— Всё моё, Параша! — сказал он торжественным голосом и привстал с постели. Огромная тень от него покрыла молодую женщину и легла на стену. Старик был высокого роста, но ей показалось, что он ещё вырос в эту минуту и занял собою всю комнату. Свет от лампад засиял на голом черепе его, окаймлённом венцом серебряных волос. — Всё моё! — повторил он, — да ещё столько же в верхнем и нижнем ящиках. А меди в кладовой едва ль не до потолка[93]. Всё это будет
— Знаю, батюшка.
— Думаешь, это мне так кланяются, мне так усердствуют? Нет, вот этим бумажкам, вот этому серебру и золоту, что в мешочках дрянных лежат. Сберегите это без жадности… Почему ж человеку и не потешиться Божьими дарами без вреда себе и людям? На то и дарами Божьими называются. Но, говорю вам, не мотайте. Сберегите моё наследство с добрым смыслом, с умным хозяйством, собственным глазом, и вам от малых и больших будет также почёт. Не послушаетесь меня, вам же будет худо. Расточите добро, так все ваши други и лизоблюды побегут от вас, да над вами же будут насмехаться. Кругом вас останется мерзость запустения. Слышишь, Прасковья Михайловна?
— Слышу, батюшка.
— В
— Разве вы с государыней говорили? — спросила Прасковья Михайловна.
— Осчастливлен был-таки[97], сударыня моя.
Старик сделал особенное ударение на этих словах и продолжал:
— Вот как было дело. В запрошлом лете ездил я с депутацией нашей братьи купцов в Питер. Позваны были во дворец и допущены к ручке императрицы. Сначала струсил было я, да как повела она на нас своими ласковыми очами, так откуда взялась речь, помолодел десятками двумя годов и стал с ней говорить, будто с матерью родной. Завела она с нами речь о разных торговых делах, со мною особь о парчовой и штофной фабрике, о серном заводе. Такая доточная[98], всё знала, будто сама при всяком деле была. Потом изволила спросить меня: «Есть у тебя дети, Пшеницын?» — (Тут старик опять сделал ударение на своей фамилии.) — «Есть, говорю я, два сынка, матушка ваше императорское величество». — «А учил ты их?» — изволила опять спросить. — «Грамоте-де русской знают да счёты бойко, а меньший больно любит книги: не мешаю». — «Хорошо, а внучк
— Слушаю, батюшка, — отвечала Прасковья Михайловна дрожащим голосом, стоя всё у открытого комода, и робко потупила глаза.
Старик, как бы утомлённый, прилёг на подушку, но вскоре спросил тихо и ласково:
— А хоромины, чай, у вас плохи, Параша?
— Стареньки, батюшка, в большой дождик сквозь потолок течёт.
— Нечего скважины затыкать. Вот хоть мою старую хламиду как ни чини, а всё развалится скоро. Вы с мужем люди молодые, вам и житьё надо новое. Отодвинь-ка ещё ящичек… Впереди не тронь. Не смотри, что смазливы цветом, всё ребятишки, дрянь, хе-хе-хе!.. Запусти-ка ручку подальше, в тёмный уголок… там всё сотенные бояре!.. Даром что старички, можно около них погреться… Возьми стопочки две. Да, знаешь, чтобы не дразнить дорогой недоброго человека, зашей под поясом. Бери же, дурочка.
Дрожащими руками взяла молодая женщина две кипы ассигнаций там, где указывал свёкор; на ярлыках каждой написано было: десять тысяч. Она взглянула на надписи и, показав их Илье Максимовичу, примолвила:
— Не много ли, батюшка?
— Что взято, то свято, — сказал старик, ухмыляясь, — слушай: как приедешь домой, пошли от мужа Ларьку к хозяевам пустыря, что на Московской большой улице, против Иоанна Богослова…[101] дескать, твой муж накидывает за места с старою рухлядью сто рублёв против того, что я давал. Люди в нужде, обижать не надо. Максим приедет, купчую совершите[102]. Простору много — целый квартал; стройте, что вздумается, да чтоб было всё каменное, вековое. Знай, что дома Пшеницыных!.. А как заложите хоромы, так я новорождённому пришлю на зубок ещё стопочки три седеньких старичков… чтобы рос скорее.
