Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: The Irony Tower. Советские художники во времена гласности - Эндрю Соломон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эндрю Соломон

The Irony Tower. Советские художники во времена гласности

© Andrew Solomon, 1991 All rights reserved

© Колисниченко И., перевод, 2013

© Звездочетов К., статья, примечания, 2013

© Ивлева В., фотографии, 2013

© Архив Центра современной культуры «Гараж», фотографии, 2013

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2013

© Фонд развития и поддержки искусств «АЙРИС»/IRIS Art Foundation, 2013

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

Моей матери, тоже одной из выживших.

Видишь ли, даже когда мы приезжаем на Запад, мы остаемся кем-то вроде академиков, глядящих на мир из башни иронии.

Костя Звездочетов

Благодарности

Эта книга никогда бы не появилась на свет, если бы не помощь многих людей, – их так много, что, выражая им свою благодарность, я даже не знаю, с кого начать. Прежде всего, я благодарен самим художникам: их способность проникать в самую суть вещей и их искренность побудили меня заняться этой книгой, их теплота и энтузиазм размыли для меня черту между работой и удовольствием, а их дружба принесла мне много счастливых минут. Я также должен поблагодарить Лизу Шмитц за ее неизменное великодушие, какого я никогда прежде не встречал, и думаю, никогда больше не встречу. Без нее я никогда бы не стал заниматься советским искусством. Галина Мейн пристально следила за тем, чтобы работа мне не надоела, и с необычайной легкостью разрешала все мои трудности. Виктория Ивлева с большим умением вела переговоры по самым разнообразным поводам и оказалась прекрасным курьером – гораздо более надежным, чем лучшие сотрудники «Федэкса». Немецкие художники Андреа Зундер-Плассман, Дези Баумайстер, Вернер Цайн, Марио Радина, Габи Ретц и Энцо Энцель дарили мне свою дружбу, свое время и свои познания, когда я в этом нуждался, они вместе с Мари Манншарц помогли мне пережить много тяжелых часов, о которых мне не хочется вспоминать.

Я провел бесконечное множество переговоров с арт-дилерами, некоторые из них оказались приятными, некоторые – неприятными, но я должен поблагодарить Филлис и Рейчел Кайнд, Роналда Фельдмана, Пола Алана Джадельсона и Томаса Крингс-Эрнста за их неизменную любезность. Все без исключения критики, которые пишут о советском искусстве, были доброжелательны и терпеливы, и я невероятно много почерпнул из бесед с ними и из их работ. Сейчас невозможно говорить на эту тему без ссылок на работы Маргариты Тупицыной, и я должен поблагодарить ее и ее мужа Виктора за то, что они регулярно предоставляли мне доступ к своему бесценному архиву. Нельзя обойти вниманием публикации Джейми Гембрелл, так же как и великолепные работы Бориса Гройса. Виктору Мизиано, автору прекрасных статей и эссе, я благодарен за то, что он поощрял меня, когда я впервые приехал в Москву, заняться исследованием этой темы и специализироваться на ней.

Я выражаю признательность Мередит Этерингтон-Смит и Николасу Кольриджу за то, что они проявили восторженный интерес к проекту, когда он был всего лишь замком на песке, и организовали финансирование моей поездки на аукцион «Сотбис» в Москву в 1988 году Мередит я должен поблагодарить еще и за то, что она неизменно поддерживала и наставляла меня в том, как себя вести в сложном мире писателей и издателей. Ида Паничелли посоветовала мне пойти посмотреть выставку Кабакова, если бы не она, я никогда не занялся бы этими художниками. Родерик Грирсон предоставлял мне тонны информации, он и Ди Смит щедро делились своими знаниями, временем и связями. Я очень ценю энтузиазм, который проявил Тимоти Гринфилд-Сандерс по поводу всего проекта. Бескорыстную поддержку мне и моему проекту оказали Ханс Дилен, а также Кэтрин Бли, Марианн Гурари, Нина Лобанова-Ростовская и Барбара Хербих.

Кэтрин Кинум и Джеймс Вуд заслуживают самой восторженной благодарности, потому что вычитывали каждый черновой вариант каждой главы, зачастую тратя на это два-три дня, и предлагали такое количество сносок и замечаний, что они могли бы составить книгу толщиной в ту, что в итоге получилась. Необходимо поблагодарить и моего редактора Сюзан Ральстон, ее сочувствие и восторженный интерес давали мне новый стимул к работе, она помогла мне почувствовать, что предмет моего исследования может быть интересен более широкому кругу читателей, чем я полагал изначально.

Дебора Карл и Эндрю Уайли проявляли по отношению ко мне бесконечное терпение и оказали огромную поддержку. Несколько моих друзей приняли горячее участие в моей затее, внимательно читали мой текст и давали свои подробные комментарии. Особенно помогли мне Мэгги Роббинс, Корнелия Пирсалл, Талькот Кемп, Джеми Майер, Макс Кавитч, Клаудия Сван, Мэри Маркс, Мэнди Смитсон и Кристиан Карел. Были и другие благосклонные читатели и хорошие советчики, среди них Рейчел Эйслер, Бетси Джоли де Лотбиньер, Полли Шульман, Лиз Холландер, Дженет Малькольм, Наоми Вольф, Анна Кристина Бушман, Клер Мессюд, Ингрид Зиши, Леонард Зуссманн, Нероли Лоусон, Джейм Вольф и Анн Малькольм. В последнюю минуту неоценимую помощь оказал мне Алан Бранши, если бы не он, я не смог бы вовремя сдать рукопись.

Я не могу не поблагодарить всех моих друзей, которые принимали у себя, кормили и развлекали друзей из Советского Союза, это Кристиан Карил, Майкл Ли, Брайан д'Амато, Ванесса Девере, Шерил Хенсон, Джон Роджерс, Джейми Майер, Джеймс Вуд, Элизабет Мессюд, Чоппер Голоб, Мелани Пейн и особенно Сью Маккартни-Снейп, которая была вместе со мной в той первой поездке в СССР, терпеливо сносила мои долгие исчезновения куда-то на акции и перформансы и с самого начала верила, что я большой специалист по советскому искусству.

