Иван Иванович Лажечников
Беленькие, черненькие и серенькие
Душа Коломны
Кто же лучше всего
сможет выразить образ города,
как не художник, и, может быть,
лучше всего художник слова?
Города, как и люди, имеют душу. Она являлась первым поселенцам и указывала место осёдлости. Историки обычно полагают, что выбор места зависел от прагматических соображений: удобства обороны, торговли, промыслов… Однако, если оглянуться вокруг, можно уловить нечто эфемерное, что могло повлиять на окончательное решение. Красота покоряла сердца и останавливала дальнейшие поиски. Так говорил с нашими предками «дух местности». Он подчинял себе дерзания градостроителей, и веками складывалась гармония подаренного природой и созданного человеком пространства. Чтобы распознать эту гармонию, приходили мастера-художники, живописцы и поэты… Через них что-то пытается сказать нам и сегодня Душа города.
Возможно, образ есть самое удобное средство такого сообщения. Словесный же образ среди всех других — самый «вместительный». Так я понимаю высказывание Н. П. Анциферова, вынесенное в эпиграф. Не случайно с недавнего времени в отечественном литературоведении получил бытование термин «петербургский текст». Образ Северной Пальмиры в русской литературе, конечно, уникален, однако следует заметить, что Петербург, при всей исторической и эстетической компрессии, им совершённой с XVIII до XIX века, не мог говорить за всю Россию. Начиная с Пушкина и Гоголя, настойчиво звучала тема русской провинции. Отечественная литература создала колоритный и противоречивый образ провинциального города. Внутри этого большого текста сформировалась одна из малых его составляющих —
В культурной памяти живёт Коломна, какой её увидели Адам Олеарий и Павел Алеппский, Николай Карамзин и Николай Иванчин-Писарев, Иван Лажечников и Никита Гиляров-Платонов, Борис Пильняк и Александр Чаянов, Иван Соколов-Микитов и Анна Ахматова…
Задача издательской серии «Коломенский текст», первую книгу которой вы держите в руках, — собрать воедино (иногда спасти от забвения) произведения, в коих живёт душа старинного русского города. Следует очистить замечательные страницы от накопившихся искажений (опечатки, цензурная правка, невежество или предубеждения издателей), а также приблизить к современному читателю с помощью комментариев.
Начинает серию повесть И. И. Лажечникова «Беленькие, чёрненькие и серенькие», имеющая ключевое значение для формирования коломенского текста.
Уроженец Коломны Иван Иванович Лажечников (1790 — 1869) ещё в пушкинские времена прославился своими историческими романами, где оживала эпоха Петра Великого («Последний Новик»), Анны Иоанновны («Ледяной дом»), Ивана III («Басурман»). Эпизодически возникал в них образ старинного подмосковного города, оставленного автором в 1812 г. Последний из перечисленных романов вышел в 1838 г., и затем наступил долгий период молчания, изредка прерываемый то незавершёнными прозаическими отрывками, то малоудачными драматическими опытами. Только в 1853 г., на пороге иной литературной и общественной эпохи публикацией автобиографического очерка «Новобранец 1812 года» начался новый подъём творчества Лажечникова. Теперь русская история предстала как собственный опыт автора, свидетеля и участника её важнейших событий. Естественно, на передний план вышел образ родного города, куда Лажечников совершал теперь свои «сентиментальные путешествия», реальные и литературные.
В мае — июле 1856 г. журнал «Русский вестник» напечатал «исполненные живейшего интереса заметки о старом времени так долго молчавшего знаменитого романиста нашего И. И. Лажечникова». Представленная таким образом читателям повесть «Беленькие, чёрненькие и серенькие» соседствовала на страницах журнала, с одной стороны, с «Семейной хроникой» С. Т. Аксакова, а с другой — с «Губернскими очерками» М. Е. Салтыкова-Щедрина. По существу, между двумя этими полюсами пореформенной эпохи и расположилось произведение Лажечникова. Автор попытался соединить примиряющую эпику Аксакова и сатирическую сокрушительность Щедрина, представлявших две ведущие тенденции новой русской литературы — утверждение и отрицание. В результате получилось произведение во многом экспериментальное и переходное, как, впрочем, и породившая его эпоха. Забегая вперёд, отметим, что подобным экспериментированием — жанровым, языковым, идейным — сопровождалась и дальнейшая жизнь коломенского текста.
Жанровая пестрота бросается в глаза при чтении «Беленьких, чёрненьких и сереньких». Автор определил своё произведение как временник, т.е. повременная запись случившегося от конца XVIII века в городе Холодне (такой созвучный псевдоним носит здесь реально узнаваемая Коломна), некий аналог древним летописным сводам. Слышен голос свидетеля и участника описываемых событий Вани Пшеницына и, из другого времени, голос издателя Ваниных тетрадей (приём, напоминающий пушкинские «Повести покойного Ивана Петровича Белкина»). В то же время название повести акцентирует своеобразный реестр городских жителей: чтущие добродетель «беленькие», творящие зло «чёрненькие» и расположившиеся между ними «серенькие».
Панораму мозаичных картин города и портретов горожан начинает глава («тетрадь») «В старом доме», целиком построенная на автобиографических мотивах: в Иване Максимовиче Пшеницыне и его близких легко узнаются сам автор и члены купеческого рода, из которого он вышел. Пшеницыны — такая же «низовая», «промысловая» фамилия, как и Л
«Старый дом», упомянутый в заглавии первой тетради, — прадедовский дом в Запрудах (в повести сохранено старинное название коломенской слободы — Запрудье), где родился писатель и с которым связаны первые детские впечатления. Реальное место дома можно определить путём сопоставления топографических координат «Беленьких, чёрненьких и сереньких» с архивными планами Коломны конца XVIII века. На так называемом «Проектированном плане города Коломны» 1780-х годов (хранится в Российском государственном архиве древних актов) обозначен кожевенный завод Ложечниковых в квартале между московской дорогой и нынешней Малой Запрудной улицей. Дом Ложечниковых, судя по описи усадьбы, стоял рядом с упомянутым заводом. От дома, как пишет И. И. Лажечников, был виден Бобренев (в повести Ба-ев) монастырь в просвет между заводом и мельницей на реке Коломенке (в повести Холодянке). С другой стороны дома, за московской большой дорогой, начинались поля и давший название всей местности пруд, уже засохший и обросший вековыми липами. Планы XVIII века это также подтверждают. Очевидно, старый дом Ложечниковых располагался в районе нынешней набережной реки Коломенки, где теперь возвысились «новорусские» коттеджи.