Невестка хотела поцеловать руку у свёкра, но тот не дал руки, а поцеловал её в малиновые губки, как сам их называл.
— Да куда В
Позвали Ваню, которого также очень любил старик. Он указал ему на выдвинутый ящик комода.
— Помнишь, поросёнок, — сказал он, — считал ты со мною всё шиши да шиши? (Ваня в первые годы своего детства называл так тысячи, которые перебирал с дедом на счётах.) Возьми что полюбится; ведь ты также ухаживал за стариком.
Ваня заглянул в ящик и с неудовольствием сказал:
— Вишь какой деда, бумажками потчует; мне давай золотых арабчиков[103].
— Нечего делать с дурачком; развяжи, Параша, первый мешочек-то налево, с краю… всё
Прасковья Михайловна развязала мешочек, указанный свёкром; из него полился блестящий поток империалов. Ваня захватил горстью, что могло в ней набраться, и сказал:
— Довольно.
— Не жаден будет, — заметил старик.
Мать сочла деньги, прибавив:
— Чтоб не растерял!
Это действие видимо понравилось старику. Он сказал ей спасибо да кстати приказал ей заштопать дырочки, оказавшиеся в мешочках.
Долго не могла заснуть молодая женщина, строя в мечтах своих палаты на пустыре. В Холодне было много каменных двухэтажных домов, но она хотела поставить дом на удивление всем. И во сне снились ей волшебные замки из литого золота, с такими причудливыми затеями, какие только рассказываются в сказках или из воска выливаются на святочных вечерах[104]; снился ей также какой-то сказочный царевич у ног её.
Прасковья Михайловна прожила с лишком три недели у свёкра, в том числе и масленицу, и стала скучать. Она горела нетерпением отвезть домой начатки своего богатства; казалось ей, в доме свёкра они ещё не принадлежали ей. Между тем Илья Максимович старался сделать как можно приятнее её пребывание у него: давал ей своих рысаков для катания к ледяным горам и к бегу[105], которые тогда на Москве-реке кипели народом; заставлял молодого слугу и мальчика играть камедь — чьего сочинения, неизвестно[106]. Старшее лицо представляло мельника-колдуна, обсыпанного мукой, в седом парике и с бородой из конских волос; младшее исполняло роль дурачка-угольщика. В этом игрище было много народного юмора, пересыпанного, однако ж, такими непристойными остротами, что Прасковья Михайловна просила скорее прекратить эту мужицкую забаву, как она назвала её. Это очень удивило всю дворню, и немудрено. В то время, и даже до десятых годов XIX столетия, в Москве без «мельника и угольщика» не обходилась почти ни одна богатая купеческая свадьба или пирушка. Наштукатуренные и чернозубые купчихи[107], подгулявши (заметьте, они считали за величайший стыд и порок пить вино при мужчинах, но удалялись в особенную потаённую горенку вкушать его под именем мёда), заливали остроты скоморохов простодушным хохотом, а иногда, за перегородкой, награждали ловкого колдуна и тайным поцелуем. За комедией выступал обыкновенно доморощенный трубадур с бандурой, с песнями и пляской[108]. Дивные штуки выделывал он ногами, да и каждая косточка в нём говорила. А как подскочит под самый нос пригожей купчихи, поведёт плечом, на которое вскинет клетчатый платок, и обдаст её, как кипятком, молодецким спросом: «Аль не любишь?» — так восторгу не было конца. Но венцом его искусства был какой-то
Любил Илья Максимович тешить себя и честолюбивую невестку рассказами о связях своих с тогдашними знатными господами, о том, как они живут, да как убраны у них палаты, как он обращался с ними уважительно, да и себя не ронял, а тех, которые вышли из подьячих да зазнались, дразнил игрою своего миллиончика или намёком на нечистое дельце. Гордился он очень знакомством своим с графом Алексеем Григорьевичем Орловым[110].
— Вот русский боярин! Алмаз-боярин! — говаривал он. — Посыпьте перед ним дорожку золотом, да по грязи — не захочет замарать рук своих, чтобы подбирать их. Не то что какой-нибудь шематон[111], изроет целую навозную кучу, чтоб достать червончик, да ещё подумает, нельзя ли из навозу сделать золота. И осанкою, и мощью, и духом — всем взял! Стоит на кулачном бою промеж чёрного народа, а тотчас видно, что боярин! Кажись, ласков и с малым ребёнком, а глазами поведёт, так поневоле хватаешься за шапку.