Меня все время поддерживал мой брат Дэвид, он прочел эту книгу с большим энтузиазмом и сделал несколько чрезвычайно ценных комментариев. Мой отец читал эту книгу снова, и снова, и снова, с огромным вниманием и неизменной глубокой любовью, для меня было большим утешением, что среди хора критических голосов есть один голос безусловной поддержки. Если это книга о духовном благородстве, о человеческой цельности, о том, как важно не бояться отстаивать свои убеждения, то я должен поблагодарить моих родителей – за то, что они всю жизнь старались внушить мне эти ценности. Я хотел написать нечто в похвалу людям, которые сумели превратить враждебные обстоятельства в возможность проявить честность и достоинство, их способность к этому показалась мне удивительной. В то время когда я писал эту книгу, моя мать сражалась с тяжелой болезнью, проявив при этом такую силу, которой я в ней не подозревал. Сейчас я благодарю свою мать за то вдохновение, которое она всегда мне дарила с тех самых пор, как я себя помню, и даже раньше.

Эндрю Соломон

Введение

Популярные средства массовой информации на Западе ошибочно считают коммунизм чем-то вроде передающейся воздушным путем инфекции, которую в начале двадцатого века каким-то ветром занесло в Россию и которую по счастливой случайности не занесло, скажем, во Францию, Британию или Соединенные Штаты.

При таком подходе Михаил Горбачев представляется неким доктором, спасающим свой народ от продолжавшегося семьдесят лет обострения крайне опасной формы гриппа. Как им повезло, что нашелся наконец человек с вакциной, и как повезло нам, что болезнь не распространилась настолько, чтобы затронуть и нас, что нам удалось не превратиться в коммунистическое государство, в котором попираются права человека и не действуют механизмы производства. Продолжая мыслить в этом же русле, мы считаем, что, освободившись от коммунизма, русские не будут сильно отличаться от американцев.

В наши дни не модно говорить о национальном характере: такие речи слишком тесно и слишком долго ассоциировались с расизмом и шовинизмом. Но было бы глупо предполагать, что экономический интернационализм, объединяющий Европу, и широкая система распределения, доставляющая одинаковые потребительские товары в Токио, Найроби и Нью-Йорк, сумели уничтожить национальный характер. Было бы грустно и страшно, если бы так случилось: самоочевидно, что все люди созданы равными, но столь же очевидно и то, что они не созданы одинаковыми. Одна из самых обсуждаемых сейчас в Советском Союзе тем – это являются ли люди, живущие в СССР, советскими по характеру, потому что они жили при советской системе, или они создали советскую систему, потому что нечто советское было заложено у них в характере. Ответ находится где-то посередине, поэтому важно давать себе отчет в том, что относительная демократия, наступившая с приходом Горбачева, воспринимается многими как нечто, противоречащее сути народа. «В принципе, мы хотим демократии, – сказал мне один из художников-авангардистов, героев этой книги, – нос ней мы себя чувствуем очень неуютно». Это чувство дискомфорта происходит в первую очередь от непривычности новой системы, но также от ее глубинной чуждости, от ощущения того, что она навсегда, по определению, останется инородной. Перестройка – это часть старой традиции оглядываться на Запад, которая на деле принесла немного перемен. В шестнадцатом веке Иван Грозный попытался превратить Россию в западную державу, Петр Великий сделал такую же попытку на рубеже семнадцатого-восемнадцатого веков, за ним последовала уже в конце восемнадцатого века Екатерина Великая. Ленин в 1917 году задался целью превратить Россию в модель для Запада. Так что Горбачев занял место в этом ряду выдающихся государственных деятелей.

В глазах многих русских демократия подталкивает к заботе о собственных удобствах и интересах, без оглядки на то, чем, по их мнению, должно заниматься государство: обеспечением всеобщего блага и обнаружением истины. Свобода и преуспеяние (жизнь, свобода, стремление к счастью) воспринимаются как вторичные права, а не как первичные цели, коммунизм нужно перевести на другие рельсы, потому что обеспечить всеобщее благо он не смог, а вовсе не для того, чтобы жить, как в Америке. К тому же жить, как в Америке, – это слишком отдаленная перспектива. Исходя из собственного опыта, могу сказать, что оборотной стороной советского идеализма зачастую является лень. Повседневная жизнь постоянно доказывает, что честолюбие и целеустремленность не являются серьезной мотивацией для советских людей. Много раз в Москве, стоя под дождем, я пытался поймать такси. В СССР нет закона, который обязывал бы таксистов везти вас туда, куда вам надо. Останавливать такси одно за другим, называть нужное вам место, а в ответ получать взгляд, полный насмешки и пренебрежения, – удовольствие ниже среднего. Нередко за пятнадцатиминутную поездку я предлагал валюту – столько, сколько по курсу черного рынка водитель заработал бы за два месяца. Жадно хватали деньги немногие, большая часть лишь пожимала плечами – не из гордости, а из-за отсутствия интереса. Если водителю не хотелось ехать на Автозаводскую, он и не думал двигаться с места и не видел никакого смысла в дальнейшем обсуждении. Какое отношение все это имеет к деньгам?

Есть свои причины, почему коммунизм – как экономическая и политическая реальность – случился в России, а не во Франции, или Англии, или Соединенных Штатах. Есть вещи, которых французы, англичане или американцы просто никогда бы не поддержали, а русские воспринимают их с невозмутимым спокойствием. Для русских важна эмоциональная и нравственная риторика, но на Западе она кажется наивной и, следовательно, политически неуместной. Жизнь в коммунистической стране мрачна и до ужаса беспощадна. И все-таки долгие годы перед лицом этого ужаса, этой нищеты и бедствий советские люди продолжали верить в коммунизм. Если бы они не верили в идею осуществимого равенства всех людей, на которой основан коммунизм, эта система никогда бы не возникла, именно этой верой держался коммунизм. Русская интеллигенция верит в правду, в важность ее обнаружения и распространения. Когда-то, много лет назад, она была убеждена в том, что правда в коммунизме, потом поняла, что ошибалась. Но померкла ее вера в коммунизм, а не вера в саму правду, отвлеченную и одновременно осязаемую, как кухонный стол, если только суметь ее найти. Судьба русской советской интеллигенции была гораздо горше судьбы кого бы то ни было на Западе, но, несмотря на вечное недовольство, ее взгляд на мир поражает бодростью и оптимизмом, способностью всерьез относиться к разным утопическим идеям. Этот оптимизм является наиболее привлекательной ее чертой, источником вдохновения.

Естественным результатом этой смеси мечтательного идеализма и непродуктивности стала неспособность сформулировать или достичь даже самых простых целей. Доналд Маккензи Уоллес, путешествовавший по России в девятнадцатом веке, описал, как он побывал в одном небольшом городке, где все население умирало от ужасной болезни, происходившей от тамошней воды. С какой-то суровой гордостью описывали ему местные жители этапы болезни, которая не пощадила почти никого. При этом они жили в ожидании, что царь разберется, пришлет людей, которые что-то исследуют и выберут место для нового колодца, в котором, может быть, вода окажется лучше. Уоллес был поражен, что никто сам не взялся выкопать колодец, чтобы как можно быстрее положить конец беде. Но, как он понял, это было вполне типично для русских: перед лицом трудностей сохранять достоинство и силу духа и ждать чуда от вышестоящих, но не сделать тех маленьких практических шагов, которые бы их спасли.