Узнаваемы многие архитектурные и природные детали городского пейзажа, запечатлённые в повести Лажечникова. Как не узнать, к примеру, дивный фокус коломенского Москворечья: «Прямо из лугов выбегает широкая река, идёт распахнувшись на город и вдруг, остановленная берегом, на котором держится старый Кремль, поворачивает углом под плавучий мост, через неё перекинутый».
Коломна-Холодня, по тонкому ощущению Лажечникова, город ландшафтный, сохранивший свойственную малым городам коренную связь с окружающей средой.
Как славно, думаем мы, что у малолетнего Вани оказался наставником дядька Ларивон — чуткий проводник в мир природы. Заметим, кстати, что к красотам коломенским привязаны у Лажечникова только его «беленькие» герои. Ларивон и нянька Домна вводят ребёнка и в мир народной фантазии — холоденских легенд, сказок, песен. Интересно, что этих двух спутников своего детства Лажечников почти не переименовывал: в автобиографии, записанной с его слов Ф. В. Ливановым, упоминаются дядька Ларион и нянька Домна.
Завершающее событие первой тетради — строительство нового дома Пшеницыных «на Московской большой улице, против Иоанна Богослова». Ныне это одна их архитектурных и культурных доминант, организующих исторический центр Коломны — Дом Лажечникова, где недавно открылся музей писателя. К его трудной и далёкой от завершения судьбе приложим тот же эпитет, которым Лажечников наградил историю строительства дома — «тревожная».
Вторая тетрадь «Замечательные городские личности» заставит современного читателя не раз вспомнить язвительные эскапады Салтыкова-Щедрина. Только надо учесть, что Лажечников не повторял великого сатирика, а
И как! Оцените иронию стиля: «Расходы просителей и вообще граждан получили быстрое развитие и преуспеяние». О блюстителях закона: «их отличали не по уму и честности, а по степени огня в крови». О прочих: «Пили очень много, но с патриотизмом». Опережающие «щедринизмы» Лажечникова объясняются прежде всего тем, что у обоих писателей был общий предшественник — гений русского смеха Н. В. Гоголь. А ещё, конечно, тем, что Лажечников как писатель ощущал необходимость дать адекватный художественный ответ надвигающейся эпохе «бесстыдства» (по определению Щедрина, сравните рассуждения Лажечникова о слове «стыд»). Так, для описания провинциального беспредела автор подбирает краски гротесковой фантасмагории: «То появлялся оборотень, который по ночам бегал в виде огромной свиньи, ранил и обдирал клыками прохожих; то судья, в нетрезвом виде, въезжал верхом на лошади и без приключений съезжал по лесам строившегося двухэтажного дома».
Не исключено, что у холоденских царьков и их ненасытной челяди были реальные прототипы. Можно припомнить корреспонденцию «Из Коломны» в сатирическом журнале Н. И. Новикова «Трутень» (23 июня 1769 г.) о судье, выведенном под говорящим именем «Забылчесть», или, почти через век, заметку в герценовском «Колоколе» о «подвигах» коломенского предводителя Скорнякова. Однако не забудем, что лажечниковская Холодня — обобщённый образ уездного города, и автора питали не одни коломенские впечатления. Он проделал большой путь по чиновной лестнице, дослужившись до вице-губернатора, так что не только секреты российского бизнеса, но и тайны отечественной бюрократии были ему знакомы не понаслышке.
Оголтелость чиновного люда и сонная одурь «кейфующих» городских обывателей — такова безрадостная рутина погружающейся во мрак провинциальной Холодни-Коломны. Щедрин пошёл до конца в разоблачительстве подгнивающих устоев русского бытия, и оно показательно рухнуло в «Истории одного города». Лажечников кинулся отыскивать более прочные опоры и обратился… к беленьким героям города-мира. Недаром его так увлекло направление, заданное Гоголем во втором томе «Мёртвых душ», в особенности завершительная речь губернатора о возможной погибели русской земли, обращённая ко всем, «кто имеет понятие какое-нибудь о том, что такое благородство мысли».
Исцеления русских болезней Гоголь ждал не от «внешних» перемен (административных, политических, тем паче насильственно-революционных), а от «внутренних»: всё решает нравственный климат в обществе (тот же губернатор в своей речи советует подчинённым раскрыть забытую ими Библию). Обновиться должен сам человек, следуя своему высшему предназначению. В этом Лажечников — полный единомышленник Гоголя. В его повести «беленькие» герои, живущие по христианским понятиям, находятся в разных общественных слоях: слуги Ларивон и Домна, соляной пристав и его дочь, предводитель дворянства Подсохин, помещик Волгин. Их, увы, немного, но, вероятно, достаточно, чтобы Холодня избегла участи истреблённого Божьим гневом Содома. В этом библейском городе, обратившемся в дым, как сказано в книге Бытия, не нашлось десяти праведников, ради которых Господь был готов сохранить город. Любопытно, что эта библейская история сопровождает изображение Коломны на иконе XIX века (фотокопия её хранится в Музее архитектуры им. А. В. Щусева). Неизвестно, видел ли эту коломенскую икону Лажечников, но идея спасительности нравственной «белизны» растворена в воздухе созданной им Холодни.
Третья тетрадь «Соляной пристав и его дочь» концентрирует в себе эти упования автора. Занимательная история любви, одолевшей все преграды (Лажечников предложил русскую версию «Джен Эйр» Ш. Бронте) должна доказать читателю, как радостно жить по законам добра. И вот уже уходят во тьму все мерзости Холодни, и в ярком солнечном луче выступает праздничный город. Не случайно дом соляного пристава, как несложно вычислить (см. Комментарии), находится на излюбленном коломенцами «Блюдечке». Город — не надутая старая или новая знать, не живущая своею корыстью власть — но именно Город, душа его отплачивает, чем может, своим «беленьким» жителям.
В третьей тетради Лажечников круто поворачивает повествование в тихую заводь
Идиллическое начало коломенского текста мы находим у Адама Олеария, который в «Описании путешествия в Московию…» (1674) рассказывает, как быстро собравшаяся на плавучем мосту толпа любопытных коломенцев с готовностью разобрала часть моста, чтобы высокая «заморская» ладья (изготовленная, впрочем, в Дединове) смогла проехать дальше по Москве-реке. Жители «весёлых местностей» чрезвычайно приглянулись путешественникам, и один из спутников Олеария немецкий поэт Пауль Флеминг пришёл даже в восторг:
Скорее всего, это преувеличение, но ведь было же что-то в наших предках, что дало повод к столь замечательному вопросу?