— А знаешь ли, Прасковья Михайловна! — прибавил Илья Максимович. — В прошедшем лете не погнушался в гости к моему Гаврюшке. (Тут указал он на Ларивонова старшего брата, остриженного в кружок, в чуйке[112] из зелёного порыжелого бархата с цветочными дорожками, в галстуке, затянутом наподобие ошейника.) Проведал как-то граф, что у него диковинный голубь — турман[113] что ли, пёс их знает, — да и приехал с приятелями посмотреть. «Я, — говорит, — не к Илье Максимовичу, а к Гавриле его». Уж и потешил Гаврюшка мой важного гостя! Понёсся голубь воронкой всё выше и выше, забил крылышками, словно двумя серебряными листиками, потом стал в небе пятнышком не более гроша[114] да и пропал… Навели трубу, и в неё не видать! Думал я, уж не ястреб ли скушал. А голубь вдруг замелькал в высоте поднебесной и стал, словно клубочек, разматываться, разматываться — да как падёт сверху кувырком, примером сажен пятьдесят, и бряк оземь, прямо к ногам его сиятельства. Все диву дались и захлопали в ладоши. Граф вынул из кошелька штук пять золотых, отдал их этому дураку да погладил его по голове. Да вот и возгордился Гаврюшка, — прибавил Илья Максимович, — надел ныне бархатную чуйку. Подарил ведь с плеч своих. Кажись, будни.
— Для Прасковьи Михайловны, батюшка Илья Максимович, — сказал человек, остриженный в кружок.
— Чай, своя! Смотри, брат, не заламывайся; знаешь, не люблю мотовства. У меня, Параша, вот какой обычай. Припадёт кому из них охота до чего — возьми у меня, сколько угодно, на развод; да только чтоб впрок шло, и назад долг отдай. Гаврюшка к голубям пристрастился: на, купи, брат, голубей, да чтоб не были дрянь, отборных. Вот и купил, и богат стал от голубей, и долг отдал. Так и мельнику-бандуристу дал на струмент и дурацкую одёжу[115]: впрок пошло — молчу и по головке поглаживаю. А зашалит да замотает, так у меня разом полетит на завод нюхать серу. А кстати, Гаврюшка, из какой заморской стороны добывают много серы?
— Цыцыла, — отвечал Гаврила.
— Ха-ха-ха, Цецилия[116], говорил я тебе; Цецилия, дурак! Ведь я сам, Параша, учился, неравно спросит по серному заводу матушка императрица.
И Прасковья Михайловна, чтобы угодить на случай старику, твердила про себя имя заморской страны Цецилии, откуда добывают много серы.
На конце первой недели Великого поста Илья Максимович, чувствуя себя гораздо лучше, так что мог бродить по комнатам, и заметив по лицу Прасковьи Михайловны, что в гостях хорошо, а дома лучше, благословил её на возвратный путь. Собрались уж после обеда. «Смотри, душа моя, ночуй в Люберцах, — говорил он, провожая невестку, — а то в Волчьих Воротах шалят»[117].
Кто езжал по холоденской дороге, тот не мог не заметить на возвышенной равнине, за двадцать вёрст с небольшим от Москвы, несколько вправо от дороги, одинокую сосну, вероятно, пережившую целый век. Так как окрестные жители искони хранят к этому дереву особенное благоговение и не запахивают корней его, то оно свободно раздвинуло кругом на несколько сажень свои жилистые сучья, из которых образовалась мохнатая шапка. В тени её могут укрыться несколько десятков человек. Видно, она стала тяжела старому богатырю, и он к верху несколько согнул под нею свой стан. Это дерево подало Мерзлякову мысль написать известную песнь[118]:
Она была во времена оны в таком же ходу по всей Руси, как «Чёрная шаль» Пушкина[119]. Только, по самоуправству поэтическому, сосна превращена в дуб.