Вскоре после возвращения из своей первой поездки в Советский Союз я попал в театр на постановку «Трех сестер». «Скорее в Москву!» – повторяли сестры. «В Москву! В Москву! В Москву!» – восклицали они, продолжая вращаться в круговороте своих повседневных забот. Трагизм пьесы в том, что они никогда не поедут в Москву, жизненные обстоятельства настолько сильнее их, что они никогда не смогут выбраться из своего городка. До поездки в СССР это меня очень трогало, мне казалось, что их положение – это метафора того, как каждый человек неминуемо проживает свою судьбу. Побывав в Советском Союзе, я понял, что это пьеса о неспособности русских управлять вполне управляемой ситуацией, и мне потребовались серьезные усилия, чтобы взять себя в руки и не выбежать на сцену с криком: «Послушайте, есть же поезд на Москву, он отправляется из этого самого города каждый день, в четыре часа, садитесь на него. Бросьте в чемодан несколько платьев и езжайте. Я сам куплю вам билеты, только прекратите хныкать и сделайте что-нибудь».

Я сдержался, отчасти из уважения к актерам, но больше – из уважения к достоинству сестер. Ведь даже раздражаясь на них, вы не перестаете восхищаться ими, даже любить их. Хотя сочетание идеализма и праздности порождает раздражающую неспособность к действию, случается, что результатом является восхитительное душевное благородство. Вам действительно не жалко купить для сестер билеты на поезд, потому что они такие хорошие, так горячо верят в свои идеалы, которые наверняка развеялись бы, если бы сестры проверили их практикой. Они способны на такую великую радость, даже в своем городке, где никогда ничего не происходит, на такие взрывы эмоций, что, несмотря на все раздражение, сердце рвется им навстречу. Каждая из них как будто открыла собственный ящик Пандоры, но в процессе нескончаемой агонии жить им помогает такая огромная, непропорционально огромная, надежда, такой оптимизм, что на глаза наворачиваются слезы.

Как могут они надеяться, и надеяться, и надеяться перед лицом столь многочисленных свидетельств того, что все будет только хуже?

Все, что было связано с коммунизмом в Советском Союзе, включая его провалы, имело колоссальный размах. Советские люди ненавидят компромисс, средний путь, ту линию, которая подойдет большинству людей. Сталин захотел перестроить Москву, сделать из нее город бульваров и памятников государству рабочих. Для этого он разработал новый план города, обрисовав настолько грандиозные и далеко идущие перспективы, что выполнить все оказалось невозможным, так что сейчас город представляет собой лоскутное одеяло из его нереализованных проектов и памятник его грандиозным амбициям. На пачке самых обычных папирос, продающихся в СССР, изображена сеть каналов, пересекающих страну. Это тоже была затея Сталина, и хотя часть из них и была построена (трудом заключенных), потом он отказался от этой величественной, но абсурдной идеи. То же самое и с перестройкой. Никто из тех, с кем я встречался, не верит в то, что она сработает, позиция советских людей – это терпение в страданиях, которые, по их убеждению, от перемен только усиливаются. Немногие стяжатели организовали кооперативы и загребают большие деньги, но большинство людей ни о чем подобном даже не задумываются, они сидят и ворчат и жалуются на трудную жизнь, упуская многочисленные возможности, существующие вокруг. Теперь Соединенные Штаты и СССР – друзья, и хлеб стоит в разы дороже, чем несколько лет назад, сейчас сторонники капитализма могут открыто высказывать свои взгляды, так же как и сторонники фашизма. Можно ли считать это прогрессом? В Советском Союзе не очень-то верили в то, что жизнь постепенно улучшится, это было бы слишком похоже на компромисс. Там хотят, чтобы все изменилось за одну ночь: если вы не торопитесь распустить партию, избавиться от каждого существующего управленца и полностью уничтожить всю существующую систему, чтобы дать дорогу чему-то совершенно новому, то вы тратите время впустую. Подобно трем сестрам, всей душой рвавшимся в Москву, но не нашедшим в себе сил вырваться из налаженной жизни, упаковать вещи и купить билеты на поезд, те люди, которых я встречал в СССР, искренне хотят, чтобы перестройка работала, – но не до такой степени, чтобы взять свою жизнь в собственные руки и помочь ей в этом. Тем не менее они, как и чеховские сестры, полны надежд, силу которых трудно переоценить. Именно грандиозный размах и идеалистические устремления, а не практическое обещание капиталистической экономики позволили перестройке захватить умы, именно ее бунтарство зажигает сердца тех советских людей, с которыми я познакомился.

Если я рассказываю об искусстве и о художниках советского авангарда в основном через собственные впечатления и переживания, то это потому, что у меня есть свой собственный, а не чужой опыт. Еще важнее то, что это, возможно, самый действенный способ изложить такой материал. Мое восприятие этих людей и их жизни сформировалось под воздействием моего к ним уважения, моей любви, моих предубеждений, моего иностранного происхождения, моего невежества, а порой и моего разочарования. Во многих отношениях мои познания недостаточны: я, например, все еще не говорю по-русски настолько хорошо, чтобы поддерживать полноценную беседу, так что многочасовые разговоры, которые легли в основу этой книги, велись по-английски или по-французски, иногда кто-нибудь из художников помогал переводить реплики другого. Мне повезло, что почти все, кто упоминается в этой книге, более или менее бегло говорят на одном из европейских языков. Их жизнь и работа говорят о важности морального выбора, делать который приходится в условиях недостаточной информированности, о необходимости иметь свое мнение о том, о чем, говоря по-человечески, иметь свое мнение стоит, – на основании информации или без нее. Отказ от суждения по поводу каких-либо людей или событий чаще всего оправдывает жестокие действия властей, ждать, пока будет достаточно информации, чтобы вынести свое суждение, есть способ оставаться немым, что, по понятиям этих людей, бессовестно. В поисках того, что было им неведомо, и того, что, возможно, так и останется непознаваемым, они пришли к великим прозрениям и сумели создать внушительную этическую парадигму, я могу лишь моделировать то, что пишу, в соответствии с заданными ими параметрами.