Убедительно изобразить положительного героя всегда труднее, чем отрицательного. Читателю судить, насколько справился с этой задачей И. И. Лажечников. Заметим только, что и здесь он нащупывает художественные решения, не чуждые русской литературе XIX века. Едва ли не все его «беленькие» герои — чудаки, «возвышенные уроды», как их называет повествователь, нарочито подыгрывая голосу толпы (как затем Достоевский в романе «Идиот»). Честность соляного пристава, не берущего взяток ни при каких условиях, вызывает общее недоумение: «подлинно ли он русский: такие-де чудаки у нас и не родятся», «хочет, дескать, перевернуть весь шар земной». Сам Горлицын даёт на редкость простое и даже «материалистическое» объяснение: «Может быть, оно и глупо, но что же делать? Это в моей натуре».
«Белизна», по Лажечникову, не следствие общественных условий, а свойство самой природы человека, «образ Божий» в нём. Правда, и на общество, на воспитательную функцию власть имущих он всё-таки не перестаёт надеяться. Когда губернатор публично обратил внимание на бескорыстную службу соляного пристава, это произвело впечатление: «Воздаяние чести только одному честному сильно действует на нравственность должностного общества».
Уездный город Лажечникова поворачивается к нам разными своими гранями, формируя противоречивый образ русской провинции. Нельзя сказать однозначно: провинция нас спасёт или провинция нас погубит. Автор останавливает свой «временник» на середине пути. Если с «чёрненькими» и «беленькими» всё понятно, то в какую сторону двинутся «серенькие»?
Ощущение незавершённости повести создают и невыполненные обещания автора дать в четвёртой, пятой и шестой тетрадях «описание жизни семейства Пшеницыных в
Историю ареста, освобождения и разорения отца Лажечников изложил в автобиографии, продиктованной незадолго до смерти. В явно смягчённом виде она отразилась в романе «Немного лет назад» (1862), своеобразном продолжении «Беленьких, чёрненьких и сереньких», в чём признавался и сам автор. Здесь даны обещанные «деревенские» картины (жизнь семейства в усадьбе), но гораздо важнее то обстоятельство, что на страницах романа получили развитие образы родителей. Так, в повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие» мать Вани Пшеницына мы скорее отнесём к «сереньким»: по жизни её ведёт мелкое тщеславное желание выделиться и всеми способами пробиться в среду городской знати. Она добивается своего, но какое испытание ждёт её впереди! Увы, оно по каким-то причинам осталось «за кадром» повести, однако из автобиографии писателя мы знаем, что после ареста мужа эта женщина не упала духом и предприняла героические усилия для его спасения. Ей суждено было стать его добрым гением (видимо, не случайно этот сюжет настойчиво повторяется в исторических романах Лажечникова и, несомненно, отражает его понимание характера русской женщины). Внутреннее благородство высокой пробы, побеждающее мещанские наклонности холоденско-коломенской обывательницы, — такова перспектива, намеченная в повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие».
Перспектива, открытая «сереньким» героям, по-своему выстраивает образ холоденского исправника Трехвостова. Кажется, нет границ его беззастенчивой всеядности, но вдруг, не без влияния «беленьких», кристаллизуются в этой бесформенной массе плоти крупицы стыда и человечности. Такие перемены вселяют надежду, что «серенькие» ещё могут поправить «запачканную одежду» (Книга пророка Исаии, 64, 6), как Трехвостов сбросил с плеч шубу, «воняющую грехом». Сказано же было в Апокалипсисе: «они омыли одежды свои и убелили одежды свои».
Яды и пороки провинциального бытия безжалостно, в традициях русской литературы, описаны Лажечниковым. На фоне то недалёких, то блудливых «отцов города» писатель воссоздаёт хорошо знакомый нам, от Гоголя до Замятина, миф провинции как сонного царства («в Холодне … ничто не изменяло мёртвой тишины города»). Впоследствии этот миф применительно к коломенскому тексту обновит Борис Пильняк (город — «сон давних дней» в очерке «На родине Лажечникова», предваряющем романы коломенского цикла).
Ещё одна составляющая провинциального мифа — лютый информационный голод, едва утоляемый пересудами о ближних и дальних, старожилах и новосёлах. Полёт провинциальной утки гениально прослежен в «Ревизоре» и в «Мёртвых душах». И. И. Лажечников писал о провинциальных нравах в «Беленьких, чёрненьких и сереньких»: «В маленьких городах, в которых, кажется, и сами дома насквозь видны, где знают, что у вас каждый день готовится в горшке или кастрюле…» Прервём пока цитату. Ещё через три года тему продолжил Ф. М. Достоевский в «мордасовской летописи» под названием «Дядюшкин сон» (затруднительно сказать, да и не важно, читал ли он перед этим Лажечникова: провинциальный текст в какой-то мере создаёт сам себя): «Всякий провинциал живёт как будто бы под стеклянным колпаком. Нет решительно никакой возможности хоть что-нибудь скрыть от своих почтенных сограждан. Вас знают наизусть, знают даже то, что вы сами про себя не знаете».
Вернёмся к прерванной цитате из Лажечникова. В провинциальном городке Холодне известно не только то, что у вас убежало из кастрюли, но, как уверяет повествователь, «так же скоро узнаётся и нравственность человека. Спросите, приехав в любой из этих городков, первого лавочника, первого трактирного слугу, каков такой-то, и, если вы не ревизор, против которого заранее подведены все подступы и приготовлены все камуфлеты, лавочник и трактирный слуга верно опишут вам человека с ног до головы». Куда это клонит Лажечников? А вот куда: «Вскоре граждане прозвали Горлицына честным и, что для них значило одно и то же, простым человеком». Речь у Лажечникова, видите ли, идёт об известном нам «беленьком» герое. Оказывается, что «стеклянный колпак» провинции может не только плодить бесконечные сплетни, но и способствовать… выявлению праведников, на коих, как уже сказано, держится любой город. Глас народа может быть в конечном итоге и справедлив. Недаром же так заботится о своём имидже другой «беленький» герой Лажечникова Подсохин: «Он всегда думал не только о том, что скажут о нём при его жизни, но и после смерти». Эти русские чудаки не выдуманы писателем, он встречал таковых на своём жизненном пути (см. подробнее в Комментариях).
С торной дороги осмеяния провинции автор «Беленьких, чёрненьких и сереньких» шагнул в сторону и очутился перед едва заметной тропою. Ею только что прошёл С. Т. Аксаков со своей «Семейной хроникой», а следом уже двинулась Н. С. Кохановская с её провинциальными повестями. Первый покорил читателей дотошной наблюдательностью, не позволяющей усомниться в чудесных явлениях «образа Божьего» в «диких помещиках», а вторая — песенной стихией, истекающей из сердечной глубины угрюмых обитателей медвежьих углов. Лажечников со свойственным ему горячим энтузиазмом приветствовал появление Кохановской в русской литературе. «Через посредство г-жи Кохановской, — с удивлением писал критик П. В. Анненков, — провинциальному быту возвращена вера в самого себя и право открыто исповедовать её. После долгой репутации отсталости и безумия, весь этот мир осмыслен … его радости, печали, привычки и воззрения — всё осветилось лучом поэзии…».