Когда с сосной поравнялась кибитка, в которой ехала Прасковья Михайловна с двумя сокровищами — сыном и богатым подарком свёкра, уж начинало темнеть. Предметы стали сливаться; только одинокое дерево в своей чёрной, мохнатой шапке господствовало над снежною равниной. Ветер наигрывал в его сучьях какую-то заунывную мелодию и взметал около него снежный круг. Показалась деревня
— Голубчик, Ларивон, худо? — спросила она, — не воротиться ли назад?
— Что назад! — перехватил ямщик. — До Островцов рукой подать, а назад до первой деревни добрых пять вёрст. Не ночевать же в разбойничьей Теряевке!
— Сотворите крестное знамение, барыня, — сказал Ларивон, — Бог милостив. У меня мушкетон[124], а в случае нужды на подмогу топор.
— Дай мне топор, — сказала она.
— Пожалуй, да что вы с ним сделаете?
— Что смогу.
Она приняла тяжёлое орудие, но не могла сдержать его и положила возле себя. Ларивон, осмотрев мушкетон, посыпал пороху на полку из патрона, который вынул из-за пазухи.
Ямщик поехал шагом… Как будто в лад общему настроению, и колокольчик робко зазвенел.
— Пошёл! — закричала молодая женщина, — ты уж с ними не заодно ль? Первому тебе этот топор.
— Не мешай, барыня, — отвечал сердито ямщик, выхватил из кибитки топор и положил его в своё сидение, — не твоё дело. Разбуди-ка лучше дитя, чтобы не испужался.
Потом снял шапку, перекрестился и примолвил:
— С крестом худых дел не делают.
Мать, невольно повинуясь ямщику, разбудила ребёнка.
— А что, приехали? — спросил Ваня, встрепенувшись и протирая глаза.
— Нет ещё, а близко… услышишь, может, крик… не пугайся… это ямщик хочет вперегонку с знакомым ямщиком.
— Где ж, мама?
— Впереди, голубчик, тебе не видать за лошадьми.
Продолжали ехать шагом… колокольчик нет-нет звякнет да и застонет… Уж чернел мост в овраге; на конце его что-то шевелилось… За мостом горка, далее мрачный лес; в него надо было въезжать через какие-то ворота: их образовали встретившиеся с двух сторон ветви нескольких вековых сосен. Мать левою рукою прижала к себе сына, правою сотворила опять крестное знамение.
— Теперь держитесь крепко, — сказал ямщик и гаркнул изо всей мочи: — Эй! Соколики! Выручайте, грабят!..
В голосе его было что-то дикое, отчаянное; казалось, лес вздрогнул от этого крика и повторил его в бесчисленных перекатах. Лошади, и без принуждения привыкшие выносить в гору так, что не было ещё человека, который мог бы удержать их на подобных выносах, рванулись и помчались, будто бешеные. Что-то крякнуло на мосту, полетели куски жерди, которою он был загорожен, кто-то застонал… порвалась бранная речь, перехваченная ветром… Все эти звуки следовали один за другим по мгновениям ока так, что чуткое ухо сидевших в кибитке, ловившее малейший признак опасности, могло смутно различить их. Кибитка взлетела на горку и понеслась будто по воздуху. Между тем что-то ударило в волчок кибитки[125] и раздробило его верхушку, послышался ружейный выстрел… Ваня закричал и прижался к матери. Разъярённых коней не могли удержать ближе Островцов.
В деревне отрадно забегали со всех сторон огоньки в фонарях и обступили кибитку; послышались ласковые голоса, приглашавшие проезжих переночевать и обольщавшие ямщика и дешёвым кормом, и крупитчатыми папушниками[126] с липовым мёдом. Он угрюмо молчал и въехал в знакомый постоялый двор. Пар от лошадей застлал двор.
Кибитка подъехала к чистому крылечку, устланному соломой. На нём старушка с добродушным лицом встретила приезжих и осветила им дорогу фонарём. Горенка, в которую они вошли, напитанная смоляным запахом от стен, только перелетовавших[127], была чистая и тёплая; свет от лампады, теплившейся перед иконами, обдал их каким-то благодатным чувством. Первым делом Прасковьи Михайловны было броситься на колени и со слезами благодарить Господа за спасение её с сыном; Ваня сделал то же по её приказанию. Она была бледна, но скоро оправилась и за самоваром почти забыла только что минувшую беду.