Отказываться от морального или человеческого суждения на основании недостаточности информации, может быть, и неправильно, но выносить на этом же основании суждения о художественных произведениях – глупость очевидная, и если Запад последнее время старается избегать первого, то во вторую ошибку мы бросились очертя голову. Эта книга – скорее о нравственности, чем об эстетике, я пытался описать некую ситуацию, не углубляясь в подробности работы каждого художника, если только это не помогало понять какие-то знаковые вещи, продемонстрировать жизненные приоритеты художников, или их предубеждения. Я решил, что не стоит использовать в качестве иллюстраций те картины или инсталляции, о которых идет речь в этой книге, чтобы не возникло ощущения, что это – некие вехи советского авангардного искусства, у которого, я считаю, нет никаких вех. Мне показалось, что лучше предоставить возможность выбора самим художникам, поэтому, приняв их собственное предложение, я попросил основных героев книги сделать черно-белый рисунок или карандашный набросок. Работы, представленные здесь, в большинстве случаев являются скорее чем-то вроде автографа. Некоторые рисунки подробны, некоторые – нет. Некоторые художники потратили огромное количество времени на эти работы, некоторые – нет. Важно то, что они сами создали нечто для этой книги, которая посвящена им. Свен Гундлах сказал: «В нынешнюю эпоху Горбачев вынуждает людей взять на себя некую финансовую ответственность, чтобы, если им будет нечего есть, они сами оказались в этом виноваты, то же самое и здесь: если работы, которые мы делаем для твоей книги, не скажут того, что мы хотели бы сказать в связи с твоим текстом, мы сами будем виноваты.

Я думаю, для художника в период перестройки это хорошая политика».

На некоем уровне это книга об одном отдельном сообществе, о тех, кто в него входит, их приключениях и свершениях за последние несколько лет, об их философии и жизненном опыте. Но одновременно мне хотелось рассказать о различии в способах коммуникации на Западе и на Востоке, взглянуть на контакт двух очень разных культур, где объяснение жизненного опыта отдельной группы является символическим изображением некоего более широкого опыта, который сейчас формирует мир. Западу трудно воспринимать гласность и перестройку не как свой триумф, слишком часто приходится читать, что мы, наконец, выиграли холодную войну, что народы СССР убедились в том, что шли по ложному пути, что они решили стать такими, как мы. Это неправда. Жизнь в Советском Союзе и жизнь на Западе не станет одинаковой, советские ценности и западные ценности всегда будут разными. Если Запад в состоянии воспринять от СССР столько же, сколько Советский Союз сейчас пытается воспринять от Запада, тогда произойдет нечто, что трудно будет переоценить. Серьезность, настойчивость и идеологический оптимизм людей в СССР, их глубокая приверженность правде в целом (несмотря на злоупотребления, которые расцветают пышным цветом, когда доходит до частностей), надежда, выжившая вопреки нечеловеческим злодеяниям и по-прежнему прекрасная – жалко будет потерять эти благословенные дары, если они останутся невостребованными в мире самодовольства и самоуспокоенности.

Мы в Москве

Я начал понимать кое-что о жизни советских художников в тот самый день, когда меня кинуло Министерство культуры. На самом деле я начал кое-что понимать как раз потому, что министерство меня кинуло, и, пожалуй, я не погрешу против истины, если скажу: то, что оно меня кинуло, – это лучшее, что случилось со мной в Москве. Девятого июля 1988 года в десять часов утра я стоял в гостинице «Международная» у дверей помещения, где обосновались сотрудники министерства на время подготовки и проведения аукциона «Сотбис», посвященного советскому авангарду[1] и современному искусству, – именно по этому поводу меня командировал в Москву один английский журнал. За стеклянными стенами комнаты было темно. Я сумел разглядеть стол, за которым сидел накануне, когда приезжал сюда, чтобы договориться о посещении мастерских некоторых художников.

«Ну, конечно же, мы найдем вам переводчика», – заверил меня замминистра культуры, генеральный директор Всесоюзного художественно-производственного комбината имени Вучетича Сергей Попов. Лена Олихейко, координатор от Министерства культуры по работе с художниками – участниками аукциона, добавила: «Мы дадим вам одного из наших лучших переводчиков, который разбирается в искусстве». Но в десять утра поблизости не наблюдалось ни переводчика, ни Сергея Попова, ни Лены Олихейко. Я решил подождать: другого выхода у меня все равно не было, к тому же мне говорили, что ждать в Москве приходится часто.

Примерно в десять тридцать появилась женщина со страдальческим выражением лица, державшая в руке ключ от заветного помещения.

Я радостно приветствовал ее в уверенности, что это и есть обещанный переводчик, и тут же начал взволнованно, но вполне дружелюбно что-то бормотать об интервью, которые я запланировал на сегодня. Женщина скользнула по мне невидящим взглядом, пожала плечами, вошла в контору и принялась рыться в бумагах. Попытавшись войти следом, я обнаружил, что она заперлась на ключ.


Константин Звездочетов, 1987

Я постучался, сначала тихонько, потом более энергично. Никакой реакции. Через стекло я видел, как она что-то читает. Потом она сняла трубку и стала куда-то звонить. Я подумал, может быть, она пытается что-нибудь выяснить как раз в связи с моими проблемами. Я вежливо, как мне казалось, подождал, пока она закончит, и постучал еще раз. Она закурила и принялась читать, время от времени поглядывая на меня через стеклянную стену без интереса, но с некоторым раздражением, словно на назойливую муху. Я снова постучал в дверь. Она вспыхнула, потом встала и отворила дверь.

«Я немного волнуюсь…» – начал было я, но продолжить мне не удалось. Она раскрыла рот, и из него излилась волна враждебности, накрывшая меня с головой. Для пущей выразительности она вставляла в свою речь шпильки на английском, но основное было высказано по-русски. «Мне кажется, вы не понимаете…» – попытался я вклиниться, но она захлопнула дверь прямо у меня перед носом. Я вновь очутился перед стеклянной стеной, но уже не в роли прилипчивой мухи: на меня бросали грозные взгляды, какими римляне, наверное, встречали в свое время приближающихся гуннов.

Примерно через десять минут появилась другая женщина, она улыбнулась мне, кивнула и прошла в контору. С некоторым трепетом я снова постучал в дверь, только что пришедшая женщина вышла и снова улыбнулась, очень приветливо.

Я объяснил ей свое положение, представлявшееся мне все более и более затруднительным. Было одиннадцать часов, а на десять тридцать у меня была назначена встреча с семью художниками.

Я боялся, что они подождут и разойдутся, но еще больше я боялся, что они подумают, будто ни они, ни их работы мне неинтересны, будто я отнесся к ним свысока, пренебрег ими. В то время я имел весьма смутные представления о жизни в Москве.