Мало кто помнит сегодня имя этой писательницы, точно так же подзабыли мы и опыт пересоздания провинциального текста, предпринятый И. И. Лажечниковым. Мы знаем вершины («Соборяне» Лескова, «Братья Карамазовы» Достоевского), нимало не заботясь о тех трудных путях, которые вели к ним.
Искания Лажечникова не пропали даром и для становления собственно коломенского текста. Через десятилетия заживёт он полнокровной жизнью в творениях Н. П. Гилярова-Платонова и Бориса Пильняка. Очевидна линия преемственности, идущая к ним от повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие». Она сказывается и в ландшафтных описаниях, и в типологии горожан, и в прогнозах «нравственного климата», и в живом, колоритном языке, фундаменте коломенского текста. Его характеристику дал Гиляров-Платонов в речи о Лажечникове на чествовании писателя 4 мая 1869 г.: «это московский говор, однако близкий и к говору вятичей, и к говору новгородцев». Пограничность языка, дерзко «обирающего» соседей и гостей — проявление геокультурной специфики Коломны, как её определяет Гиляров-Платонов: «город-пригород Москвы, старый пограничный пост на границах Москвы, Орды и Рязани».
Важнейшие особенности
В.Викторович
Беленькие, черненькие, серенькие[1]
Под этим заглавием выдаю историю одного семейства и портреты некоторых его современников. Семейство это знал я с первых годов моей юности. Последний представитель его, Иван Максимович Пшеницын (вымышленная фамилия, как и все прочие, упоминаемые в этом временнике), умер в конце прошедшего года, назначив меня своим душеприказчиком[2]. Разбирая его бумаги, я нашёл в них несколько рукописных тетрадей, хранившихся вместе под одной обложкой, на которой была затейливая надпись: «
Списаны на поучение и удовольствие потомков? — думал я: следственно, автор желал, чтобы, по смерти его, рукопись была издана. Воля покойника священна для душеприказчика его. Исполняю эту волю, как полагаю, лучше.
Кажется, сочинитель временника желал, но, вероятно, не успел или поленился соединить свой рассказ в более стройное целое. Это заметно из того, что он дал всем тетрадям одно общее заглавие; сверх того, в описаниях современников его нередко упоминается о том или другом из членов семейства Пшеницыных, имевших с самими оригиналами портретов сношения и связи. В подлинной рукописи оказывались пробелы, возбуждавшие некоторые занимательные вопросы о характере и жизни Пшеницыных. Для разрешения этих вопросов я обращался к собственным своим воспоминаниям, так как многие события, касающиеся этого семейства, проходили перед моими глазами. Всё это, где нужно и возможно было, связал я и дополнил собственными заметками и дорисовкой, как живописец склеивает и подправляет старые картины, в разных местах прорванные. Таким образом я составил нечто целое, сколько позволила мне форма, в которую автор облёк свои произведения. При сочинении оставил я название, данное ему самим завещателем, по пословице: всякий барон имеет свою фантазию. Об Иване Максимовиче говорю в третьем лице, как и он говорил о себе. Может быть, в труде моём и видны белые нитки: что ж делать? — я выполнил его по разумению моему и по возможности.
Представляю этот сборник суду читателей, как издатель и отчасти автор его. Прошу помнить, это не роман, требующий более единства и связи в изображении событий и лиц, а временник, не подчиняющийся строгим законам художественных произведений.
Необходимо ещё оговорить, что он начинается с последних годов XVIII столетия и доходит до двадцатых годов XIX-го. Как видите,
ТЕТРАДЬ I
В СТАРОМ ДОМЕ
Иван Максимович Пшеницын родился в уездном городке Холодне[5]. Вы не найдёте этого города на карте. Однако ж, для удобности рассказа, я поместил его верстах во ста от Москвы. Хоть эта уловка похожа на хитрость, кажется, страуса, который, чтоб укрыть себя от преследований охотников, прячет свою голову и туловище в дупло, а оставляет хвост наружу; но, несмотря на то что в вымышленном названии месторождения Пшеницына виден хвост, я всё-таки, по некоторым уважительным причинам, прячу лицо в это дупло.
Иван Максимович помнил из первых годов своего детства жизнь в этом городке, на Запрудье[6], в каменном одноэтажном домике, с деревянною ветхою крышей, из трещин которой, назло общему разрушению, пробиваются кое-где молодые берёзы. Она испещрена наросшим на неё мохом разных цветов. Верхи стен окаймлены зеленью плесени в виде неровной бахромы. В окнах железные решётки. Когда мальчик впоследствии перешёл на новое жилище[7], ему долго ещё чудились жалобные стоны от железных ставней, которые так часто, наяву в тёмные вечера и сквозь сон, заставляли жутко биться его детское сердце. Памятен ему был даже сиплый лай старой цепной собаки и домик её у ворот, такой же ветхий, как и господский. Увидав мальчика, она с визгом бросалась к ногам его и лизала ему ручонки, забывая сытную подачку, которую он приносил ей от своего стола. В комнатах темно, пахнет затхлым, мебель старая, неуклюжая, обитая чёрною кожей; все принадлежности к дому разрушаются, заборы кругом если не совсем прилегли к земле, так потому, что подпёрты во многих местах толстыми кольями. Дом стоит на огромном пустыре. Сзади, на несколько десятков сажен, ямы и рытвины, из которых, вероятно, много лет добывалась глина. Зато далее какой чудный вид из двух калиток, обращённых на запад и полдень! На возвышении кругом в два ряда высятся к небу столетние липы[8]: они с воем ведут иногда спор с бурями и, несмотря на свою старость, ещё не сломили головы своей. «Это стонет Змей Горыныч, который провалился тут сквозь землю», — говорила няня, употребляя орудия страха, в числе прочих своих убеждений, чтобы неугомонное дитятко перестало возиться и заснуло. Отец же сказывал, что тут был просто-напросто пруд, давно высохший и давший целому кварталу города название Запрудья.