Вошёл ямщик, сердитый, угрюмый, почесал голову и с досадой бросил свою шапку на залавок[128].
— Ну, барыня, — сказал он, — крепко обидела ты меня… поусумнилась во мне…
— Прости мне, голубчик мой, — перебила Прасковья Михайловна, — не в своём разуме была… сам посуди, возле меня дитя… один только и есть… ведь и у тебя, чай, дети.
И слёзы помутили глаза молодой женщины.
— Кабы не этот мальчуган, не бессудь — закаялся бы во веки веков возить тебя по дорогам. Ну, да ты добрая барыня (тут ямщик махнул рукой); на тебя и зла нет!.. А всё-таки лошадок полечить надо, да и мне не худо отвесть душу.
Прасковья Михайловна вынула из кошелька, висевшего у ней на груди, два империала из Ваниных денег и отдала их ямщику. Мальчик знал, что эти деньги ему подарены, и весело смотрел, как отдавали их.
— А что лошадки, не больно ли ушиблись? — спросила она.
— Благо разбойничья жердь пришла в упор хомутам…[129] царапины есть на всех, одна похрамывает… да Бог не без милости!.. А коли зачахнут, знаю, не обидишь меня. Пшеницыны по Холодне первые люди, а ты краля холоденская.
— Вот тебе Господь свидетель (и она указала на образ), если случится беда какая, приходи ко мне прямо… я поставлю тебе тройку таких же лихих лошадей. А для чего вырвал ты у меня топор? — прибавила Прасковья Михайловна.
— Неравно померещилась бы тебе невесть какая напасть… у страха глаза велики, бес лукав… да пришла бы тебе блажь хватить меня топором. Убить бы не убила… где тебе!.. а шкуру бы попортила. Вот тут уж разбойнички сделали бы своё дело.
Расхохоталась молодая женщина, и мир был заключён.
В Островцах она давала как-то в долг богатому мужику на свадьбу двадцать пять рублей. Обещался отдать через неделю; божился всеми угодниками, клялся и детьми и утробой своей. Прошло месяца два. Теперь был случай получить деньги. Но много труда и ходьбы взад и вперёд стоило Ларивону, чтобы вытянуть эти деньги. Да и тут должник, отдавая их Прасковье Михайловне, вместо благодарности почесал себе голову и примолвил: «А что ж, барыня? Надо бы на водку».
Приехали в Холодню, в старый, бедный домик. Казалось, после поездки в Москву, он сделался ещё древнее и сумрачнее, ещё более наросло на него моху, который выступил из-под снега, уже много сбежавшего. Но вскоре возвратился из своих странствований Максим Ильич. Свидание молодых супругов было самое нежное. Прасковья Михайловна рассказала мужу, с каким успехом съездила она в Москву и какому страху подвергалась на возвратном пути в Волчьих Воротах. В свою очередь, муж рассказал ей, как за несколько лет тому назад, в плавание его с караваном судов по Волге, в Кос-ой губернии, напала на него шайка разбойников, а атаманом у них был князь К-ий[130]. Этот князь имел дом, в виде замка с башнями, на берегу реки, и занимался с своею дворнею грабежом проходящих судов. Молодой Пшеницын отделался от него страхом и несколькими сотнями рублей.{3}
Место под новый дом тотчас было куплено, спешно началась заготовка под него материалов. Оно занимало почти целый квартал и выходило на три улицы. Было где разгуляться капиталам Ильи Максимовича! Закипела работа и в марте. Потянулись к пустырю целые обозы с лесом, камнем и кирпичом; застучали сотни топоров, ломы начали шевелить остов одряхлевшего, давно необитаемого дома; с писком и криком высыпали из него стаи встревоженных нетопырей[131] и галок. Эта постройка составила важную эпоху в городе, едва ли не равную с построением кремля. Толпы народа ходили глазеть на неё, как на необыкновенное зрелище. Каждый толковал о ней по-своему; домостроительным фантазиям этих прожектёров не было конца. Иной возводил здание едва ли не с Ивана Великого, другой вытягивал его сплошь на все три улицы[132]. С этого времени жители ещё ниже кланялись семейству Пшеницыных. Но добрый Максим Ильич не переменился к своим согражданам: был так же ласков и общителен с ними, как и прежде всегда. Только, не знаю почему, стал на
Между тем родители Вани вспомнили, что пора ему приняться за учение. Приходский священник взялся за это дело и вскоре обрадовал отца и мать, что ученик прошёл без наказания букварь в один месяц, когда он сам в детстве употреблял на это целый год с неоднократными побуждениями лозы.
