого взгляда.

— Печененку хочешь? — вдруг спросил Гокся.

Я перепуганно и редко моргал, не в силах оторвать ноги от земли.

— На-а, — темная рука протянула мне с десяток круглых вафель, какими покрывают мороженки.

Так же безвольно я взял их.

— Валяй, — наконец разрешил Гокся.

Медленно пошел я прочь и чувствовал, как Гоксин взгляд свинцовыми прутиками давит в спину. Я думал, прикажи он мне сейчас вынести из дому что угодно, и я пошел бы, вынес, отдал ему.

Через месяц стало известно, что Гокся обокрал магазин, убил сторожа и сам был убит в перестрелке, когда его задерживали.

Может быть, не стоило так много рассказывать о Пашковых, да без них лицо слободки было бы неполным. Основинка раньше на весь город славилась не одними камнерезами, ювелирами, столярами и портными, но также хулиганами и ворами. Воровство тут не считалось делом очень зазорным. К нему привыкали с малолетства, и позднее я понял, что Пашковы, Курицыны и другие были таким же осколком прошлого, как вся гнилая слобода, чудом уцелевшая почти в центре города, бурно росшего, строившегося в эти тридцатые годы.

По вечерам за темными ее улицами загоралось созвездие желтых, белых и голубоватых огоньков. С крыши было видно, как огоньки переливались, подмигивали, полосами уходили на север. В пасмурные ночи небо там вспыхивало, точно от дальних молний, вспыхивало и гасло. «Там Уралмашстрой», — говорили отец и бабушка, и мне очень хотелось посмотреть вблизи тот огненный город. Он представлялся огромным, сияющим и шумным, не то что наша сонная слобода.

Немало жило здесь закоренелых мещан, мелких хозяйчиков, бывших лавочников. Таким был хотя бы прежний хозяин нашего дома портной Борин.

Седой, в колючей поросли на подбородке и желтых щеках, с мокрыми глазами, выглядывавшими из-под редких бровей, в темном картузе с нелепым козырьком, он иногда приходил зачем-то к бабушке и говорил с ней быстро, обрывисто, зло, точно искусанный собаками.

Я убегал, чтоб не видеть противного старика.

Перед тем как съехать из дому, Борин под топор снес весь сад из столетних берез, лип и тополей, вырубил даже рябины и черемухи, чтоб не доставались новым поселенцам. В саду осталась розовая щепа, истекающие соком пеньки. А я возненавидел сутулого старикашку. В улице Борина знали как человека непомерной скупости. Он нес к себе домой всякий гвоздь, найденный на дороге обрывок веревки, стоптанный опорок. Сапоги у Борина были с подметками, окованными железом. Они противно скрипели и чакали по камням, когда старик тащился по улице. Он являлся мне во снах и всегда в самых злодейских образах: то пауком, то Кощеем, то стариком Морозовым, убившим пионера Павлика.

Должно быть, Борин чувствовал мою неприязнь, хоть это и была неприязнь всего-навсего маленького мальчишки. Однажды, когда я играл на куче гнилых досок от старого забора, делал кирпичики из глины и клал их сушиться, за спиной раздалось:

— Ну-ко, пошел отсуда!

Я отскочил в испуге.

Старик разворотил доски, вытащил из-под них ржавый железный лист, на котором синей краской были нарисованы пиджаки и штаны, сопя, поволок его к воротам.

Все мои кирпичики оказались сломаны, смяты. Молча смотрел я на содеянное. Но едва захлопнулась калитка, я схватил кусок глины, залепил им по воротам и заорал что было голосу:

— Гад! Паук! Проклятый!

Потом кинулся в огород, думая, что старик вернется.

Под осень Генка Пашков, Юрка Кипин и я подстроили Борину злую шутку. Выждав, когда портной пойдет в магазин за хлебом, мы выбросили на дорогу потертый коричневый кошелек, туго набитый газетной бумагой. Тонкую нитку Генка Пашков держал в руке.