Далее видно поле. В иную пору года подёрнуто оно зелёным бархатом, в другую появляется на нём роскошная жатва в рост человеческий. Малютка любуется, как ветер по ней то бежит длинною струёю, то, играя, вьёт завитки, то гонит волны перекатные или облако цветной пыли, обдающей его какою-то благоуханною свежестью. О! как весело мальчику броситься и утонуть в густой ржи! Как он нежится в этом лесу колосьев! Но вот зарделась вечерняя заря. Будто на небе где-то распахнулись настежь ворота и понесло через них холодком; роса пала на землю, жаворонки замолкли; зато закудахтали перепела, загорелся неугомонный крик дергачей[9]. Таинственно выходили из калитки дядька[10] Ларивон и барчонок, как он называл своего питомца, хотя Ваня только сынок купеческий. Будто крадутся они от людей для какого-нибудь худого дела, ныряя в глиняных ямах и рытвинах, помимо протоптанных дорожек. Вот показалась тёмная полоса, и над нею переливается золотистая поверхность; ещё далее, и для Вани закрылся румяный горизонт — он ничего не видит, кроме стены высокой жатвы. Дядька даёт ему знак, чтобы он присел, а сам заботливо устраивает западню. Ваня садится на корточки, притаив дыхание. Засвистала дудочка тихо, нежно[11], будто замирает голос птички. Крик перепела встрепенулся где-то вдали, потом бьёт ближе, живее; дудочка ему отвечает, и вот повели они промеж себя любовный разговор. Ещё минута, и какой-то клубочек упал в рожь, что-то стукнуло… «Попал!» — кричит дядька, и мальчик опрометью бежит на этот крик, путается и падает во ржи. Наконец пойманная птичка в его руках. Как будто в лад бьётся сердце у ней и у того, кто её держит. Он целует её, называет её самыми нежными именами, утешает, говорит, что ей будет хорошо жить у него. Восторгам малютки нет конца.
Подле полуденной садовой калитки[12], у наружной стены забора, лицом к городу, Ваня, с помощью дядьки, устроил себе скамеечку. Тут он, иногда с матерью, иногда на коленях пригожей соседки, купеческой дочери, которая очень ласкает его, и даже один, засиживается по целым часам. От ножек скамейки начинается зелёный скат к реке Холодянке. Вот спешит и всё спешит она унести свои воды в реку, которая издали будто манит её к себе[13]. На пустынной Холодянке ни одного челнока, берега тесно сжимают её; а там какое раздолье! Полногрудая красавица кокетливо выказывает только край своей голубой ферязи[14], только мелькают разноцветные ленты, развевающиеся на бесчисленных мачтах её караванов. И вот почему речка так суетливо торопится всё вперёд и вперёд! Казалось бы, немного добежать и броситься в широкое раздолье, а тут, назло ей, загородила дорогу колдунья-мельница[15]. Брюзжит старушка, и стучит костылями, и поднимает пыль столбом. Смирные до сих пор воды сердито бросаются на неё; начинается схватка — вопль, тревога на всю окрестность… Но вот вырвались они из плена. Вспененные, весело, игриво, как бы радуясь своей свободе, они бросаются в широкие объятия M-ы реки, которая сама спешит отнести свою добычу ожидающей её неподалёку О-е[16]. Влево, между мельницей и кожевенным заводом, стоящим в Запрудье, виден вдали Ба-ев монастырь[17]. Туда Ваня ездит иногда на богомолье с своею матерью. Там лик Спасителя так приветливо на него смотрит, а добрый старец-архимандрит, благословляя его и давая ему свою ручку поцеловать, всегда жалует его просвирой[18]. За монастырём тянется мрачный лес, которому конца не видно. Вправо, против мельницы, на отвесной вышине, одиноко стоит полуразвалившаяся башня[19], которая, как старый, изувеченный инвалид[20], не хочет ещё сойти с своего сторожевого поста. Кругом всё развалины. В нескольких саженях от неё начинается гряда камней, всё идёт возвышаясь, сливается потом в сплошную стену и наконец замыкается высокою угловою башнею[21]. Это отрывок кремля, построенного в давние времена от нашествия татар. Широкая стена, которая поворачивает влево от этого угла, более уцелела[22], несмотря на то что она беспрестанно расхищалась на разные постройки, казённые и из-за них частные.
Со скамеечки Ваня видит почти всю панораму города с золотою главой старинного собора и многими церквами[23]. Насупротив стелются по берегу Холодянки густые сады[24]. Весною они затканы цветом черёмухи и яблонь. В эту пору года, в вечерний час, когда садится солнце, мещанские девушки водят хороводы. Там и тут оглашается воздух их голосистыми песнями. Ваня заслушивается этих песен, засматривается на румяное солнышко, которое будто кивает ему на прощание, колеблясь упасть за тёмную черту земли; засматривается на развалины крепости, облитые будто заревом пожара, на крест Господень, сияющий высоко над домами[25], окутанными уже вечернею тенью. Только нежный голос матери сквозь калитку или приказание дядьки могут оторвать его от этого зрелища. Странный был мальчик!
Ларивон часто водит его в ближайшую берёзовую рощу, раскинутую по двум скатам оврага. Будто для Вани расчищена она, будто для него устроены в ней концерты разноголосных птичек, для него по дну зелёного оврага проведена целая дорожка незабудок и везде рассыпано столько разнородных цветов, красивых, пахучих. И куда только пестун[26] не водил своего питомца по окрестностям, по каким рощам они не бродили! Но «умысел другой тут был»[27]. Ларивон был страстный соловьиный охотник. Он ловил, покупал, брал в учение и продавал соловьёв. Не только что в комнате его все стены обвешаны клетками едва не до полу, но и в зале, в гостиной висят их по две, по три. Как скоро Ларивону было свободно (он в доме исполнял должности дядьки, слуги, иногда и приказчика[28]), сейчас принимался он за свои лекции. Начинались они тем, что профессор брал вилку и ножик и шурканьем одной на другом поднимал пернатых к пению. Потом высвистывал колена на разный лад[29], так что вы не могли разобрать, губы ли его пели или соловей. Это был настоящий орган. Иногда, забывшись на самых нежных или горячих переливах, он закрывал глаза, как настоящий соловей, когда восходит до пафоса своего пения, — и с замирающим свистом, изнеможённый, опускался на стул. Не подумайте, чтобы одна корысть питала в нём эти занятия; нет, это была истинная страсть — он был охотник. И вот ради каких побуждений таскал он своего питомца по всем кустарникам и рощам, которые были в окрестностях. Случалось им увлечься так далеко, что малютка приходил домой без ног или пестун на руках своих приносил его спящего, иногда в венке из ландышей, перевитых кукушкиными слёзками и васильками. Поэтому-то Ваня рано стал любить
В доме все любили и уважали Ларивона, не выключая и самих родителей Вани, которого отдали, казалось, на безотчётное его попечение. Надо сказать, что и дядька не употреблял во зло доверия своих господ — как называл и почитал их, потому что был приписан к заводу, принадлежащему Пшеницыным[30]. Воспитанник не видал от него сердитого толчка, не только розги[31] (которая, правда, ни от кого никогда не была на малютке); никогда бранное слово не вырывалось из уст воспитателя, а если нужно было сделать выговор, так это делалось во имя
Всё, что любил Ларивон, любил он горячо; за господ своих готов был
Нянька Домна, имевшая в это время ключи от всех кладовых и амбаров[35], была тоже редкий человеческий экземпляр. Вся жизнь её прошла в нянченьи и хозяйстве; в этих только занятиях сосредоточены были все её помыслы и чувства. Она вынянчила мать Вани и успела выдать её замуж; вынянчила Ваню и сдала его дядьке, румяного, разумного. Сколько бессонных ночей напролёт провела она над кроватями своих питомцев, когда они бывали больны! Сколько гнула она спину — и почаще деревенских жниц — чтобы выучить их ходить! Зато сама ходила крюком. А чего стоили ей заботы и опасения, не сглазили бы ребёнка, не выучили бы его соседние ребятишки худым словам! Взгляд его, движение, намёк, тревожное слово или улыбка во сне — всё это умела она перевести на свой сердечный язык. Бывало, удастся ей двумя иссохшими руками поймать Ваню, вертлявого, как вьюн, за кудрявую головку, и целует, целует её, — вот единственное наслаждение, которое вознаграждало старушку за тяжкие труды многих лет!