В Холодне, кроме тревожной постройки дома Пшеницыных, ничто не изменяло мёртвой тишины города. По-прежнему нарушалась эта тишина мерными ударами валька[133] по мокрому белью и гоготанием гусей на речке; по-прежнему били на бойнях тысячи длиннорогих волов, солили мясо, топили сало, выделывали кожи и отправляли всё это в Англию[134]; по-прежнему, в базарные дни, среди атмосферы, пропитанной сильным запахом дёгтя, скрипели на рынках сотни возов[135] с сельскими продуктами и изделиями, и меж ними сновали, обнимались и дрались пьяные мужики. По воскресным дням толпы отчаливали к городскому кладбищу, чтобы полюбоваться на земле покойников очень живыми кулачными боями[136]. Пузатые купцы, как и прежде, после чаепития, упражнялись в своих торговых делах, в полдень ели редьку, хлебали деревянными или оловянными ложками щи, на которых плавало по вершку сала[137], и уписывали гречневую кашу пополам с маслом. После обеда, вместо кейфа, беседовали немного с высшими силами[138], то есть пускали к небу из воронки рта струи воздуха, потом погружались в сон праведных. Выбравшись из-под тулупа и с лона трехэтажных перин, а иногда с войлока на огненной лежанке, будто из банного пара, в несколько приёмов осушали по жбану пива, только что принесённого со льду[139]; опять кейфовали, немного погодя принимались за самовар в бочонок, потом за ужин с редькой, щами и кашей и опять утопали в лоне трехэтажных перин. Как видите, жизнь патриархальная! Немногие избранники отступали от неё. Книжки в доме ни одной, разве какой-нибудь отщепенец-сынок, от которого родители не ожидали проку, тайком от них, где-нибудь на сеннике[140], теребил по складам замасленный песенник или сказки про Илью Муромца и Бову Королевича[141]. Ныне уж не то: мотишка-сынок, тайком от отца, читает «Вечного Жида»[142], курит дорогие сигары и пьёт напропалую шампанское.
Прекрасный пол в Холодне имел тоже свои умилительные забавы. Купчихи езжали друг к другу в гости. Посещения эти начинались киванием головы, как у глиняных кошечек, когда их раскачивают, и прикладыванием уст к устам. Затем усаживались чинно, словно немые гости на наших театральных подмостках[143]; следовали угощения на двадцати очередных тарелках с вареньями, пастилою и орехами разных пород. При этом неминуемо соблюдалась китайская церемония бесчисленных отказов и неотступного потчевания с поклонами и просьбою
Надо оговорить, к чести граждан, что чистота нравов, несмотря на грубую оболочку, крепко соблюдалась между ними. Хлебосольством искони славился город. Когда стояли в нём полки, мундиры у солдат, через несколько месяцев, делались узки, и считалось обидой для зажиточного хозяина, если постоялец его офицер держал свой чай и свой стол[145].
В городе ни одного трактира. Они появились только незадолго до двенадцатого года[146]. Да и то купеческие детки, даже сначала мещанские, ходили в них тайком, перелезая через заборы и пробираясь задними лестницами, под страхом телесного наказания или проклятия отцовского. С того времени ни одна отрасль промышленности не сделала у нас такого шибкого успеха, и вы теперь не только в Холодне, но и по дороге к ней от Москвы, почти в каждой деревне, найдёте дом под вывескою ёлки, трактир и харчевню[147].
Случались, однако ж, в городе важные происшествия, возмущавшие спокойствие целого населения. То появлялся оборотень, который по ночам бегал в виде огромной свиньи, ранил и обдирал клыками прохожих; то судья, в нетрезвом виде, въезжал верхом на лошади и без приключений съезжал по лесам строившегося двухэтажного дома; то зарезывался казначей, обворовавший казначейство. Полицейские личности в городе были то смирные, то сердитые; большей частью их отличали не по уму и честности, а по степени огня в крови; но во всяком случае они приходились по городу, как домовой, по народному поверию, всегда люб во всяком жилье, хотя б и проказничал над своими жильцами. Администрация и суд творились в духе патриархальном, без большого поощрения бумажной фабрикации. Дела, по обыкновению, делались через секретарей. Подьячие довольствовались малым и брали больше за исполнение, нежели за обещания, жили умеренно, экипажей и лошадей не знавали, жён и любимиц своих не одевали, как богатых барынь, и не прикасались устами к струям шипучей ипокрены[148], хотя и можно было дёшево черпать из неё на Арбате под вывескою:
Были, однако ж, замечательные личности в городе, и мы обязаны посвятить им особенную тетрадь.
Весна дохнула на землю своим теплом и благоуханием, накинула зелёную сетку на рощи, ковры на луга, заговорила лепетом своих ручьёв и шумною речью своих водопадов, запела песнями любви и свободы своих крылатых гостей. Пришло и лето. Ваня, в сопровождении Ларивона, посетил прежние любимые места свои; по-прежнему отзывалось в его сердце сердечное биение природы. Но не так часто уж гулял он: Ваня полюбил
Между тем дом Пшеницына рос не по дням, а по часам. Из ветхого каменного здания между тем сколотили домик, на который надстроили деревянный этаж. Верхний должен был служить для временного житья самих владельцев, нижний назначался для служб[151]. Флигель этот с выведенным уже вчерне большим каменным двухэтажным домом соединили галереею на арке[152]. В нижнем этаже этого дома[153] устроили с одной стороны две огромные кладовые, а с другой две большие комнаты, одну для залы, а другую для Вани. Пшеницыны хотели переезжать на новое жилище, когда получили с нарочным[154] известие, что Илья Максимович умирает.
Застали ещё старика при последних минутах. Он успел только благословить сыновей своих, невесток и внучек. Похороны были великолепные; два дня таскали из кладовой мешки с медною монетою, которую раздавали нищим, запрудившим улицу. Раздел между сыновьями совершился полюбовно, как сделали бы его промеж себя Орест и Пилад[155]. Что хотелось одному, того не желал другой. Женщину, бывшую при старике и не носившую названия своей должности, выпроводили со двора без уважения, но и без обиды, со всем её скарбом.
Потянулся в Холодню обоз с сундуками, из которых несколько было с «Божиим милосердием», как называет русский человек иконы — самое дорогое своё достояние; другие — с разным движимым имуществом. Всё это едва могло уместиться в двух кладовых. И сами владельцы этого богатства, тотчас по приезде в Холодню, переселились на новое жилище.
ТЕТРАДЬ II
ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЕ ГОРОДСКИЕ ЛИЧНОСТИ
Характеристику лиц, современных Пшеницыным, Максиму Ильичу и его сыну, начнём с генерации городничих. Не знаю почему, их типы скорее схватываются.
Её открывает Язон, или, как его называли в городе, Насон Моисеевич Моисеенко, поручик[156] в отставке. Ему близ шестидесяти. Маленький, худенький, с лицом наподобие высушенного яблока, с острым носиком, в рыжем паричке, завитом, как руно крымского барашка. Букли и коса[157], всё это маленькое, дорисовывают его портрет. Голос тоненький, пискливый. С характером уступчивым, робким, он боялся граждан, а не граждане его боялись. Принесут ему сахару полголовки, чайку четвёртку, нанки на исподнее[158], полотенчико с крестьянскими кружевами, сапожную щётку — ничем не гнушается, всё принимает с благодарностью. Сам ни на что не напрашивается. Разве придёт в лавку да полюбуется иною вещицей, повертит её не раз в руках своих и скажет: «Хорошая вещица!.. Чай, дорога…» (А вещь стоит всего два гривенника[159].) — «Для вас, Насон Моисеич (его уж и не величали благородием[160]), для вас плёвое дело. Позвольте завернуть и уложить на ваши дрожки» (так граждане для приличия называли
Иногда, в крайности, очертя голову отважится на сильнейший куш. Была не была! А после и трусит. Ночь не спит, мучительно ворочается на постели, отмахивается от ужасной мысли, как будто от неотвязчивых мух, да не раз спрашивает кухарку, не слыхать ли ревизорского колокольчика, словно у ревизора колокольчик с особенным звоном. Готов с передачею отдать, что получил. Не дождётся утреннего солнышка. Вот и солнце заглянуло к нему в окно. Посылает рассыльного за таким-то, дескать, крайняя нужда. Приходит такой-то, и умоляет он его взять назад: «Батюшка, будь благодетель, ради Бога, развяжи душу. Всю ночь не спал». И возьмёт приноситель, посмеётся, да плюнет в сенях и отнесёт куш письмоводителю[162]. А потом видит Насон Моисеич: ревизор не едет, — и жалко ему станет приношения. Чего бы, думает, не сделал на него? Куш был экстренный — не дождёшься скоро такого.
И крепко призадумается Насон Моисеич, и грустно ему станет, что не взял хорошего куша.
По части порядка и чистоты в городе не требует, не грозит, а умоляет. Посреди улицы валяется по нескольку дней лошадиная падаль и заражает целый квартал, пока воронья плотоядные не истребят её и ветры буйные не иссушат. Грязь на торгу по колена, дети-нищие тонут в ней (говорят, были две жертвы). Придут благодатные летние деньки с припёком солнечным, когда изжаренная трава хрустит под ногами и на торгу сухохонько. «Вот видите, — умилённо говорит он лавочникам, — сам Бог высушил, инда пыль глаза ест!» — «Простой, богобоязливый человек!» — отзывались об нём граждане и, верно, соорудили бы ему памятник, если б на памятник не потребовалось денег, а можно было бы соорудить его из грязи и костей лошадиных.
Суд творил он коротко и ясно. «Ты, братенько, прав, — говорил он одному, — потому что тебя обидели, а ты прав, — говорил он другому, — потому что он тебя выбранил. Следственно, вы оба неправы. Помиритесь-ка лучше да поцелуйтесь». Помирятся, поцелуются тяжущиеся да выйдут за ворота на широту поднебесную, выбранят городничего на чём свет стоит, затеют опять ссору, вцепятся друг другу в волоса; клочка два-три полетят у каждого: кто кого сможет, тот и прав останется. А иногда и в самом деле помирятся да и запьют мир добрым крючком пенного под веткою оливы в виде ельника[163], прославляя городничего.
Случалось иногда, что Насон Моисеич не на шутку расходится, только не сам собою: на подвиги раскачивал его письмоводитель. Раз как-то ссора двух граждан оканчивалась подобною мировою сделкой. Но вот письмоводитель по секрету зовёт Насона Моисеича в ближнюю комнату. «Что это вы, ваше благородие, делаете? Вы, ваше благородие, настоящая мокрая курица. И так вами в городе словно тряпицей потирают. Этак с вами и служить нельзя». И вот Насон Моисеич, пришпоренный такою речью, встаёт на дыбы, входит в азарт и, сдёрнув на одно ухо свой рыжий паричок в завитках, бросает гром и молнию в камере судилища. Прикажет ответчика наказать за то, что виноват, а правого, чтобы вперёд не ходил жаловаться. «У меня в городе всё тихо, и муха не смеет ворчать. Ни гу-гу! Настоящее благословение Божие! — говорил он, гневно ходя вокруг стола. — А тут какой-нибудь вольнодумец, беспардонный, вздумает мутить, да ябедничать, да в доносы ходить! Пожалуй себе, и прав, и очень прав, да зачем нарушать спокойствие граждан? Не тобою город начало имеет, не тобою и стоит. Пускай стоит, как стоял!» Письмоводитель, с упоением сердечным подслушивая у дверей, ждёт своего сыра[164]. Позовёт к себе тяжущихся и накажет только того, который не смог заплатить выкупные. Вследствие такого премудрого суда, и дел за нумерами в полиции очень мало оказывалось: всё делалось больше на словах и на палках[165]. К чести Насона Моисеича надо оговорить, что последнее делопроизводство он употреблял очень редко, и то когда письмоводитель раскачает жёлчь со дна этого чистого сосуда.