Вторая сотрудница Министерства культуры разительно отличалась от первой. Она согласилась с тем, что ситуация ужасная, выразила крайнее удивление, узнав, что у меня нет переводчика, и признала, что нужно немедленно что-то предпринять. Она попросила меня подождать и вернулась в контору. Я видел, как она куда-то звонила, вела какие-то оживленные переговоры. Я немного успокоился, полагая, что ей удалось овладеть ситуацией. Еще через полчаса женщина вышла и сказала: «Переводчика нет». Я терпеливо объяснил еще раз, что на сегодня у меня множество договоренностей и что переводчика мне обещал не кто-нибудь, а сам Сергей Попов. Она выслушала мои объяснения и кивнула. «Да, – сказала она, – я все понимаю.

Но переводчика нет». Я сказал, что подожду, пока они вызвонят какого-нибудь переводчика, в конце концов, это все-таки Министерство культуры, у них должен быть резерв переводчиков. Женщина снова улыбнулась мне и сказала: «Ждите, если хотите, но переводчика нет». Может быть, переводчик придет попозже? «Может быть», – сказала женщина и вернулась на рабочее место.

Я ждал, и надежды мои строились на весьма шатком основании – на словах «может быть».

В Москве это означает: «может быть, да, а может быть, и нет» – не очень обнадеживающая фраза, но все значительно лучше категорического «нет». «Может быть» – одно из наиболее употребительных словосочетаний, но это не окончательный вердикт, потому что Советский Союз – страна внезапных чудес. Может быть, до вечера дождь прекратится, может быть, лифт починят, может быть, я получу визу и поеду на Запад, может быть, наступит свобода для всех, может быть, перестройка сработает, может быть, я буду художником всю жизнь. Это и типичная формулировка при любых договоренностях, каковые в Москве носят гипотетический характер. В тот момент я точно не помнил, но теперь не сомневаюсь, что ее употребил и Вадим Захаров, условливаясь со мной о встрече: «Может, придете в субботу, в половине одиннадцатого? Буду я и еще шесть художников». А я, руководствуясь собственными представлениями, наверняка твердо ответил: «Конечно, в десять тридцать в субботу я буду у вас в мастерской».

Сидя перед дверью министерской приемной, я еще ничего этого не понимал и мало-помалу впадал в неистовство. Я опаздывал уже на час с лишним, и найти место встречи самостоятельно не мог ни при каких условиях: в таком огромном городе не обойтись без расспросов, а на языке этой ошеломившей меня страны я не умел даже читать. Люди, на которых я рассчитывал (а до сих пор я встречался лишь с чиновниками Министерства культуры, ответственными за организационную работу), оказались абсолютно ненадежными. Что мне оставалось? Только ждать. Поэтому я так и сидел на узеньком балкончике и сквозь стекло наблюдал, как две женщины читают и болтают, не обращая ни малейшего внимания на мои нервические гримасы.

Думаю, я так и ушел бы, ничего не добившись, если бы где-то в полдень не появилась одна американка, музейный работник, пришедшая по своим собственным делам. Она пожалела меня. Я бросился к ней и поведал ей свою горестную историю. «А с кем из художников ты собирался встретиться?» – спросила она. Я назвал несколько имен. «Братья Мироненко говорят по-французски, – сказала она. – А ты?» Я ответил, что говорю вполне сносно. «Отлично, – объявила она. – Я поеду с тобой. Мне все равно надо там кое с кем повидаться».

У гостиницы мы взяли такси и отправились в Фурманный – переулок внутри Садового кольца, в большое обветшавшее здание, средоточие московской художественной жизни. Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что годом позже я буду жить там, пить по ночам грубый режущий горло коньяк, спать на полу, а по утрам, обернувшись полотенцем, ходить через двор по растрескавшемуся бетону в соседний подъезд, чтобы принять ванну, я, без сомнения, рассмеялся бы ему в лицо.

А возможно, и нет – возможно, я бы с большим вниманием отнесся к тому, каким образом чуждый тебе мир оказывается вдруг более понятным и осмысленным, чем твой собственный, уходящий корнями в детство. Возможно, я заметил бы, насколько сильно и в то же время размыто различие между очарованностью и привязанностью и что взаимное узнавание обладает колоссальной силой и способно преодолеть барьеры, на непривычный взгляд кажущиеся несокрушимыми.

Впервые попав в Фурманный, ни о чем подобном я еще не думал. Я просто испытывал облегчение от того, что наконец добрался до мастерской. Мы поднялись по лестнице и были приняты вполне радушно. Я начал было что-то объяснять и бессвязно извиняться по-французски, но оказалось, что братьев Мироненко, тех, что знали французский, там не было. Моя спутница немного говорила по-русски. Потом, после довольно продолжительных переговоров на языке жестов, выяснилось, что у кого-то есть знакомая, которая говорит по-английски, и, вполне вероятно, она сможет прийти. Пока же нам велели располагаться и пить чай. Мы прошли в небольшую комнату, где в кружок сидели человек шесть, и устроились рядом. Разговор шел по-русски. Мы немного побеседовали с американкой, которая, оказывается, собиралась организовать выставку советского искусства в Калифорнии. Время от времени кто-нибудь из художников делал попытку произнести что-нибудь по-английски, но чаще всего это звучало настолько бессвязно, что в ответ можно было только улыбаться и кивать. Я сумел только выговорить: «Хороший чай!» (что абсолютно не соответствовало действительности).

Здание, в котором мы находились, просто разваливалось. Чтобы попасть в просторные мастерские с большими окнами, мы карабкались по вонючей лестнице на самый верх. Эти прекрасно освещенные помещения были загромождены картинами, а все мы набились в крошечную комнатку с маленьким оконцем, из-за грязи едва пропускавшим свет, да к тому же наполовину загороженным холстом на подрамнике. Стулья все были колченогие, табуретки – разной высоты. Над нашими головами висела полка с ярко раскрашенными глиняными фигурками, приводившими на память народное искусство Центральной Америки. В стаканах или в потрескавшихся белых чашках в веселенький оранжевый горошек плавали чаинки. В центре стола красовалась серая картонная коробка с кусочками сахара – я еще не знал, что сахар был предметом роскоши, знаком причастности к миру изобилия и комфорта, знакомства с богатыми иностранцами, которые одни только и имели возможность достать его[2].