В числе прислуги была ещё старая кухарка Акулина, мать Ларивона. Её считали первою особой в домашнем штате. Чрезвычайно дородная, с зобом в три этажа, смотревшая на всех с высоты, она походила на важную купчиху. Никого не удостоивала она низким поклоном, даже господ своих, а только едва заметным киванием головы. Если нужно было господам о чём посоветоваться, приглашали Акулину, как женщину старшую в доме, бывалую и разумную. На этом совете обыкновенно решал её голос, которому покорялась и сама Прасковья Михайловна (так звали Ванину мать). Акулина превосходно готовила кулебяки, всякие похлёбки, холодные и жаркие, квасы, меды[36], мочила отличным образом яблоки и умела сохранять свежие до новых. Она же с таким складом и прибаутками рассказывала сказки, что её не только Ваня, но и большие заслушивались. Дар этот перешёл и к сыну её Ларивону.
Да ещё в доме был кривой кучер Кузьма, горький пьяница, который на старой сивой лошади[37] возил и воду и воеводу.
В доме не очень любили его: хозяйка за то, что был груб и запрягал лошадь по два часа; Ваня за то, что бранил и бивал больно железную лошадку, как называл он её по цвету масти; ключница за то, что воровал овёс и краденые деньги пропивал; Ларивон вообще за беспорядочную жизнь; кухарка за то, что был нечистоплотен и даже подле
— Что вы лаетесь: кривой да кривой? — говаривал он, отделываясь от брани дворовых. — Не своею охотой, Божья воля! Был хмелён да наткнулся на какой-то сук. Ослепнуть бы вам всем!
Вздумалось однажды этому грубияну отплатить своей госпоже за какой-то сердитый выговор.
— Купчиха! Больно спесива! — говорил он вслух сам с собою, запрягая лошадь и коленкой посылая ей в бок удар за ударом. — Вишь какая знать! Давай мне денег, и я буду купцом не хуже вас. Были мы прежде генеральские — не таких возили.
И вот едет Прасковья Михайловна куда-то в гости, в четвероугольной линеечке с порыжелыми кожаными фартуками[39]. Вдруг лошадь останавливается против
Ване в то время, с которого начинается наш рассказ, едва минуло семь лет[43]. Матери его Прасковье Михайловне было только двадцать четыре года. Максим Ильич взял её из купеческого дома, который хотя был прежде очень богат, но расстроился вследствие разных торговых неудач. Она слыла первою красавицей в городе и хорошо это знала. Отец и мать баловали её, единственное своё дитя, как ненаглядное сокровище. Всякая прихоть, каприз её исполнялись как закон. С детского возраста она привыкла повелевать. Вырваться из смиренного круга, в который обстоятельства её бросили, и стать на высшую, блестящую ступень было одним из самых горячих её мечтаний. Властолюбивая дома, где всё ходило по её ниточке, она хотела и судьбу поставить на свою ногу. Девочка твердила, что выйдет за генерала. Увёз же соседку, красивую попову дочку, помещик, у которого тысяча душ, и женился на ней. Но генералов в кругу её не оказывалось, да и не было ни перед ней, ни за ней богатой придачи, за которою превосходительные женихи гонятся более, чем за умом и красотою. Купеческих претендентов на её руку, которых предлагали ей родители, иногда на коленях, было множество. «Вспомни, Парашенька, — говорили они, — ведь тебе шестнадцать лет. Твои погодки уж два года замужем да и детей породили. Сраму, сраму-то не оберёшься, как засидишься в девках»[44]. Прасковья Михайловна, утомлённая этими мольбами, а ещё более убеждённая доводами няни своей, которая выведывала для неё все качества и недостатки женихов, решилась осчастливить купеческого сына, Максима Ильича Пшеницына. Неужели его домик, смиренный, ветхий, мог прельстить гордую красавицу? Нет, она видела далее, она шла за богатые, блестящие надежды… Этот бедный домик должен был, рано или поздно, превратиться в роскошные палаты.
Грамоте Прасковья Михайловна плохо знала; она едва разбирала по складам песенники[45] и ужасными каракульками подписывала своё имя; однако ж цифры знала до ста тысяч. Она слыхала, что одна барыня, также безграмотная, имевшая дела с отцом её, проводила за нос самых крючковатых законников, могла рассказать, как лучший адвокат, содержание каждой деловой бумаги и от небольшого наследственного состояния оставила своим детям несколько тысяч душ да построила десяток каменных церквей. И у нашей купеческой дочки грамота была в голове, или она, по крайней мере, так думала. Муж её, страстно влюблённый в неё, смотрел ей в глаза; свёкор ласкал её и называл своею любимою невесткой. К тому ж, всегда живя в Москве, он не мешал её домашнему владычеству. Перешагнув из жилища отца своего в жилище мужа, она только расширяла своё господство.
Максиму Ильичу было не более двадцати двух лет, когда он на ней женился[46]. Он имел приятную наружность, сердце доброе, светлый ум и стремление к дворянской жизни, чему способствовали немало связи его отца, Бог знает как и когда сделанные, со многими знатными лицами того времени[47]. При выборе его Прасковьей Михайловной склонило также весы на его сторону и то, что он и весь род его, со времени Петра Великого, ходили в немецком платье, что Пшеницыны ели серебряными, а не деревянными ложками, каждый с своего оловянного прибора, а не из общей семейной деревянной чаши, что они имели прислугу и кое-какой экипаж[48]. Говорили, что этот род шёл от новгородских именитых людей, которые, избежав казней во времена Иоанна Грозного, переселены им были в Холодню[49]. Поэтому в фамилии Пшеницыных сохранилась какая-то наследственная, кровная гордость, которой не замечали в прочих смиренных обитателях Холодни. Во всех городских собраниях видали их всегда передовыми.