Скрип, скир, скрип, скир — все ближе стучат окованные подметки. И вот все смолкло. Борин увидел кошелек. С неожиданным проворством старик оглянулся и так же быстро нагнулся. Кошелек подпрыгнул, исчез в подворотне. Наш звонкий хохот и грязная брань старика раздались одновременно. С тех пор жадный портной никогда не появлялся у нас на дворе.

В таком же черном картузе, в той же волчьей проседи сосед Сычов — владелец большого, как казарма, дома с флигелем, садом, голубятней и сараями. Окна в доме Сычова налеплены как попало, а сам дом битком набит квартирантами. К Сычову вечно кто-нибудь вселяется или выезжает. Живут у него артисты, военные, девушка-парикмахер, безбородый татарин в зеленой шляпе, рыжая еврейка с лицом и руками сплошь в коричневой сыпи веснушек и даже три семьи многодетных китайцев в самом нижнем подвальном этаже, где под половицами хлюпает почвенная вода.

Вот сейчас Сычов в своем картузе, с метлой в руках прохаживается по двору. Хозяин — так зовут его все квартиранты от мала до велика. Хозяин. Иного имени у него нет, хотя все-таки зовут Сычова не то Борис Михайлыч, не то Михайло Борисыч.

Есть у хозяина сад. Он примыкает почти вплотную к нашему сараю, а рощей кривых уродливых тополей спускается к речке. В саду черемуха, крушина, жимолость, кладбищенское дерево бузина. Но самое замечательное у Сычова — старая яблоня-китайка с толстым стволом и шатристой кроной. В то время садов в городе было мало, а с яблонями и вовсе. Говорили, что яблоки на Урале не растут. Холодно им. Сибирь рядом. А яблоня Сычова ежегодно и обильно цвела белыми цветами и родила к осени несметное количество кисло-сладко-горьких яблочишек не крупнее вишни, желтогладких и румяных, а то и совсем красных.

Яблоня была предметом зависти всех мальчишек слободки. Едва поспевали сычовские яблоки, как на сад начинались набеги. Да и как тут удержаться от соблазна? Яблоня — вот она. Яблочки так вкусно желтеют в ее благородной листве. Вот сидит воробей и без всякой совести долбит, клюет неподатливое яблоко. А мне-то почему нельзя попробовать? Ведь попробовать только! Маленько…

Ходишь-ходишь, смотришь-смотришь, лепишься на забор… Забираться в чужой сад я боялся. Это ведь настоящее воровство. Но ведь и яблоки-то так близко… А что, если…

И я мастерил из консервной банки подобие черпака на длинной рукояти, делал в боку банки разрез и с сарая, через слуховое окно, подводил немудрую снасть под крайнюю ветку. Когда яблоко или целая кисточка попадали в прорезь, оставалось дернуть палку на себя. «Трын» — раздавалось там. И вот жуешь твердый фрукт, от которого сперва сочно-сладко, потом горько, а в конце концов выплевываешь всю кислятину, ужасно кривясь, зажмуривая глаза.

Дома у нас яблоки бывали часто. Но никогда я не ел их с такой охотой. Все мы в детстве любим есть недозволенное. Трудно сейчас подсчитать, сколько было съедено краденой репы, гороха, огурцов. Они были куда слаще своих. А помимо всего я выкапывал, чистил и ел белые пресные корни лопухов с таким явственным запахом земляной сырости, ел горькие корни одуванчиков, ел зеленые калачики, в которых иногда оказывались мелкие белые червяки. Я пробовал на вкус лебеду, крапиву, листья тополя и поганые грибы, как гусиные яйца на тонких ножках, выраставшие по бокам навозных гряд.