Смехотворные ситуации в Москве искать не приходится, чаще всего они возникают сами собой. Художники, к которым я пришел, получили мастерские через Союз художников – им предоставили свободные помещения, располагавшиеся над Обществом слепых[3]. Пользоваться телефоном разрешалось только в ночное время, если же кто-нибудь звонил днем, скажем, Юре Альберту или Андрею Филиппову, он попадал в Общество слепых и получал жесткий выговор, как будто для слепых было оскорбительно само напоминание о том, что совсем рядом с ними находятся мастера, владеющие секретами формы и цвета. Предполагая, как положено западному человеку, что все возможные смыслы просчитываются заранее, я как-то поинтересовался, не преследовало ли правительство некую особую цель, помещая этих неудобных художников, рассказывающих о запретных истинах при помощи визуальных знаков, в окружение людей, неспособных видеть. «Вовсе нет», – сказал Андрей Филиппов. «Может быть», – сказал Костя Звездочетов и улыбнулся, потому что его слова – равно как и мои – могли быть восприняты как шутка.

По прошествии времени трудно вспомнить, что именно происходило в тот день. Я приехал в Фурманный приблизительно в час дня и пробыл там до шести утра. В какой-то момент действительно пришла говорившая по-английски знакомая и немного попереводила. Потом вернулись знавшие французский братья Мироненко. В основном же я просто сидел, слушая разговоры на незнакомом языке и разглядывая картины. Некоторые я знал по репродукциям в западных изданиях, но большинство были мне абсолютно непонятны, словно зашифрованные послания. В течение того дня заходили все семь художников, которые работали в этих мастерских: Вадим Захаров, Юрий Альберт, Владимир и Сергей Мироненко (близнецы), Андрей Филиппов, Костя Звездочетов и Свен Гундлах. Позже ребята рассказывали мне, что в тот день они прониклись ко мне симпатией, потому что я выглядел таким потерянным – я все время повторял, что чем больше они мне объясняют, тем меньше я понимаю. Но я говорил это не для того, чтобы им понравиться, а только потому, что это было правдой.


Сергей Мироненко, Константин Звездочетов, Свен Гундлах, Вадим Захаров на выставке в КЛАВе, 1987

В тот день в Фурманном никто, собственно говоря, не показывал мне своих работ как-то систематично и продуманно, не пытался донести до меня свои художественные воззрения. Мне задали несколько вопросов о галереях на Западе, о «Сотбисе», спросили, о чем я обычно пишу, но никто не проявлял особой настойчивости и не думаю, что мне многое удалось рассказать. По большей части мы говорили о способах взаимодействия, о том, что Запад думает о советском искусстве и что в Советском Союзе думают о западном искусстве и художественной критике. Меня не могла не заворожить их заинтересованность в общении и понимании, ведь наша беседа представляла собой пространное поле для преодоления этих самых проблем. И наши слова, и наше молчание были, думается, разговором об искусстве.

То, что меня кинуло Министерство культуры, – это лучшее из того, что могло случиться со мной. Если бы министерство меня не кинуло, я бы познакомился с этой группой художников совсем по-другому, и мы говорили бы о совершенно иных вещах. Позже мне доводилось наблюдать, как приходили иностранные музейщики и критики с министерскими переводчиками и те, как нескончаемую панихиду, повторяли одно и то же. Визитеры задавали вопросы, пытаясь все-таки разобраться в причудливых, непостижимых и в то же время неоспоримых объяснениях, которыми их снабжали. Наверняка тут есть что-то еще? – вопрошали они. Наверняка у этих странных воронкообразных серых форм есть не такое барочное и более внятное значение, чем пытается нам выдать Вадим Захаров. Наверняка в работах Кости Звездочетова есть еще что-то помимо рассказанных им сказочек для детей. И может ли быть, что Юрий Альберт, о котором так много говорят, просто-напросто невысокий полноватый балагур?

Отправляясь в Москву, я не имел намерений во что бы то ни стало избегать формальностей.

Я знал, что «официальные» художники – члены Союза; художники, чей статус был им дарован партией по политическим причинам вне зависимости от художественных дарований, меня не интересуют. Я знал, что художники, с которыми я хотел встретиться, противостоят системе, которая методично, год за годом, оставляет их за бортом, но вести переговоры на уровне министров и министерств мне нравилось. Мне нравилось, что у меня дипломатическая виза и номер в гостинице «Международная», этом воплощении могущества и избранничества. Я грезил о машине с шофером и переводчике, чтобы за минимальное время посетить максимальное количество мастерских, задавать художникам замысловатые вопросы на моем родном языке и получать от них ответы. Мне казалось, что написать о них мне поможет такой примерно вопрос: «Когда вы берете образы из прошлого, вы тем самым подчеркиваете невозможность создавать оригинальные образы в обществе, которое не выносит индивидуальности?» – а потом старательно записать их ответы. Если бы 9 июля 1988 года Министерство культуры не пребывало в состоянии разброда и шатания и если бы я не побоялся показаться невежливым, пропустив назначенную встречу, я бы провел свои первые три недели в Советском Союзе, записывая ответы на вопросы, подобные вышеупомянутому. Возможно, это была бы моя первая и последняя поездка в Советский Союз, и я бы уехал, так ничего и не узнав, подобно многим другим, кому повезло меньше, чем мне.

Что чрезвычайно важно в Москве, так это творческое сообщество: дружеские связи между художниками являются и объектом и субъектом их работы. Их важность связана исключительно с особенностями московской жизни, когда лишь знакомство с художниками давало возможность познакомиться с их работами. Долгие годы художники-авангардисты не имели возможности официально выставлять свои работы и научились устраивать домашние выставки. Поэтому их единственными зрителями были друзья и знакомые, друзья друзей и знакомых – тоже представители художественного авангарда. Они были, согласно их собственной формулировке, подобны «первым христианам или масонам». Друг друга они распознавали практически с первого взгляда и – чаще всего – горой стояли друг за друга, никогда не предавая членов своего кружка. Они верили в то, что знают некую высшую правду, не ту, которой потчевали остальной советский народ. Трудности сплотили их и помогли им создать свой собственный мир, построенный на взаимопомощи и взаимном доверии. Этот мир был насквозь пронизан иронией и, несмотря на неизбежные маленькие конфликты, давал им силу и желание жить, – в стране, где столь многие ощущали бесполезность и тщетность любого действия. Перед лицом невзгод они познали радость хранения общей – и своей – тайны и научились ценить собственный талант.