Надо прибавить, что Максим Ильич имел врождённое стремление к образованию себя. Случай развил ещё более эту склонность. В одну из частых поездок своих в разные пределы России, которые он всякий год совершал по торговым делам, познакомился он где-то
Когда красавица Пшеницына ехала в своей колеснице — покуда скромной, четвероугольной линеечке, наподобие ящика, с порыжелыми кожаными фартуками, — на сивой старой лошадке, с кривым кучером, и подле неё сидел её миловидный сынок, прохожие, мещане, купцы и даже городские власти низко кланялись ей. Приветливо, но свысока отвечала она на их поклоны. В приходской церкви ей отведено было почётное место[52]; священник подавал ей первой просвиру; все с уважением сторонились, когда она выходила из храма.
Опять спросим, отчего ж такой смиренный, ветхий домик, мрачно глядевший на пустыре, такой бедный экипаж и прислуга — и вместе такое общее уважение жителей Холодни к Пшеницыным? Загадка была легка; её давно разгадала Прасковья Михайловна: отец мужа её был — миллионер. Миллионер того времени!.. Максим Ильич имел ещё брата, который жил в Москве. Старик-богач здравствовал. Он давал сыновьям на содержание только то, что ему вздумается, да и в том требовал отчёта. Итак, жители кланялись богатым надеждам.
Ванин дедушка, Илья Максимович, широко торговал хлебом, производил значительные поставки в казну, которые едва ли не с начала XVIII столетия удерживались в роде Пшеницыных, имел серный завод в N губернии, фабрики парчовые и штофные в Холодне, несколько лавок для отдачи внаймы в этом городе и дома в нём и в Москве[53]. Дела свои вёл он деятельно, с точностью и честно; слову его верили более, чем акту[54]. Лет через двадцать после того, как начинается наш рассказ, случилось Ивану Максимовичу в одном обществе быть представленным сенатору и чрезвычайно богатому человеку, князю Д* (умершему едва ли не столетним стариком)[55]. «Очень рад, очень рад с
Смутно помнил Иван Максимович, как пришла в Холодню весть, что скончалась «матушка Екатерина Алексеевна», как отец его побледнел и прослезился при этой вести, как в городе все ходили повеся нос. Сначала думал Ваня, что умерла родная мать отца его. Но Максим Ильич сказал, что той давно уж нет на свете, а скончалась государыня, благодетельница русского народа[59]. «Люби и уважай память её во всю жизнь свою, да и детей своих, коли будут, учи тому ж», — сказал он и поставил Ваню пред иконой Спасителя и велел положить три земных поклона, со крестом, да приговаривать: «Спаси, Господи, и упокой душу рабы твоей императрицы Екатерины».
Между тем мечты Прасковьи Михайловны начинали осуществляться. Свёкор писал ей, что он очень хворает, не встаёт с постели, и просил навестить его, так как муж её в дальней отлучке. Хотя наступил февраль, на дворе были сильные морозы; наскоро собралась она и поехала с сынком. Тогдашние холоденские ямщики делывали в зимний путь сто вёрст[60], не кормя, в девять часов. Для скорости, чтобы поспеть в Москву в семь часов, она переменила лошадей на половине дороги, в Б-ах[61]. В первом селе отсюда осадили кибитку[62] рои девочек с криком: «Булавочку, барыня, пригожая!» — и едва ли не с версту бежали, запыхавшись, за булавочкой. В Островцах дали лошадям перехватить по ковшу воды[63]. Пока ямщик занимался этим делом, кибитку обступила толпа, большей частью женщин и ребятишек. В числе молодых баб много было пригожих. Золотые кички крепко, как в тисках, стягивали их лбы, а сзади шеи, почти до плеч, упадала блестящая стеклярусная сетка[64]. У всех в ушах пестрели стеклярусные подвески и на шее такие же ожерелья; зачерствелые от работ пальцы унизаны были медными перстнями и кольцами. Поступь их была важная и даже грациозная. Стан держался прямо, но юбочка,
— Что, это ваши братишки? — спросила Прасковья Михайловна.
При этом вопросе в толпе послышался смех.
— Так неужели детки?
Тут уж разразился заливной хохот.
— Это мужья их! — закричало несколько голосов.
— Да сколько же им лет?
— Мужьям-то?
— Да.
— С Николы вешнего пошёл четырнадцатый[68].
— А молодицам?
— А молодицам-то?
— Да.
— Одной без годика два десятка, а другой ровнёхонько два.
Надо заметить, что этих молодых бабёнок очень баловали свёкры, налегая всей тяжестью чёрных работ на старых жён своих, которые также имели некогда своё счастливое время. Молодой невестке пряник или калачик из города, и кусочек зеркала, купленный у гуляки дворового человека[69], и, что считалось большою драгоценностью, — кусочек белого мыла[70]. Старушкам был почёт только для вида при народе на улицах, а дома ставили их ни во что. Эта безнравственная очередь сменялась тогда с каждым новым поколением, пока не вышло благодетельное постановление, чтобы не венчать мужчин прежде восемнадцати, а женщин прежде шестнадцати[71].
По случаю счёта годов молодым бабам начались у них споры, потом причитания разных достопамятных эпох, ознаменовавших историю деревни. Тогда-то был пожар, Аксюшка родила уродца с собачьей головой, Сидорка ошпарился в бане, Емелька напился до того, что вороны клевали у него глаза, волки ходили по улице среди белого дня. Пошли упрёки, брань, к молодицам присоединились старушки, к старушкам мужики. Война разгоралась… Но ямщик тронул лошадей… Колокольчик зазвенел, полозья засипели, оставляя за собою два пушистые, блестящие искрами, хвоста… Замелькали верстовые столбы, напудренные рощи, поля, покрытые саваном снегов, длинные деревни, бабы, достающие воду из колодцев, наподобие журавлей на одной ноге, мохнатые лошадёнки и полинялые коровёнки, утоляющие жажду из оледенелых колод[72], опять и опять ходячие чучелки в огромных шапках с заломом и в сапогах по брюхо или в лаптёнках. Но всё это скоро затушевалось. Завечерело на дворе; все предметы начали рябить в глазах и наконец потонули во мраке. Верстах в десяти от Москвы полный месяц затеплился на матовом небе и вскрыл прежнюю панораму, только при ночном освещении. Немного погодя разноцветная дуга обогнула месяц. «К добру!» — сказал Ларивон. «К морозу!» — прибавил ямщик и захлопал рукавичками[73]. Прасковья Михайловна и Ваня не спали; мать потешала сына, указывая ему на живые картины зимы. То блеснёт перед ними верста под хрусталём ледяной коры, то засверкает поле миллионами дрожащих искр, то сучья в роще, покрытые густым инеем, протянут над путешественниками или страусовое перо, или пушистое марабу[74], или оснежённое гроздье; иногда, словно шаловливый леший, осыплет кибитку горстями снегу. Среди глубокой тишины распевает один колокольчик, да разве ямщик, для отдыха лошадей — а может статься, непонятное ему чувство попросилось у него из груди наружу — затянет свою грустную, замирающую песнь, которая так тешит и щемит душу. Бьёт колокольчик реже; кажется, всё слушает: и поля, и рощи, и самый месяц на небе. Но вот рассыпался крик и гам ребятишек по деревне, ямщик молодецки окликнул своих коней-судариков, мелькнул ряд моргающих в окнах огоньков, и опять среди глубокой тишины распевает один колокольчик. Забелели две пирамиды, поперёк их лёг шлагбаум[75]. Кибитка остановилась. Ларивон побежал в караульню, ямщик слез, чтобы подвязать болтливый язык у колокольчика[76]; лошади отряхнулись, подняв от себя блестящую снежную пыль, фыркнули, причём ямщик каждый раз приговаривал: «Будь здоров!» — и стали чистить морды, запушённые снегом, то об оглобли, то о тулуп своего хозяина.