Стремление все узнать, все попробовать в детстве неистребимо. Ведь подчас берешь в рот совсем несъедобные вещи, вроде сырой глины с выдернутой из гряды репки. После дождя я лизал белые и желтые гальки. Пробовал, а кто не пробовал обыкновенную мартовскую сосульку? Или горькую пахучую кору с тополевой ветки, скалывающуюся с лубка блестящими розоватыми полукружиями? Где тут пройти мимо настоящих яблок…

Надо сказать, что набеги на яблоню не были таким уж простым делом. Сычов оберегал свое добро. Либо с проклятиями он вылетал из засады — тогда воришки осыпались с яблони кто куда, оставляя на колючей проволоке забора клочья штанов, — либо в саду прогуливалась черная злая овчарка с двумя желтыми точками над глазами. Бывало, с веранды грохотал выстрел. Я видел, как, подвывая и морщась, Генка Пашков выжимал из ноги неглубоко засевшие горошины.

Стрелял в Генку единственный сын Сычова — Шурка, кругломордый, крепкий, с зелеными, как у отца, совиными глазами. Должно быть, он нигде не учился. Целые дни он сидел с махалом на голубятне, свистел, лупил камнями по крышам. Он стрелял по лампочкам на столбах из малокалиберной винтовки, подбрасывал собакам хлеб с толченым стеклом, расшибал кошкам головы о стены, любил стравливать ребятишек. Ему носили колоть кур, резать цыплят. Он проделывал ужасную операцию, сидя на бревне, со сноровкой заправского палача и всегда улыбался странной слюнявой улыбкой.

А чтобы закончить рассказ о яблоках, скажу, что никто из Сычовых никогда не обирал их. Они мерзли, гнили, обваливались и до весны служили кормом дроздам и свиристелям.

ЗОЛОТАЯ РЕЧКА

Речка — самое светлое из детских дней. Вот она, солнечная по быстрине, в грядах сочноломких лопухов. Она кажется живой — так переменчиво ее настроение. Только что смеялась, а набежало облако — и поблекла, опечалилась. К осени речка свинцовеет. Хмуро и холодно бежит ее вода. Зимой она спит, едва дышит сквозь проруби. Весной играет, разливается на огороды, крутит и бурлит по логу, вся вспененная, полноводная и неукротимая. Многие домишки в понизовье кругом в воде. Но дело привычное. У всех есть лодки. И вот, пока не спадет полая вода, по улице плавают на лодках, подбирают принесенный паводком лес, доски, щепу. Их сваливают прямо на крыши. До осени сохнет там мазутное корье.

Летом Основинку курица перебредет. Нигде нет глубоких мест, если не считать двух омутков да одного места пошире, возле Пашковых.

В праздники пьяный сапожник Пашков выходит туда топиться. Сидя на заборе, я видел, как он выбегал из сенок в огород. Стоял на берегу, качаясь во все стороны, грозил, орал и, наконец, театрально махнув рукой, сваливался в речку с громким плеском.

Смешно и дико было видеть: большой мужик ползает, булькается в воде, встает на четвереньки, мычит и матерится. А дворничиха и ребята глядят, что будет дальше, не делая никаких попыток к спасению отца. Пашковы, конечно, знали, что в Основинке никак не утонуть, но если б «сам» все-таки и утопился, они бы только обрадовались.

Никогда не видал я человека более злого, вздорного и поганого, чем этот темный, тощий, вечно пьяный мужик. Глаза у него тусклые, непонятного цвета. Лицо маленькое, синюшно неподвижное. Он ходит, покачиваясь, загребая землю огромными ступнями. Из кармана грязной телогрейки торчит горлышко бутылки. Иногда он спит, открыв рот, в лебеде под забором, спит страшный, как мертвец.

Дня не проходило, чтоб Пашков кого-нибудь не обругивал или не избивал. Он крал у соседей белье с веревок. Подманивал куриц, таскал дрова, шнырял на чердаках. Бывало, пропивал и обувь заказчиков.



Поделиться книгой:

На главную
Назад