Сергей Мироненко, Без названия

А талантливы они были удивительно. Каким бы захватывающим ни было ощущение причастности к тайне, но путь, по которому надлежало пройти, чтобы прикоснуться к ней, этот путь с его тяготами, искушениями, изматывающим противостоянием с советской системой, был под силу лишь одаренным и незаурядным, иным на этом корабле не было места. В московском художественном сообществе отсутствовали пассивные наблюдатели, все были тем или иным образом задействованы. Поскольку опыт собственной работы всегда совпадал у них с их человеческим опытом, а те сорок или пятьдесят, а может быть, шестьдесят человек, которые составляли художественный авангард, были и создателями советского искусства, и его аудиторией, личность художника становилась ключом к его творчеству. Все они были очень яркими личностями, сформировавшимися отчасти благодаря месту, которое они занимали в рядах авангардистов, а отчасти благодаря качествам, позволившим им влиться в эти ряды.

Они обладали талантами не только художников или скульпторов, но и актерскими и литературными, и такое удивительное сочетание делало их неотразимо привлекательными, стойкими и в конечном счете, совершенно непостижимыми. Вот почему им удавалось сочетать принципиальность и цельность с уклончивостью и лукавством, которое так легко принимают за лживость.

Речь не идет об обмане в прямом смысле слова. Не будем забывать, что серьезные художники, работавшие в Советском Союзе, вынуждены были высказывать свои взгляды и убеждения завуалированно, ведь любое цельное и непосредственное высказывание, конечно же, привлекло бы неодобрительное внимание властей, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Художники не выставляли своих работ в публичном пространстве, но все равно находились в поле зрения всевидящей власти, и ее представители с легкостью могли сделать их жизнь невыносимой, если бы посчитали те или иные работы слишком спорными. В государстве, где историю постоянно переписывали, чтобы придать видимость логики событиям, абсолютно чуждым разумности, гуманности и прогресса, сама правда приобрела статус некоей запрещенной привилегии. Многие произведения, созданные в Советском Союзе во времена Хрущева и Брежнева, сообщают некую правду таким способом, чтобы это было непонятно органам, ответственным за искажение правды. Значит, надо было придать сообщаемой правде статус вымысла – такого, который контролирующие органы, включая, конечно же, Министерство культуры, признали бы приемлемым. Разница между вымыслами творческой личности и вызревавшими в недрах Министерства культуры состояла в том, что первые были лишь намеками, символическими обозначениями истин, которые понимающая и заинтересованная аудитория могла расшифровать, тогда как вторые при дальнейшем рассмотрении оказывались именно такими пустыми и поверхностными, какими, собственно, и казались. Если художники готовы были принять вымысел как маркер истины или как истину в некотором протяженном понимании, то министерство настаивало, что вымысел ею и является. Этим объясняется то, что неофициальное изобразительное искусство, хотя и представлялось властям каким-то подозрительным, не было в такой жесткой конфронтации с ними, как, например, диссидентская литература, и его создатели не подвергались таким гонениям, как советские поэты и прозаики до прихода гласности.

Каков же был глубинный смысл этих якобы не претендующих на родство с реальностью работ для тех, кому этот смысл и был предназначен, кому важно было выявить скрытую правду? Сообщество художников выработало способы выражения, которые находились в прямой зависимости от статуса самого сообщества, смысл возникал в процессе поиска взаимных связей, которые и придают любому сообществу внутреннюю устойчивость. Крайняя немногочисленность зрителей в те годы, когда авангардное искусство не имело доступа к широкой публике, побуждала художников превращать собственную жизнь в продолжение искусства, и любая встреча с художником могла дать ключ к его творчеству, каждая выставка не столько декларировала что-то, сколько учила понимать, что кроется за вымыслом.

Несовпадение видимости и сущности, восприятие индивидуальности, как своего рода произведения искусства, без чего теряют смысл все эти картины, скульптуры, альбомы, перформансы или инсталляции, – в этом значение советского авангарда. Зашифрованные послания возникают не только из ссылок на работы друг друга, они возникают и из связей между художниками. Художники нуждаются друг в друге не только для признания собственной индивидуальности, но и для того, чтобы выстроить определенную систему отношений. Творчество – это наполовину иллюстрация и наполовину манифестация своей индивидуальности, произведения разных художников так или иначе влияют друг на друга, и это влияние сказывается на их отношениях. Конечно, было бы упрощением считать, что знакомство с биографией художника поможет понять все оттенки смысла, заложенные в его произведениях. И художники, и те, на кого было рассчитано их искусство, без сомнения, посчитали бы подобное представление примитивным пережитком тоталитарной эпохи.

Зато каждая встреча с работами коллеги превращалась в повод для распутывания закодированных сообщений, зашифрованных переживаний и намерений. Таким образом, прочтение работ авангардистов возникало в процессе, который я бы назвал дружеским присвоением чужого, ведь лишь те, кто был близко знаком с каждым персонажем и хорошо представлял себе взаимосвязи этих персонажей, имели возможность поместить их работы в тот контекст, вне которого они не имели смысла. Искусство работало здесь как сложнейший организм.

И вот в этот труднопостижимый мир проникает Запад. Сначала время от времени стали появляться молодые дипломаты и какие-то пронырливые журналисты, позднее индивидуумы, пытавшиеся обманом завладеть теми или иными работами, но никто из этих персонажей не оказал никакого влияния на то, с чем они соприкоснулись. Однако к тому времени, когда я приехал в Москву, а это было в июле 1988 года, ситуация абсолютно изменилась. Меня Министерство культуры кинуло, но сотни других гостей избежали этой участи и толпами бродили по мастерским художников. Зрителями в одночасье стали люди, не только не знакомые с авторами, но не знающие даже географии СССР и условий жизни этой страны. «Сейчас прийти сюда к нам в эти комнатушки для многих туристов гораздо привлекательнее, чем пойти, например, в Пушкинский музей, – сказал мне Свен Гундлах. – Это намного круче – побывать во время поездки в Москву у нас, чем сходить в мавзолей, это значит проявить больше вкуса. И дома потом упомянуть об этом будет гораздо престижнее». Что говорить всем этим посетителям, желающим, чтобы за полчаса им все стало совершенно понятно, чтобы у них сложилась цельная картина, где бы нашлось место и для выставок, которые они посетили, и для статей, которые они прочитали, и для всего, что они приобрели для своих коллекций?

Художники, конечно же, понимали парадоксальность ситуации. Каждый из них, приобретая известность на Западе, вырабатывал собственный словарь для разъяснения сути своего творчества, словарь индивидуальный, оригинальный, вполне правдивый, но в то же время полный недомолвок и умолчаний. Представление своих работ художник сопровождал разъяснением собственных эстетических и политических установок. Идея состояла в том, чтобы через пару часов созерцания или пару прочитанных страниц зритель мог разгадать загадку. По сути такие перформансы представляли собой попытки противостоять выстраиванию Западом некоей иерархии и формированию канонов и были способом сохранять независимость перед наплывом чужих художественных и моральных ценностей.