Тогда на заставах было очень строго. Прасковья Михайловна забыла запастись видом[77], которого в прежние её поездки в Москву никогда от неё не требовали, и ей приходилось поворотить оглобли назад или ночевать в съезжем доме[78]. Но целковый всё уладил[79]. «Подвысь!» — закричал целковый в виде засаленного сюртука[80] с клюковным носом. «Подвысь!» — повторил бравый
Кибитка остановилась в Таганке, у каменного двухэтажного дома[83], белевшего среди длинных заборов. Нигде в нём не видать огонька. Доступ в старинные купеческие дома, особенно ночью, не менее труден, как в древние баронские замки, хотя нет около них ни рвов, ни мостов подъёмных, ни рогатин. Ларивон нырнул в облаке пара, валившего от лошадей, и исчез. Тихо, сквозь железную решётку, застучал он в окно флигеля[84]; тихо, сквозь форточку, опросил его голос. Вскоре без шума отворились ворота; будто из земли выступил маленький человечек, остриженный в кружок, в крашенинном халате[85], и впился в ручку Прасковьи Михайловны. Осторожно въехала тройка на двор. Тут пошли опять постукиванья и переговоры на заднем крыльце. Наконец отворились двери в сени. Чернобровая девка с длинною косою до пят, с помощью фонаря осмотрев сонными глазами приезжих в лицо, повела их вверх по каменной, изрытой лестнице. И на лестнице, и в сенях чистота необыкновенная, какой и ныне с заднего хода не бывает во многих купеческих и даже дворянских домах. Посмотришь с улицы — палаты; с парадного входа всё, как и быть должно, по регламенту палат; комнаты великолепно убранные; мебель, обитая бархатом, стоит чинно, по ранжиру; полы блестят, хоть глядись в них. Зайдите-ка с заднего крыльца — вам бросятся в глаза кучи сора, в которых и завитки огуречной кожи, и разбитая посуда, и пучки волос; тут же обледенелые потоки помоев, клочки рогожек на дверях и художнические эскизы мелом национальной школы живописи; вас обдаст удушливый запах, который пропитает в один миг вашу одежду. Зоркий глаз Ильи Максимовича, казалось, проникал и в самые потаённые углы; дом содержался в величайшем порядке и опрятности, как и все дела его. В верхних сенях встретили приезжих: малый лет двадцати с небольшим и мальчик лет шестнадцати, прилично одетые, и немолодая женщина в платке на голове, которого одно крыло было на отлёте, как у птицы, когда она от сна только что выправляется из гнезда. Все приложились к ручкам Прасковьи Михайловны и Вани, а женщина, сверх того, осыпала их разными олимпийскими эпитетами[86]. В одной из прохожих комнат стояла кровать с двумя или тремя перинами под ситцевым балдахином[87]. Она была пуста. Тут же от лежанки[88], за несколько шагов, пышал африканский жар, и на ней возлежала на заячьей шубке какая-то великолепная особа. Тяжело волновалась белая, пышная грудь, торчали две огромные ноги в синих шерстяных чулках с красными стрелками. Это было лицо без названия должности. В наше время назвали бы её фавориткой[89]. Она проснулась, но не удостоила приезжих словом. Сама Прасковья Михайловна прошла около неё на цыпочках, с подобающим уважением, зная, что такие именно особы обладают волшебным жезлом покровительства.
Не хотели тревожить Илью Максимовича, но чуткое ухо его слышало прибытие гостей. Накрывшись малиновым штофным одеялом, он велел позвать к себе Прасковью Михайловну. Это был старик лет семидесяти пяти, мощно построенный. Только недавно стал он поддаваться немочам и вдруг свалился в постель. Как дитя обрадовался он приезду любимой невестки, не дал ей руки своей, к которой она хотела было приложиться, нежно обнял её и осыпал ласками мать и сына.
Прасковья Михайловна поместилась в ближайшей от него комнате, сделалась постоянною сиделкою у постели его, вставала по ночам, чтобы дать ему пить — лекарства он не хотел принимать, — утешала его своими рассказами и ласками. Ваня помогал матери развеселить старика. Фаворитке сделано было от Пшеницыной два-три приятные ей подарка и приобретено её любезное внимание.
Раз, когда старик был в особенно приятном расположении духа и тела, он подозвал к себе Прасковью Михайловну. Время было вечернее; несколько серебряных лампад теплились перед иконами в золотых ризах[90], украшенных жемчугом и драгоценными камнями.
— Поди сюда, Параша, — сказал он и, когда та подошла к нему, ласково потрепал её по розовой щёчке. — Спасибо тебе, что старика не обездолила. Но спасибом сыт не будешь… Вот ключ — отопри-ка и выдвинь верхний ящик.
Тут вынул он из-под подушки ключ, передал его невестке и указал на комод, стоявший у кровати.
Прасковья Михайловна дрожа спешила исполнить это приказание. И что ж она увидела? Одна сторона ящика была набита кипами ассигнаций, синеньких, красненьких и беленьких[91], перевязанных тонкими бечёвками, а на другой стороне лежали холстинные пузастые мешочки[92]; сквозь редину их и дырочки кое-где вспыхивал жар золота. Молодая женщина никогда не видала такого наличного богатства; она то краснела, то бледнела и растеряла глаза свои.
Улыбка самодовольствия пробежала по губам старика; он радовался смущению невестки, которую, как дитя, взманил дорогою игрушкой.