В определенном смысле, подобный выход был продиктован необходимостью. Художники обнаружили, что внешняя сторона их работ сбивает с толку значительную часть западных зрителей, мешая им понять тонкие ускользающие смыслы. Эти зрители держались убеждения, что нереалистичность обязана быть метафоричной, что это основа системы образов, и пытались подходить к работам советских художников с претензией – совершенно несправедливой, – что их фантастичная природа обозначает только то, то уже знакомо западному искусству, полагая, что фантазии художника сами собой выстраиваются в связную систему значений. Они не сумели понять, что первичен не характер содержащихся в той или иной работе фантазий, а их значение. Они не смогли разглядеть, что говорить правду при помощи лжи – это основной принцип советских художников, точно так же, как лгать, пользуясь словарем правды, было основным принципом советской бюрократии на всем протяжении ее истории. В то время нью-йоркские критики весьма благосклонно отнеслись к одному художнику, который в своих работах использовал образы, знакомые из истории искусства, сравнивая его с западными художниками-апроприаторами, как будто в его работах больше ничего и не было. Его работы лучше продавались на Западе только потому, что благодаря этому случайному сходству они казались более понятными. В Советском Союзе неофициальные художники работали в системе, в которой сам акт творчества, независимо от его содержания, имел политическое значение, а многие вопросы теории и изобразительных средств оказывались поводом для обсуждения. Многозначность и прием цитирования в советском неофициальном искусстве имеют собственные давние традиции. Они ни в коем случае не говорят об исчерпанности и опустошенности, как у западных художников-апроприаторов. Эти работы всегда рассказывают историю, полную тайн и загадок, и порой этих загадок так много, что смыслы просто невозможно систематизировать.

Эксцентричность работы давала ей право на существование, художник мог проявить свою оригинальность – и свою подлинность – через разнообразие и неповторимость собственных масок. Сплоченность сообщества основывалась на несходстве его членов. В коммунистическом обществе общее у нонконформистов – это их нонконформизм, независимо от того, насколько разные у них ценности.

Все произошло как-то само собой. В тот день я застрял в Фурманном вовсе не потому, что я что-либо из всего этого понимал, тогда я еще ничего не знал, может, сработал инстинкт. Я остался просто потому, что никто не просил меня уйти, – казалось, что художники были рады мне, что им было интересно со мной. Я остался по причинам, почти столь же банальным и эгоистичным, как те, что сподвигли меня на путешествие в Москву: я приехал сюда в надежде встретиться с художниками-авангардистами и, к собственному удивлению, обнаружил, что мне это удалось. Было вдвойне радостно, что мы нравимся друг другу, понимаем друг друга и нам есть что сказать друг другу.

Когда первые сероватые проблески рассвета проникли сквозь узкое окошко в комнату, прервав нашу дискуссию, Володя Мироненко вызвался отвезти меня в гостиницу. «Встречаемся завтра в полдень на вокзале», – сказал Андрей Филиппов и вручил мне клочок бумаги, на котором кириллицей было написано название вокзала. Я вернулся в «Международную», где меня весьма позабавил сердитый и подозрительный взгляд ночного портье, и совершенно очарованный лег спать.

Все это произошло сразу после аукциона «Сотбис», в момент, когда художественный мир Москвы был охвачен бурлением и стал открытым и проницаемым: он так раскололся, что защищавшие его от остального мира бастионы обрушились. Этот аукцион был, в некотором роде, образцово-показательным примером гласности. В нем соседствовали добрые намерения и жадность, он в равной степени был и триумфом, и полным провалом, подарком для тех, кто был причастен к нему, и катастрофой. Не будь такой шумихи вокруг этого аукциона, у советских художников, возможно, не осталось бы потом столь горького осадка, но, быть может, без той сверх назойливой рекламы они так никогда бы и не выбрались из своей изоляции.


Андрей Филиппов со своим объектом «Первая ласточка»

Я впервые услышал о готовящемся аукционе в марте 1988 года, на обеде, который давало прессбюро «Сотбиса». Тогда я вел колонку о мире аукционов Лондона в одном британском глянцевом журнале и по долгу службы обязан был раскапывать все сплетни до того, как они станут известны широкой публике. Я узнал, что этот аукцион должен стать одним из самых блестящих в истории, что на него организуется сказочно дорогой тур и что там будут все, кто хоть что-нибудь собой представляет. Я немедленно решил ехать. Я уже дважды пытался попасть в Советский Союз – первый раз весной 1980 года, но поездку пришлось отменить из-за ввода советских войск в Афганистан, второй раз весной 1986 года, тогда все сорвалось из-за чернобыльских событий. Но я хотел посетить СССР во что бы то ни стало, и аукцион «Сотбис» показался мне идеальным поводом для этого. Так что подход у меня был вполне потребительский.

Конечно, у меня тут же возникли всевозможные подозрения в связи с невообразимой шумихой вокруг будущего аукциона, ведь, как правило, то, что столь назойливо рекламируется, не имеет на деле никакой ценности. Я разглядывал слайды работ советских художников, и меня они не вдохновляли.

Я предложил своим редакторам развенчать всю эту чепуху, и тогда они согласились послать меня в Москву. Месяц спустя в Нью-Йорке я встретился с редакторшей американского художественного журнала, с которой я тоже сотрудничал. Она отправила меня на выставку Ильи Кабакова, проходившую тогда в галерее Роналда Фельдмана. «Допустим, шума вокруг слишком много, – сказала она, – но все же почему-то кажется, что это то самое».

Выставка Кабакова поразила меня. Я уже видел слайды его работ, которые должны были участвовать в аукционе: огромные полотна, покрытые изящными кириллическими буквами, – похожие на список покупок, написанный убористым почерком. На одной картине присутствовали вешалка для пальто, гвоздь и голубая пластмассовая игрушка, по непонятной причине прикрепленные к правому краю холста, другая была наполовину пустой, фоном третьей служили сине-желто-бежевые клеточки. Эти картины ничего не сказали мне, я не мог их понять. Выставка у Фельдмана была совершенно иной. Она называлась «Десять персонажей». Это была инсталляция, воссоздававшая московскую коммунальную квартиру, где каждый обитатель имел свою отдельную комнату, а кухня и коридор были общие. У каждого персонажа имелась собственная навязчивая идея, развившаяся вследствие скученного существования, их способы пережить скудость и ничтожество советской реальности, уйти от нее были показаны необычно, осязаемо и очень трогательно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад