Мы не верим в фатальность в истории. Нет такого препятствия, которого бы не могли разрушить целеустремленные воли, если они вовремя берутся за дело. Не существует, стало быть, неотвратимого исторического закона. Но существуют законы био- логические; и человеческие общества, поскольку их создания в определенном отношении захотела природа, подчинены биологии в этом отдельном пункте. Если эволюция организованного мира совершается согласно известным законам, то есть благодаря известным силам, то невозможно, чтобы психологическая эволюция индивидуального и социального человека целиком отступилась от этих жизненных привычек. Но мы показали некогда, что сущность жизненной тенденции состоит в том, что она развивается в форме пучка, создающего, благодаря одному только факту своего роста, расходящиеся направления, между которыми распределяется жизненный порыв. Мы добавляли, что в этом законе нет ничего таинственного. Он просто выражает тот факт, что жизненная тенденция — это натиск неразличимого множества, которое, впрочем, является неразличимым и множеством только в том случае, если рассматривать его ретроспективно, когда приобретенные задним числом разнообразные взгляды на его прошлую неразделенность сочетают его с элементами, которые в действительности были созданы его развитием. Представим себе, что оранжевый цвет — пока единственный, появившийся в мире: будет ли он уже состоять из желтого и красного? Очевидно, нет. Но он будет состоять из желтого и красного, когда эти два цвета будут существовать в свою очередь: первоначальный оранжевый цвет сможет быть тогда рассмотрен с двоякой точки зрения красного и желтого; и если предположить, дав волю фантазии, что желтый и красный цвета возникли из усиленного наращивания оранжевого, то это будет простейший пример того, что мы называем ростом в форме пучка. Но ни в фантазии, ни в сравнениях совершенно нет надобности. Достаточно посмотреть на жизнь, отказавшись от идеи о каком-то искусственном синтезе. Одни считают произвольный акт сложным рефлексом, другие готовы увидеть в рефлексе низшую форму произвольного. Истина заключается в том, что рефлекс и произвольность материализуют две возможные точки зрения на главную, неделимую деятельность, которая не является ни рефлексом, ни произвольностью, но ретроспективно, через них, становится тем и другим одновременно. То же самое мы можем сказать об инстинкте и уме, о животной и растительной жизни, о множестве других пар расходящихся между собой и дополняющих друг друга тенденций. Однако в общей эволюции жизни тенденции, созданные таким образом путем дихотомии, развиваются чаще всего в различные виды; они отправляются каждая своей дорогой на поиски удачи в этом мире; обретенная ими материальная форма мешает им попытаться вновь перепаяться с тем, чтобы сделать более сильной, более сложной, более развитой первоначальную тенденцию.
Иначе обстоит дело в эволюции психологической и социальной жизни. Здесь тенденции, которые сформировались посредством разложения, эволюционируют в одном и том же индивиде или в одном и том же обществе. И обычно они могут развиваться только последовательно, друг за другом. Если их две, как это бывает чаще всего, то сначала именно одной из них будут следовать главным образом; вместе с ней будут идти более или менее далеко, обыкновенно как можно дальше; затем вместе с тем, что было достигнуто в ходе этой эволюции, вернутся за той тенденцией, которую оставили позади. Ее будут развивать в свою очередь, пренебрегая на сей раз первой тенденцией, и это новое усилие будет продолжаться до тех пор, пока, укрепившись новыми достижениями, люди не смогут вновь возобновить прежнюю тенденцию и продвигать ее еще дальше. Поскольку все это время люди целиком отдаются одной из этих двух тенденций, поскольку только она считается важной, то могут охотно сказать, что только она одна является положительной, а другая есть лишь ее отрицание: если угодно облекать вещи в такую форму, то другая действительно является противоположностью. Тогда будет сказано (и это будет более или менее верно в зависимости от ситуации), что прогресс был вызван колебанием между двумя противоположностями; к тому же ситуация не остается неизменной, и выигрыш достигнут в то время, когда маятник возвращается к точке своего отправления. Случается, однако, что это выражение совершенно точно, и именно между противоположностями произошло колебание. Это происходит тогда, когда тенденция, сама по себе полезная, неспособна умеряться иначе как воздействием антагонистической тенденции, которая оказывается таким образом также полезной. По-видимому, мудрость посоветует в таком случае, чтобы обе тенденции сотрудничали, чтобы первая действовала, когда этого требуют обстоятельства, а другая сдерживала ее в то время, когда она становится чрезмерной. К сожалению, трудно сказать, когда начинается перегиб и возникает опасность. Иногда сам факт продвижения дальше, чем казалось разумным, ведет к созданию новой среды, создает новую ситуацию, что ликвидирует опасность и одновременно усиливает преимущество. Так происходит главным образом с очень общими тенденциями, которые определяют ориентацию общества и развитие которых неизбежно распространяется на более или менее значительное число поколений. Ум, даже сверхчеловеческий, не может сказать, куда мы придем, поскольку процесс движения создает свою собственную дорогу, создает в значительной мере условия, в которых он будет осуществляться, и, таким образом, не поддается расчету. Стало быть, движение будет продолжаться все дальше; остановка чаще всего будет происходить только перед лицом неминуемой катастрофы. Тогда антагонистическая тенденция занимает место, оставшееся свободным; будучи, в свою очередь, единственной, она пойдет настолько далеко, на- сколько будет для нее возможно. Она будет противодействием, если другая тенденция называлась действием. Поскольку обе тенденции умеряли бы друг друга, если бы продвигались вместе, поскольку их взаимопроникновение в нераздельной первоначальной тенденции есть то самое, через что должна определяться умеренность, сам факт занятия всего места сообщает каждой из них порыв, который может доходить до неистовства по мере того, как исчезают препятствия; в ней есть какая-то одержимость. Не будем злоупотреблять словом «закон» применительно к сфере, которая является сферой свободы, но воспользуемся этим термином, удобным в том случае, когда мы оказываемся перед лицом значительных фактов, обладающих достаточной регулярностью. Мы назовем законом дихотомии закон, вызывающий реализацию (по-видимому, исключительно посредством их разделения) тенденций, которые первоначально были лишь различными, так сказать, фотоснимками одной простой тенденции. И мы предлагаем назвать законом чередующейся одержимости потребность, внутренне присущую каждой из двух тенденций, когда они реализовались посредством разделения, быть продолженной до конца — как будто существует конец!
Отметим еще раз: трудно не задаться вопросом, не лучше ли было бы для простой тенденции, если бы она росла, не раздваиваясь, поддерживаемая в нужной мере самим совпадением силы импульса со способностью к остановке, которая в этом случае потенциально была бы лишь силой другого импульса. В таком случае не было бы риска впасть в абсурд, но можно было бы застраховаться от катастрофы. Это так, но тогда не был бы достигнут максимум творения в количественном и качественном отношениях. Необходимо основательно продвинуться в одном из направлений, чтобы узнать, что оно даст: когда не будет больше возможности про- двигаться дальше, можно будет вернуться вместе со всем приобретенным и устремиться в направлении, ранее пренебрегаемом или покинутом. Несомненно, если смотреть извне на эти хождения взад-вперед, то мы увидим лишь антагонизм двух тенденций, напрасные попытки одной воспрепятствовать прогрессу другой, окончательный провал последней и реванш первой: человечество любит драму; оно охотно подбирает в ансамбле более или менее длительного исторического периода черты, которые придают ему форму борьбы между двумя партиями, или двумя обществами, или двумя принципами; каждый из них поочередно одерживает победу. Но борьба здесь — лишь поверхностная сторона прогресса. Истина заключается в том, что одна тенденция, на которую возможны две различные точки зрения, может обеспечить свой максимум в количественном и качественном отношениях только в том случае, если она материализует эти две возможности в движущихся реальностях, каждая из которых устремляется вперед и захватывает место, тогда как другая непрерывно следит за ней, чтобы узнать, пришел ли ее черед. Таким образом разовьется содержание первоначальной тенденции, если только можно говорить о содержании тогда, когда никто, даже сама тенденция, уже наделенная сознанием, не может сказать, что из нее выйдет. Она придает силу, а результат бывает неожиданным. Таково действие природы: схватки, зрелище которых она нам предлагает, завершаются не столько военными действиями, сколько необычными явлениями. И именно тогда, когда оно подражает природе, когда оно отдается изначально полученному импульсу, движение человечества происходит с определенной регулярностью и подчиняется, впрочем, далеко не полностью, законам, подобным тем, которые мы сформулировали. Но пришло время закрыть нашу слишком длинную скобку. Покажем только, как могут применяться наши два закона к случаю, который заставил нас ее открыть.
Речь шла о заботе о комфорте и роскоши, которые, по-видимому, стали главной заботой человечества. Когда мы видим, как развился дух изобретательства, как много изобретений служат применению достижений современной науки, как науку предназначают к бесконечному росту, то можно подумать, что бесконечный прогресс будет осуществляться в том же самом направлении. В самом деле, никогда удовлетворение, которое новые изобретения несут старым потребностям, не побуждает человечество ограничиваться последними; появляются новые потребности, столь же настоятельны все более и более многочисленные. Мы видели, как происходила все ускоряющаяся гонка за благосостоянием по дорожке, по которой устремлялись все более плотные толпы людей. Сегодня это уже массовое нашествие. Но разве не должна сама эта одержимость открыть нам глаза? Не было ли какой-то другой одержимости, которую она сменила и которая развила в противоположном направлении деятельность, дополнением которой оказывается теперешняя тенденция? В действительности только начиная с пятнадцатого или шестнадцатого века люди, по-видимому, стремятся к расширению сферы материальной жизни. В течение всего средневековья господствовал идеал аскетизма. Нет смысла напоминать, к каким перегибам он вел; одержимость уже имела место. Могут сказать, что этот аскетизм относится к небольшому числу людей, и будут правы. Но точно так же, как мистицизм, дар немногих, был распространен религией, так и концентрированный аскетизм, который несомненно составлял исключение, был разбавлен для большинства людей, превратившись в общее безразличие к условиям повседневного существования. Это был удивляющий нас недостаток комфорта для всех. И богатые и бедные обходились без излишеств, которые мы считаем необходимыми. Было замечено, что если сеньор жил лучше, чем крестьянин, то под этим следует понимать главным образом то, что он более обильно питался[80]. В остальном же разница была незначительной. Стало быть, мы оказываемся здесь перед лицом двух расходящихся тенденций, которые следовали друг за другом и обе были охвачены одержимостью. Можно предположить, что они соответствуют двум противоположным разветвлениям одной главной тенденции, которая таким образом смогла найти средство извлечь из самой себя, в количественном и качественном отношениях, все, что она могла, и даже больше, чем она имела, продвигаясь обоими путями поочередно, перемещаясь в одном из направлений вместе со всем тем, что она вобрала в себя, продвигаясь по другому. Существуют, таким образом, колебание и прогресс, прогресс посредством колебания. И необходимо предвидеть, что после непрерывно возрастающего усложнения жизни наступит возврат к простоте. Этот возврат, очевидно, не является достоверно установленным фактом; будущее человечества остается неопределенным, потому что зависит от него самого. Но если в отношении будущего существуют лишь возможности или вероятности, которые мы сейчас рассмотрим, то с прошлым дело обстоит иначе: оба противоположных направления, только что отмеченные нами, — это именно направления единой первоначальной тенденции.
Уже сама история идей свидетельствует об этом. Из сократической мысли, продолженной в двух противоположных направлениях, которые у Сократа были взаимодополнительными, вышли киренаическое и киническое учения: согласно одному, надо добиваться от жизни как можно больше удовольствий, согласно другому, надо научиться обходиться без них. Они получили продолжение в эпикурействе и стоицизме с их противостоящими друг другу принципами расслабления и напряжения. Если возникает сомнение в существенной общности обоих душевных состояний, которым эти принципы соответствуют, то достаточно заметить, что в самой эпикурейской школе, наряду с ходячим эпикурейством, которое состояло часто в безудержном стремлении к удовольствиям, существовало эпикурейство Эпикура, согласно которому высшее удовольствие — в том, чтобы не нуждаться в удовольствиях. Истина заключается в том, что оба принципа лежат в основе представления, которое люди всегда составляли себе по поводу счастья. Последним словом обозначают нечто сложное и туманное, это одно из тех понятий, которые человечество захотело оставить неопределенными, с тем, чтобы каждый определял его по-своему. Но в каком бы смысле его ни понимали, не существует счастья без гарантии безопасности, то есть без перспективы длительности для состояния, к которому человек приспособился. Эту гарантию можно найти или в обладании вещами, или в самообладании, которое делает независимым от вещей. В обоих случаях пользуются своей силой, независимо от того, черпают ее изнутри или утверждают вовне: это путь гордыни или путь тщеславия. Но упрощение и усложнение жизни вытекают именно из «дихотомии», они вполне способны развиться в «чередующуюся одержимость», наконец, вполне обладают тем, что нужно для того, чтобы периодически сменять друг друга.
В этих условиях, как было сказано выше, возврат к простоте не содержит в себе ничего невероятного. Сама наука вполне могла бы показать нам к ней дорогу. В то время как физика и химия помогают нам удовлетворять и, таким образом, побуждают нас умножать наши потребности, физиология и медицина, как можно предвидеть, все лучше будут демонстрировать нам опасность этого умножения и разочарование, вызываемое большей частью наших удовольствий. Я могу любить какое- нибудь мясное блюдо; вегетарианец, который когда- то любил его так же, как я, сегодня не может смотреть на мясо без отвращения. Могут сказать, что мы оба правы, и спорить о вкусе так же не стоит, как и о цвете. Вероятно, это так; но я не могу не отметить непоколебимую уверенность этого вегетарианца в том, что он никогда не вернется к своей прежней склонности, тогда как я ощущаю гораздо меньшую уверенность в том, что всегда сохраню свою. Он осуществил два опыта, я же — только один. Его отвращение усиливается, когда его внимание фиксируется на этом опыте, тогда как мое удовольствие связано с рассеянностью внимания и скорее тускнеет при свете; я думаю, что оно бы исчезло, если бы решающие опыты доказали, а это вполне возможно, что поедание мяса вызывает характерное медленное отравление[81]. В коллеже нас учили, что состав питательных веществ известен, потребности нашего организма тоже известны, и из этого можно вывести, что необходимо и достаточно в качестве поддерживающего рациона. Тогда были бы очень удивлены, если бы узнали, что при химическом анализе были упущены «витамины», присутствие которых в пище необходимо для нашего здоровья. Несомненно будет обнаружено, что многие болезни, сегодня не поддающиеся лечению, имеют своим далеким источником «нехватки», о которых мы не подозреваем. Единственным верным средством впитать все, в чем мы нуждаемся, было бы не подвергать продукты питания никакой обработке, может быть, даже (кто знает?) не варить их. Здесь также вера в наследование приобретенных признаков причинила большой вред. Принято говорить, что человеческий желудок утратил былые способности, что мы не могли бы уже питаться, как первобытный человек. Это верно, если понимать под этим, что с самого детства мы оставляем в бездействии естественные склонности, и нам трудно было бы пробудить их в определенном возрасте. Но маловероятно, чтобы мы рождались иными; если и предположить, что наш желудок отличается от желудка наших доисторических предков, то отличие не связано просто с привычками, усвоенными с течением времени. Наука вскоре сосредоточит наше внимание на всей совокупности этих вопросов.
Допустим, что она осуществит это в том направлении, которое мы предсказываем: одна только реформа нашего питания будет иметь бесчисленные последствия для нашей промышленности, для торговли, сельского хозяйства, которые из-за этого значительно упростятся. Что тогда сказать о наших других потребностях? Потребности, связанные с инстинктом размножения, носят повелительный характер, но с этой проблемой было бы быстро покончено, если бы мы ограничивались требованиями природы. Однако вокруг сильного, но бедного ощущения, взятого в качестве главной ноты, человечество породило непрерывно растущее множество обертонов; оно извлекло из нее столь богатое разнообразие тембров, что любой объект, затронутый с какой-нибудь стороны, теперь производит звук, ставший наваждением. Это постоянный призыв к чувственности посредством воображения. Вся наша цивилизация возбуждает чувственность. Здесь также наука еще должна сказать свое слово, и однажды она скажет его столь решительно, что придется его выслушать: не будет больше удовольствия в том, чтобы так сильно любить удовольствие. Женщина ускорит наступление этого момента в той мере, в какой она реально, искренне захочет стать равной мужчине, вместо того чтобы оставаться инструментом, каковым она еще является, ожидающим вибрации под смычком музыканта. Пусть совершится это превращение, и наша жизнь будет проще и одновременно серьезней. Те излишества, которых требует женщина, чтобы нравиться мужчине и отраженным образом нравиться самой себе, станут в значительной степени ненужными. Будет меньше расточительства, а также меньше зависти. — Роскошь, удовольствие и достаток располагаются, впрочем, рядом друг с другом, не будучи, однако, связаны между собою так, как обычно себе представляют. Их располагают по шкале: от достатка к роскоши идут путем постепенного восхождения; когда мы обеспечили себе достаток, мы хотим добавить к нему удовольствие; затем приходит любовь к роскоши. Но это чисто интеллектуалистская психология, которая считает возможным копировать наши душевные состояния с их объектов. Поскольку роскошь стоит дороже, чем простое развлечение, а удовольствие — чем достаток, то представляют себе последовательный рост любого соответствующего желания. Истина заключается в том, что чаще всего из-за любви к роскоши желают достатка, потому что достаток, которым не обладают, представляется роскошью и потому что хотят подражать, стать равными тем, кто в состоянии обладать ею. Вначале было тщеславие. Сколько кушаний стремятся отведать только потому, что они дороги! В течение многих лет цивилизованные народы тратили значительную часть своих усилий за границей с целью добывания пряностей. Можно поразиться тому, что такова была главная цель дальних морских путешествий, в то время весьма опасных; что тысячи людей из-за этого рисковали своей жизнью; что мужество, энергия и страсть к приключениям, благодаря которым случайно произошло открытие Америки, использовались главным образом для поисков имбиря и гвоздики, перца и корицы. Кто беспокоится об ароматических веществах, так дол- го считавшихся восхитительными, с тех пор как за несколько су стало возможно купить их у бакалейщика на ближайшем углу?
Подобные наблюдения могут огорчить моралиста. Тем не менее, поразмыслив, в этом можно найти также и основания для надежды. Постоянно растущая потребность в достатке, жажда развлечений, безудержное стремление к роскоши, все то, что внушает нам столь серьезное беспокойство за будущее человечества, потому что оно будто бы находит в этом устойчивое удовлетворение, — все это проявит себя как воздушный шар, который яростно накачивают воздухом и который поэтому внезапно лопнет. Мы знаем, что одно исступление вызывает враждебное ему исступление. В частности, сравнение современных фактов с прежними побуждает нас считать преходящими вкусы, которые кажутся окончательными. И поскольку обладание автомобилем сегодня для стольких людей является высшим стремлением, признаем несравненную пользу, приносимую автомобилем, будем восхищаться этим чудом механики, пожелаем, чтобы он размножился и распространился повсюду, где в нем нуждаются, но скажем себе, что в качестве простого развлечения или удовольствия предаваться роскоши он, возможно, не будет столь желанным через весьма непродолжительное время — не будучи все-таки, как мы надеемся, заброшен подобно тому, как это произошло сегодня с гвоздикой и корицей.
Здесь мы касаемся главного пункта нашего рассуждения. Только что мы приводили пример роскоши, связанной своим происхождением с механическим изобретением. Многие считают, что именно механические изобретения в целом развили вкус к роскоши, так же, впрочем, как и к обычному достатку. Если даже и допускают обычно, что наши материальные потребности будут всегда возрастать и обостряться, то потому, что не видят причины, по которой человечество отказалось бы от пути механического изобретения, поскольку оно уже на него ступило. Добавим, что чем больше наука продвигается вперед, тем больше изобретений стимулируется ее открытиями; часто остается сделать лишь шаг от теории к ее применению; и поскольку наука не может остановиться, то в самом деле кажется, что не должно быть конца удовлетворению наших старых потребностей и созданию новых. Но надо сначала задаться вопросом, вызывает ли непременно дух изобретательства искусственные потребности, или же искусственная потребность направляет здесь дух изобретательства.
Вторая гипотеза наиболее правдоподобна. Она подтверждается новейшими исследованиями происхождения машинного производства[82]. Они напомнили, что человек всегда изобретал машины, что замечательные машины были известны в древности, что замысловатые приборы были придуманы задолго до расцвета современной науки и к тому же очень часто независимо от нее: еще сегодня простые рабочие без всякой научной подготовки находят такие усовершенствования, о которых ученые инженеры не помышляли. Механическое изобретение — это природный дар. Несомненно, оно было ограничено в своих результатах постольку, поскольку оно ограничивалось использованием современных для него и в каком-то смысле видимых источников энергии: мускульного усилия, силы ветра или падения воды. Машина проявила всю свою производительность только начиная с того дня, когда люди смогли поставить себе на службу, путем простого высвобождения, потенциальную энергию, накопленную в течение миллионов лет, взятую у солнца, заключенную в каменном угле, нефти и т. д. Но этот день был днем изобретения паровой машины, и известно, что она родилась не из теоретических соображений. Поспешим добавить, что прогресс, вначале медленный, стал совершаться гигантскими шагами, когда наука приняла в нем участие. Тем не менее дух механического изобретательства, который течет в узком русле, пока он предоставлен самому себе, который безгранично развился, когда он встретился с наукой, продолжает оставаться отличным от нее и может при необходимости от нее отделиться. Так Рона, впадая в Женевское озеро, кажется, полностью растворяет в нем свои воды, а вытекая из него, демонстрирует, что самостоятельность ее сохранилась.
Таким образом не существовало, как можно было бы думать, навязываемого людям требования науки уже самим фактом своего развития порождать все более искусственные потребности. Если бы дело обстояло так, то человечество было бы обречено на возрастающую материальность, так как прогресс науки не остановился. Но истина заключается в том, что наука дала лишь то, что от нее требовали, и в этом отношении инициатива принадлежала не ей; это дух изобретательства не всегда осуществлялся на благо человечества. Он создал тьму новых потребностей; он не всегда в достаточной степени заботился о том, чтобы обеспечить большему числу людей, а если возможно, то всем, удовлетворение старых потребностей. Попросту говоря, не пренебрегая необходимым, он все же чересчур много думал об излишнем. Могут сказать, что эти два понятия плохо поддаются определению, что то, что для одних является роскошью, для других — необходимость. Это несомненно так; здесь можно легко заблудиться в тонких различиях. Но бывают случаи, когда надо видеть главное. Миллионы людей недоедают. И некоторые из них умирают с голоду. Если бы земля производила гораздо больше, то вероятность того, чтобы люди недоедали и умирали с голоду, была бы гораздо меньшей[83]. Ссылаются на то, что для работы на земле недостает рук. Возможно, это так; но почему земля требует от рук больше усилий, чем они должны к ней прилагать? Если машины в чем-то и виноваты, то именно в том, что они недостаточно используются для того, чтобы помочь человеку в такой тяжелой работе. Могут возразить, что существуют сельскохозяйственные машины, и их широко теперь применяют. Я согласен с этим, но то, что машина здесь сделала, чтобы облегчить человеческую ношу, то, что со своей стороны сделала наука, чтобы увеличить производительность земли, носит сравнительно ограниченный характер. Мы явно ощущаем, что сельское хозяйство, которое кормит человека, должно господствовать над остальным, во всяком случае, оно должно быть первой заботой самой индустрии. Вообще, индустрия недостаточно интересовалась большим или меньшим значением потребностей, которые она должна удовлетворять. Она охотно следовала за модой, производя исключительно ради того, чтобы продавать. Здесь, как и в других областях, нам бы хотелось увидеть центральную, организующую идею, которая бы согласовывала промышленность с сельским хозяйством и отводила машинам подобающее место, а именно то, где они могут приносить больше всего пользы человечеству. Когда обвиняют механизацию, то игнорируют главный ущерб, причиняемый ею. Ее обвиняют прежде всего в том, что она сводит рабочего до состояния машины, затем в том, что она приводит производство к однообразию, оскорбляющему эстетическое чувство. Но если машина обеспечивает рабочему больше часов для отдыха и если рабочий использует этот дополнительный досуг на нечто иное, чем на так называемые развлечения, которые плохо управляемый индустриализм предоставил во всеобщее распоряжение, то он обеспечит своему уму такое направление развития, которое сам выберет, вместо того чтобы ограничиваться тем развитием, которое ему навязал бы, причем по-прежнему в очень узких границах, возврат (впрочем, невозможный) к ручным орудиям после упразднения машин. Что же касается однообразия производимых товаров, то этот изъян был бы ничтожным, если бы экономия времени и трудовых затрат, осуществленная таким образом всей нацией, позволила развить дальше интеллектуальную культуру и подлинно оригинальные достижения.
Один автор упрекнул американцев за то, что все они носят одинаковые шляпы. Но голова должна цениться выше шляпы. Дайте мне возможность обогатить свою голову по моему собственному вкусу, и я готов надеть на нее шляпу, которую носят все. Наши претензии к механизации состоят не в этом. Не оспаривая те услуги, которые она оказала людям, щедро развив средства удовлетворения реальных потребностей, мы упрекаем ее в том, что она слишком активно содействовала искусственным потребностям и роскоши, способствовала развитию городов в ущерб деревням, наконец, увеличила дистанцию между предпринимателем и рабочим, между капиталом и трудом, а также изменила отношения между ними. Все эти последствия, впрочем, можно исправить; и тогда машина станет великой благодетельницей. Необходимо, чтобы человечество постаралось упростить свое существование с той же одержимостью, с какой постаралось его усложнить. Инициатива может прийти только от него, так как именно оно, а не так называемая сила вещей и еще менее фатальная сила, внутренне присущая машине, направило дух изобретательства по определенному пути.
Но хотело ли оно этого в полной мере? Шел ли данный им вначале импульс точно в том направлении, по которому пошел индустриализм? То, что при отправлении бывает лишь незаметным уклоном, становится значительным отклонением по прибытии, если путь был прямым и длинным. Не вызывает сомнений, что первые очертания того, что впоследствии должно было стать механизацией, появились одновременно с первыми устремлениями к демократии. Близость между обеими тенденциями становится совершенно явной в восемнадцатом веке. Эта черта поражает у энциклопедистов. Не должны ли мы предположить в таком случае, что именно первое дуновение демократии дало толчок духу изобретательства, столь же древнему, как само человечество, но не очень активному, пока ему не предоставили достаточно места? Никто, разумеется, не думал ни о роскоши для всех, ни даже о благосостоянии для всех; но для всех можно было желать гарантированного материального существования, достойного обеспечения. Было ли это желание осознанным? Мы не верим в бессознательное в истории; великие подспудные течения мысли, о которых столько было сказано, были вызваны тем, что массы людей были увлечены одним или несколькими индивидами. Последние знали, что делали, но не предвидели всех последствий этого. Мы, знающие дальнейший ход событий, не можем удержаться от того, чтобы заставить отступить их образ назад к истокам: настоящее, увиденное в прошлом благодаря эффекту миража, оказывается тогда тем, что мы называем бессознательным прежних времен. Обратное воздействие настоящего на прошлое лежит в основе многих философских иллюзий. Поэтому мы остережемся от того, чтобы приписать пятнадцатому, шестнадцатому и восемнадцатому векам (и еще менее — семнадцатому, столь отличному от остальных и рассматривавшемуся как возвышенное отступление) демократические интересы, подобные нашим теперешним. Мы не приписываем им также видение мощи, заключенной в духе изобретательства. Тем не менее Реформация, Возрождение и первые симптомы или предвестники натиска изобретательства относятся к этой эпохе. Возможно, что здесь имели место три связанные между собой реакции против той формы, в которую до тех пор был облачен христианский идеал. Этот идеал сохранялся таким же, но он выступал как небесное светило, всегда обращенное к человечеству одной и той же стороной; люди начинали понемногу видеть другую сторону, не всегда замечая, что речь шла о том же самом светиле. То, что мистицизм требует аскетизма, не вызывает сомнений. И тот и другой всегда являются уделом немногих. Но не менее достоверно и то, что подлинный, целостный, действующий мистицизм стремится распространиться благодаря милосердию, составляющему его сущность. Как же будет он распространяться, даже в разбавленном и ослабленном виде, который он неизбежно примет, среди человечества, охваченного страхом голода? Человек возвысится над землей только в том случае, если хорошее снаряжение обеспечит ему точку опоры. Он должен оказать давление на материю, если он хочет оттолкнуться от нее. Иными словами, мистика требует механики. На это не обращали достаточно внимания, потому что механика, из-за ошибочного перевода стрелки, была направлена на путь, в конце которого находились скорее чрезмерное благосостояние и роскошь для известного числа людей, нежели освобождение для всех. Мы поражены результатом этого несчастного случая, мы не видим, какой должна стать механизация, что составляет ее сущность.
Пойдем дальше. Если наши органы являются естественными инструментами, то наши инструменты тем самым являются искусственными органами. Инструмент рабочего есть продолжение его руки; инструментарий человечества, стало быть, есть продолжение его тела. Природа, наделив нас умом, преимущественно производящим орудия, подготовила для нас таким образом некоторое увеличение. Но машины, работающие на нефти, угле и «белом угле» и превращающие в движение потенциальную энергию, накопленную за миллионы лет, оказалось, придали нашему организму столь обширное распространение и столь чудовищную мощь, настолько непропорциональные размеру и силе этого организма, что, безусловно, ничего этого не было предусмотрено в структурном плане нашего биологического вида; это была единственная в своем роде удача, величайший материальный успех человека на планете. Духовный импульс был, вероятно, дан вначале: распространение осуществлялось автоматически с помощью случайного удара заступа, наталкивавшегося на чудесное подземное сокровище[84]. Однако в этом непомерно выросшем теле душа осталась такой же, как была, уже слишком маленькой, чтобы его наполнить, слишком слабой, чтобы им управлять. Отсюда вакуум между ним и ею. Отсюда грозные социальные, политические, межнациональные проблемы, в которых четко проявляется этот вакуум и на которые, чтобы его заполнить, направлено сегодня столько беспорядочных и неэффективных усилий; здесь необходимы новые запасы потенциальной энергии, на сей раз моральной. Не станем поэтому ограничиваться высказанным выше утверждением, что мистика требует механики. Добавим, что увеличенное тело ждет увеличенной души и механика требует мистики. Истоки этой механики, возможно, носят более мистический характер, чем принято думать; она найдет свой истинный путь, она принесет пользу, пропорциональную ее могуществу, только в том случае, если человечество, которое она еще больше пригнула к земле, сможет с ее помощью выпрямиться и посмотреть на небо.
В произведении, глубиной и выразительностью которого можно неустанно восхищаться, Эрнест Сейер показывает, как национальные амбиции приписывают себе божественную миссию: «империализм» обычно представляется в виде «мистицизма». Если последнему слову придавать тот смысл, который оно имеет у Эрнеста Сейера[85] и который достаточно ясно определен в целом ряде работ, то этот факт неоспорим; устанавливая его, связывая его с его причинами и прослеживая его следствия, автор вносит неоценимый вклад в философию истории. Но он сам бы, вероятно, рассудил, что таким образом понимаемый мистицизм, понимаемый, кроме того, через «империализм» в том виде, как он его представляет, есть лишь подделка под истинный мистицизм, под «динамическую религию», которую мы изучили в предыдущей главе. Мы улавливаем, как нам думается, механизм этой подделки. Это явилось заимствованием из «статической религии» древних, с которой сняли ее метку, оставив ее в прежней статической форме под новой этикеткой, данной динамической религией. Подделка, впрочем, не содержала в себе никакого преступного намерения; едва ли ее хотели создать. Вспомним, в самом деле: «статическая религия» задана человеку природой, а человеческая природа не изменяется. Верования, врожденно присущие нашим предкам, сохраняются в самой глубине нас самих; они вновь появляются, если более не подавляются враждебными им силами. Так, одной из главных черт античных религий была идея связи между человеческими группами и божествами, приписанными к каждой из них. Боги города-государства сражались за него, вместе с ним. Эта вера была несовместима с истинным мистицизмом, то есть с чувством, которое несут в себе некоторые души, ощущающие себя орудиями Бога, любящего всех людей одинаковой любовью и призывающего их любить друг друга. Но, поднимаясь из темных глубин души к поверхности сознания и встречая там образ истинного мистицизма, подобный тому, который представили миру мистики Нового времени, эта вера инстинктивно выряжается в наряд такого мистицизма; она приписывает Богу современного мистика национализм древних богов. Именно в этом смысле империализм выступает как мистицизм. Так что если придерживаться истинного мистицизма, то он несовместим с империализмом. Самое большее, можно сказать, как это сделали сейчас мы, что мистицизм не может распространяться без весьма своеобразной «воли к власти». Это будет власть не над людьми, а над вещами, осуществляемая именно для того, чтобы человек над человеком не обладал больше властью до такой степени.
Достаточно появиться мистическому гению, и он увлечет за собой человечество с уже безмерно выросшим телом и душой, которую он преобразует. Он захочет сделать из него новый биологический вид или, точнее, освободить его от необходимости быть рядом: ведь кто говорит «вид», говорит «коллективная неподвижность», а полное существование есть подвижность в индивидуальности. Великое дыхание жизни, пронесшееся по нашей планете, продвинуло развитие организации настолько далеко, насколько это позволяла природа, одновременно податливая и непокорная. Словом «природа», как уже известно, мы обозначаем целостность проявлений потворства и сопротивления, которую жизнь встречает в грубой, необработанной материи, — целостность, которую мы, подобно биологу, рассматриваем так, как будто ей можно приписать намерения. Тело, которое включало в себя ум, производящий орудия, вместе с бахромой интуиции вокруг ума, было самым полным и завершенным из того, что смогла создать природа. Таково было человеческое тело. На этом останавливалась эволюция жизни. Но вот ум, подняв производство своих инструментов до такой степени сложности и совершенства, которую природа (столь непригодная к машиностроению) даже не предвидела, излив в эти машины запасы энергии, о которых природа (столь невежественная в области экономики) даже не помышляла, оснастил нас такими силами, рядом с которыми сила нашего тела едва ли что-нибудь значит; они станут безграничными^.когда наука сможет высвободить силу, которую представляет в конденсированном виде мельчайшая частица весомой материи. Материальное препятствие почти рухнуло. Завтра путь будет свободен, причем в том самом направлении, которое привело жизнь к пункту, в котором она должна была остановиться. И тогда раздастся призыв героя; не все мы последуем за ним, но все мы почувствуем, что должны это сделать, и мы узнаем дорогу, которую мы расширим, если пойдем по ней. Тем самым для всей философии прояснится тайна высшей обязанности: путешествие было начато, пришлось его прервать; отправляясь вновь в дорогу, мы лишь вновь хотим того же, чего уже хотели вначале. Объяснения всегда требует остановка, а не движение.
Но не будем слишком рассчитывать на появление великой, особо одаренной души. При ее отсутствии и другие влияния смогут отвлечь наше внимание от забавляющих нас погремушек и миражей, вокруг которых мы ведем бои.
В самом деле, мы видели, как изобретательский талант с помощью науки предоставил в распоряжение человека энергию, о которой никто не подозревал. Речь шла у нас о физико-химической энергии и о науке, направленной на познание материи. А как же дух? Изучен ли он настолько глубоко, насколько это возможно? Известно ли, что могло бы дать такое углубленное изучение? Наука занялась прежде всего материей; в течение трех веков у нас не было иного объекта; и сегодня еще, когда к этому слову не присоединяют определительного слова, подразумевается, что речь идет о науке о материи. Причины этого мы когда-то называли. Мы отметили, почему научное исследование материи предшествовало такому же исследованию духа. Необходимо было сделать самое неотложное. Геометрия уже существовала; она была достаточно хорошо развита древними; надо было начать с того, чтобы извлечь из математики все, что она могла дать для объяснение мира, в котором мы живем. Кроме того, было нежелательно начинать с науки о духе: она не пришла бы сама собой к точности, строгости, необходимости доказательства, которые распространились от геометрии к физике, химии и биологии, и ждала, когда эти качества придут к ней. Однако, с другой стороны, позднее появление этой науки не обошлось без потерь. Человеческий ум за это время сумел утвердить благодаря науке и таким образом наделить неоспоримым авторитетом свое обыкновение все видеть в пространстве, все объяснять материей. Возьмем теперь обращение науки к душе. Она создает себе пространственное представление о внутренней жизни; она распространяет на свой новый объект тот образ, который она сохранила от старого: отсюда заблуждения атомистической психологии, которая не принимает во внимание взаимопроникновение состояний сознания; отсюда бесполезные усилия философии, которая стремится постигнуть сознание, не стремясь обнаружить его в длительности. Если речь заходит об отношении души к телу, то путаница оказывается еще более серьезной. Она не только направила на ложный путь метафизику, она отвлекла науку от наблюдения некоторых фактов или, точнее, она помешала родиться некоторым наукам, заранее отвергнутым именем неизвестно какой догмы.
В самом деле, было принято считать, что материальное сопровождение психической деятельности эквивалентно ей; поскольку, как считалось, всякая реальность имеет пространственную основу, постольку в сознании нельзя найти ничего, кроме того, что сверхчеловеческий физиолог смог бы прочитать в соответствующем мозгу. Заметим, что это положение есть чисто метафизическая гипотеза, произвольное истолкование фактов. Но не менее произвольна спиритуалистская метафизика, которую ему противопоставляют и согласно которой каждое душевное состояние использует какое-нибудь состояние мозга, служащее для него инструментом; для нее также психическая деятельность равновелика мозговой деятельности и точь-в-точь соответствует ей в нынешней жизни. Вторая теория, впрочем, испытала влияние первой и всегда находилась под воздействием ее обаяния. Мы попытались установить, отбросив предвзятые идеи обеих сторон и придерживаясь как можно ближе фактов, что роль тела совершенно иная. Деятельность духа несомненно имеет материальное сопровождение, которое, однако, очерчивает лишь часть его; остальное обитает в бессознательном. Тело для нас — это действительно средство действия, но это также помеха для восприятия. Его роль состоит в том, чтобы при всяком удобном случае выполнять полезное действие; именно поэтому оно должно устранить из сознания, вместе с воспоминаниями, не проясняющими теперешнюю ситуацию, восприятие объектов, над которыми мы не имеем никакой власти[86]. Это фильтр или заслон, как угодно. Оно удерживает в состоянии потенциальной возможности все, что могло бы, осуществившись, помешать действию. Оно помогает нам видеть все, что находится прямо перед нами, в интересах того, что мы должны сделать; взамен оно мешает нам глядеть вправо и влево только ради нашего удовольствия. Оно собирает нам реальную психологическую жизнь в громадном поле сновидений. Короче говоря, наш мозг не является ни творцом, ни хранителем нашего представления; он его просто ограничивает, с тем чтобы сделать его действующим. Это орган внимания к жизни. Но из этого следует, что либо в теле, либо в сознании, которое ограничено телом, должны существовать специальные устройства, функция которых состоит в устранении из человеческого восприятия объектов, по своей природе отвлекающих человека от действия. Если эти механизмы оказываются расстроенными и дверь, которую они держали закрытой, приоткрывается, то нечто проходит из «внешнего» мира, который, возможно, есть мир «потусторонний». Именно этими анормальными восприятиями занимается «психическая наука». Можно понять в какой-то мере сопротивление, с которым она сталкивается. Она находит свою точку опоры в свидетельстве человека, которое всегда вызывает сомнения. Образец ученого для нас — это физик; его позиция законного доверия в отношении материи, которая, очевидно, не развлекается его обманом, стала в наших глазах характерной для всякой науки. Нам трудно еще считать научным исследование, которое требует от ученых, чтобы они повсюду чуяли мистификацию. Их недоверие вызывает у нас беспокойство, а доверие — тем более: мы знаем, как быстро утрачивается привычка к осторожности, каким скользким бывает откос, ведущий от любопытства к легковерности. Еще раз отметим, что таким образом объясняется в известной мере неприязненное отношение. Но трудно понять решительный отказ от признания необходимости продолжать работу, который по- длинные ученые выдвигают в отношении «психического исследования», если прежде всего они считают сообщаемые факты «неправдоподобными»; они назвали бы их «невозможными», если бы не знали, что не существует никакого мыслимого средства установить невозможность какого-нибудь факта; тем не менее они, в сущности, убеждены в этой невозможности. И они убеждены в этом потому, что считают неоспоримым, окончательно доказанным определенное отношение между организмом и сознанием, между телом и духом. Мы только что видели, что это отношение является чисто гипотетическим, что оно не доказано наукой, но востребовано метафизикой. Факты свидетельствуют в пользу совершенно иной гипотезы, если угодно, явления, отмечаемые «психической наукой», или по крайней мере некоторые из них, становятся настолько правдоподобными, что можно скорее удивляться тому времени, которое пришлось ждать, чтобы увидеть наконец, что их исследование начинается.
Мы не станем здесь возвращаться к вопросу, который мы обсуждали в другом месте. Если ограничиться лишь тем, что нам представляется установленным наиболее достоверно, то отметим, что если, например, подвергается сомнению реальность «телепатических проявлений» после того, как о них были собраны тысячи совпадающих между собой свидетельств, то тогда свидетельство человека вообще нужно будет объявить несуществующим в глазах науки; чем, интересно, станет в таком случае история? Истина заключается в том, что необходимо делать выбор среди результатов, представляемых нам психической наукой; она сама далеко не одинаково их оценивает; она проводит различие между тем, что ей представляется достоверно установленным, и тем, что просто вероятно или, самое большее, возможно. Но даже если оставить лишь часть того, что она выдвигает в качестве достоверного, от этого остается достаточно, чтобы мы догадались о существовании огромной terra incognita, к исследованию которой эта наука только приступает. Предположим, что свет от этого неведомого мира достигает нас и оказывается видимым нашим телесным зрением. Как преобразилось бы человечество, которое, что бы оно ни говорило, в целом привыкло считать существующим только то, что оно видит и к чему оно прикасается! Информация, которая к нам поступит таким образом, возможно, будет относиться лишь к низшему слою души, к последней степени духовности. Но больше и не нужно для того* чтобы превратить в живую и действующую реальность веру в потусторонний мир, которая, по- видимому, встречается у большинства людей, однако чаще всего остается чисто словесной, абстрактной, недейственной. Чтобы узнать, в какой мере она важна, достаточно посмотреть, как жадно люди набрасываются на удовольствия; ими не дорожили бы до такой степени, если бы в них не видели способа одержать верх над небытием, средства, позволяющего презирать смерть. На самом деле, если бы мы были уверены, абсолютно уверены в загробной жизни, мы не могли бы больше думать ни о чем другом. Удовольствия сохранились бы, но стали бы тусклыми и бесцветными, потому что их интенсивность вызывалась лишь вниманием, которое мы на них фиксировали. Они бы потускнели, подобно свету наших электрических лампочек при свете утреннего солнца. Радость затмила бы удовольствие.
Радостью в действительности будет жизненная простота, которую разнесет по свету распространившаяся мистическая интуиция; радостью еще и той, которая автоматически последует за видением потустороннего мира в более широком научном опыте. Из-за отсутствия достаточно полной моральной реформы мы должны прибегнуть к изощренным средствам, подчинить себя все более полной «регламентации», обойти одно за другим препятствия, которые наша природа воздвигает против нашей цивилизации. Но какие бы средства мы ни выбрали, большие или малые, необходимо принять решение. Человечество томится, наполовину раздавленное под тяжестью осуществленного им прогресса. Оно не осознает еще в достаточной мере, что его будущее зависит от него самого. Ему самому предстоит решить прежде всего, хочет ли оно продолжать жить. Ему самому затем следует спросить себя, хочет ли оно только жить или же, кроме того, совершить усилие, необходимое для того, чтобы и на нашей непокорной планете осуществлялась главная функция Вселенной, этой машины для создания богов.
Приложение
Французский философ Анри Бергсон (1859–1941) — выдающийся мыслитель новейшего времени. Вместе с А. Шопенгауэром и Ф. Ницше он является одним из главных представителей философии жизни. Его творчество оказало огромное влияние на мировую культуру XX в., в частности на философию человека (прагматизм У. Джемса, персонализм, экзистенциализм), философию истории (А. Тойнби, К. Поппер), психологию, литературу (Марсель Пруст и др.), искусство (импрессионизм в живописи и др. направления).
Важнейшее значение имеют идеи Бергсона относительно времени, эволюции, свободы воли, памяти, интуиции, творчества и т. д.[87] Трудно себе представить философское мышление XX столетия без таких ключевых понятий бергсоновской философии, как «длительность», «творческая эволюция», «жизненный порыв», «поток сознания», «воспоминание о настоящем» и др.
Идеи Бергсона получили широкую известность и признание уже при его жизни, в частности благодаря его несравненному ораторскому дару. На его лекции съезжались не только интеллектуалы, но и публика, весьма далекая от философии. Лекционный зал в Коллеж де Франс бывал настолько переполнен, что возникала угроза общественному порядку, обсуждалось даже предложение перенести лекции в здание парижской Оперы.
Но главное значение имели, конечно, опубликованные произведения философа. Каждое из них представляет собой шедевр, каждое становилось событием в интеллектуальной жизни, будь то «Опыт о непосредственных данных сознания» (1889), «Материя и память» (1896), «Введение в метафизику» (1903) или «Творческая эволюция» (1907), самое известное произведение Бергсона. В 1927 г. за блестящий стиль своих сочинений он, единственный среди философов, был удостоен Нобелевской премии (философам-экзистенциалистам А. Камю и Ж.-П. Сартру впоследствии эта премия была присуждена за их художественные произведения).
В дореволюционной России творчество Бергсона было хорошо известно и признано. Все его значительные произведения, написанные в то время, были опубликованы в русском переводе; помимо отдельных трудов дважды издавалось его собрание сочинений. Был опубликован ряд работ русских и зарубежных философов, посвященных анализу его творчества.
После Октябрьской революции 1917 г. идеи Бергсона, как и многих других выдающихся мыслителей современности, были изъяты из интеллектуального обращения и практически исчезли с российского культурного горизонта. Именно в это время мыслитель создает свою философию общества, морали и религии, философию, увенчавшую его собственную «творческую эволюцию», его собственный «жизненный порыв». Принципы этой философии изложены в его книге «Два источника морали и религии».
«Два источника морали и религии» — последняя по времени книга, написанная Бергсоном; она вышла в свет в марте 1932 года. Наряду с «Творческой эволюцией» это самое знаменитое сочинение французского философа. Оно создавалось в период, когда автор находился в зените славы и, редкий случай для философа, был удостоен самых разнооб- разных титулов и наград. Вместе с тем в жизни Бергсона это был период жестоких страданий, вызванных болезнью, которая сделала его почти неподвижным. Одно время он даже думал доверить написание окончательного варианта книги своему ученику и другу Эдуарду Ле Руа. Тем не менее ценой колоссального напряжения моральных и физических сил он, к счастью для читателя, смог завершить свой труд.
Замысел книги вынашивался автором в течение двадцати лет. «Два источника» — единственная книга Бергсона, посвященная социальным, моральным и религиозным проблемам. Но автор не выступает в ней в роли социолога, этика или теолога. Подобно предыдущим его сочинениям, это философское эссе, основанное на рассуждении и интерпретации некоторых данных научного и вненаучного опыта. Бергсон не ставит перед собой цель проповедовать определенную моральную или религиозную систему, несмотря на то что его этико-религиозное мировоззрение так или иначе несомненно присутствует, вернее, прорывается в тексте. Он стремится именно найти, проследить и объяснить истоки религии и морали вообще.
Но этот поиск приводит его к тому, что в сущности ни мораль, ни религия не составляют нечто единое, а потому и истоки у них различны. Речь в данном случае идет не о различиях, связанных с историческим разнообразием и многообразием религиозных и моральных систем, а именно о фундаментальном различии и, в известном смысле, противоположности типов морали и религии. Таких типов Бергсон обнаруживает два, в чем еще раз проявилась его любовь к этому числу, его стремление и умение повсюду видеть дивергенцию, бесконечное раздвоение, дихотомии, оппозиции. Таким образом, фигурирующие в заглавии «два источника» в книге выступают как два источника двух типов морали и религии.
Что же это за типы и источники? И те и другие раскрываются Бергсоном прежде всего в дихотомических парах: «закрытое — открытое» и «статическое — динамическое». Эти дихотомии сформулированы в понятиях: «закрытое общество — открытое общество», «закрытая мораль — открытая мораль», «закрытая душа — открытая душа», «статическая религия — динамическая религия»; причем термины «открытое» и «закрытое», с одной стороны, «статическое» и «динамическое» — с другой, симметричны и в значительной мере покрывают друг друга. Дихотомия «открытое — закрытое» имеет преимущественно пространственный смысл, а дихотомия «статическое — динамическое» — временной. Но, интерпретируя Бергсона, можно сказать, что они вполне взаимозаменяемы и взаимоопределяемы: «открытое — закрытое» — это пространственный аспект «статического — динамического», а «статическое — динамическое» — это временной аспект «закрытого — открытого».
Обе указанные дихотомии присутствовали, явно или неявно, и в предыдущих сочинениях философа, в его трактовках психических процессов, биологической эволюции, свободы и т. д. Но лишь в «Двух источниках» они были в полной мере развернуты и помещены в центр авторских размышлений. Обратимся прежде всего к бергсоновскому сопоставлению и противопоставлению открытых и закрытых обществ, которые порождают соответственно открытую и закрытую мораль и статическую и динамическую религию. В трактовке этих двух типов обществ Бергсон постоянно, прямо или косвенно, ведет диалог или полемику с Французской социологической школой, основанной Эмилем Дюрк геймом (1858–1917) и занимавшей ведущее место во французской социологии того времени. Его характеристика закрытого общества весьма близка к той, которую давали обществу вообще Дюркгейм, а до него — представители биоорганической школы в социологии. Под влиянием последней Бергсон часто сравнивает индивидов в закрытом обществе с клетками, образующими организм. Другое его излюбленное сравнение и уподобление: люди в закрытом обществе и муравьи в муравейнике или пчелы в улье. Это уподобление, присутствующее уже в начале второй главы «Творческой эволюции», в «Двух источниках» проводится очень часто. В этом пункте очевидно влияние на Бергсона клеточной теории строения организма, представления об организме как о «клеточном государстве» (которое обосновывал, в частности, выдающийся немецкий анатом Р. Вирхов) и, наконец, работ в области зоопсихологии и зоосоциологии (особенно книги французского философа, экономиста и социолога А. Эспинаса «Животные общества» (1877).
Выполнение обязанностей человеком, необходимое для поддержания целостности и воспроизводства закрытого общества, подобно (хотя и не тождественно) функционированию клетки в организме, работе муравья для своего муравейника или пчелы для своего улья. В противовес Канту Бергсон утверждает, что следовать обязанности легко, это не требует волевых усилий, так как в конечном счете категорический императив по природе носит инстинктивный или сомнамбулический характер.
Вслед за Дюркгеймом Бергсон рассматривает принуждение по отношению к индивиду как существенную черту общества, но только закрытого, тогда как по Дюркгейму оно присуще обществу вообще. Здесь проявилось фундаментальное различие в подходах двух мыслителей к соотношению общества и человечества.
Согласно дюркгеймовскому (и не только дюркгеймовскому) социологизму, посредством постепенного расширения общества, от минимального, воплощенного, например, в семье, через промежуточные, воплощенные в городе, гражданской общине, нации, можно дойти до человечества, которое в идеале выступает как «общество обществ». Хотя Дюркгейм отмечал, что отечество — «единственное в настоящее время осуществленное общество, часть которого мы составляем», а человечество — «только desideratum, осуществление которого даже не гарантируется»[88], тем не менее он не видел принципиального различия между двумя этими сущностями. «…Если мы связаны с человечеством и должны быть с ним связаны, то потому, что оно — общество, которое находится в процессе самореализации и с которым мы солидарны»[89].
Для Бергсона между обществом и человечеством или, что то же самое, между закрытым обществом и открытым, существует принципиальное, радикальное различие. Поэтому постепенный переход от первого к последнему путем расширения того социального целого, к которому принадлежит человек, невозможен. Оно остается закрытым, сколько бы мы его ни расширяли, так как увеличивать и открывать, большое и открытое — совершенно разные вещи.
Это не значит, что переход от закрытого общества к открытому вообще невозможен. Это не значит также, что такой переход вообще требует отказа от закрытого общества или его упразднения; последнее невозможно и не нужно. Речь у Бергсона идет именно о том, что поскольку это две принципиально различные сущности, постольку переход от одной из них к другой для человека является скачкообразным и требует специальных усилий. Каждая из них требует особых путей, приемов и ориентации для сознания и воли, каждая из них основана на определенном состоянии души: закрытом или открытом, статическом или динамическом. Отсюда и два рода морали и религии.
Закрытая мораль основана на давлении, принуждении, привычке; открытая — на стремлении, влечении, любви. Первая исходит от безличных социальных норм и предписаний, вторая — из личности морального героя, за которым люди следуют добровольно и сознательно. Первая — это мораль муравья в муравейнике или пчелы в улье; она носит характер автоматический, инстинктивный или сомнамбулический; она ниже интеллекта. Вторая — это мораль человеческого братства, выходящая далеко за пределы этого сообщества и устремленная в жизненном порыве к Богу; она носит характер эмоциональный, свободный и творческий; она выше интеллекта.
Подобные черты присущи и соответствующим типам религии: статической и динамической. Статическая религия выражена в мифотворчестве и магии.
Мифотворческая функция порождает и сказки, и легенды, и художественные произведения, но в подобный вымысел мы верим лишь мгновения, не принимая их за самое реальность. В религиозных же представлениях эта функция действует таким образом, что мы верим в них как в самую что ни на есть «реальную реальность». Мифотворчество представляет собой функцию, посредством которой жизнь с помощью интеллекта противостоит интеллекту и, таким образом, поддерживает в человеке жизненное равновесие. Не будучи инстинктом, мифотворческая функция играет в человеческих обществах роль, подобную той, которую инстинкт играет в обществах животных. С этой точки зрения религия представляет собой защитную реакцию природы против тех опасностей для общества и индивида, которые связаны с интеллектом: против социальной дезинтеграции (так как интеллект по сути своей эгоистичен); против угнетающего, парализующего жизненные функции представления о неизбежности смерти (имеющегося только у существ, наделенных умом); против вызывающего апатию представления о непредвиденном, непредсказуемом, препятствующем достижению наших целей (такое представление также порождается только человеческим умом).
Магия, также воплощающая статическую религию, содержит в себе два элемента: во-первых, желание человека воздействовать на все, даже на то, что недоступно его воздействию, во-вторых, представление о том, что все вещи наполнены или могут быть наполнены «человеческим флюидом», несут в себе намерения (добрые или злые) в отношении человека. Из этой веры в «действенное присутствие», в рассеянные повсюду намерения затем рождается вера в духов (смутные и переходящие друг в друга существа, лишь частично являющиеся личностями) и, наконец, из последней, не заменяя ее, возникает вера в богов: в существа, обладающие полной личностью и особым характером, поддерживающие определенные отношения между собой и выполняющие важные, более или менее четко зафиксированные функции.
Противопоставление динамического статическому присутствует у Бергсона уже в первой его книге «Опыт о непосредственных данных сознания». Здесь понятие динамического выражает специфику психических процессов; оно связывается с произвольной активностью сознания, со свободой воли. В «Двух источниках» это противопоставление приобретает социально-философское и этико-религиозное значение. Динамическая религия, в отличие от статической, выражена в мистицизме; она развивается и распространяется благодаря деятельности «великих мистиков». Эти люди одарены исключительными способностями, позволяющими им вступать в непосредственный контакт с Богом и своим примером увлекать остальных людей. Через Бога и посредством Бога великие мистики любят все человечество божественной любовью. Передавая эту любовь другим людям, заражая их этой любовью, великие мистики способствуют становлению божественного человечества, завершению творения человеческого рода, созданию человечества в том виде, в каком оно бы возникло, если бы могло сразу и окончательно сложиться без помощи самого человека. Иными словами, мистическая любовь к человечеству направляет его или возвращает его к жизненному порыву; она сама есть этот жизненный порыв, полностью переданный великим мистикам, которые затем распространяют его дальше. Именно сознание, воля, деятельность великих мистиков служат в известном смысле экспериментальным доказательством существования Бога.
В трактовке мистицизма у Бергсона нет ничего мистического. Это действие, творчество, любовь, обращенные к человеку и к миру, причем все эти качества переплетаются и образуют деятельное и любящее творчество, деятельную и творческую любовь, творческое и любящее действие.
«Полный мистицизм», по Бергсону, находит свое выражение у христианских мистиков, таких, как святой Павел, святая Тереза Авильская, святая Екатерина Сиенская, святой Франциск, Жанна д'Арк. Основной вклад в становление христианского мистицизма внесли пророки Израиля: евангельский Христос их прямой продолжатель, а христианство, при всем своем отличии от иудаизма, является его прямым продолжением.
При этом Бергсон не отождествляет христианство с понятиями «полного мистицизма» и «динамической религии»; будучи, подобно любой другой, «смешанной» религией, то есть сохраняющей в себе элементы религии статической, оно лишь в наибольшей степени воплощает мистические, динамические черты.
В «открытой морали» и «динамической религии» в конечном счете происходит преодоление фундаментального дуализма, установленного философом: именно они воплощают для него «полную» мораль и «полную» религию.
Взаимоотношения самого Бергсона с религией были непростыми. Он вырос в религиозной еврейской семье и в ранние годы воспитывался в духе иудаизма. Молодость его была отмечена религиозным индифферентизмом. Но постепенно он становится приверженцем католицизма и остается им до конца своих дней. Существующая версия о том, что перед смертью он формально крестился, не разделяется большинством исследователей. По его собственному признанию, два обстоятельства удерживали его от вступления в лоно католической церкви: желание сохранить свою свободу как философа и стремление быть среди преследуемых евреев в период разгула антисемитизма в Европе.
Отношение католической церкви к Бергсону вначале было отрицательным, и в 1914 году его главные сочинения, вышедшие к тому времени, были включены в список запрещенных книг: церковь усмотрела в его философии посягательство на учение о божественном творении. Однако после выхода «Двух источников» отношение церкви к Бергсону изменилось, и связано это было не столько с эволюцией его взглядов, сколько с эволюцией самой церкви, ее модернизацией и либерализацией. Следует подчеркнуть, что в последних двух процессах идеи Бергсона сыграли не последнюю роль. Вместе с тем, будучи властителем дум своего времени, он привлек к католицизму множество новых сторонников. «Много было написано по поводу «обращения» Бергсона. Но никогда не задавались вопросом о том, не Бергсон ли именно способствовал обращению самих католиков»[90], — справедливо отмечает Ф. Сулез.
В своем «Курсе метафизики», прочитанном лицеистам в Клермон-Ферране в 1888 году, Бергсон осуждал лицемерие, гордыню, демонстративность и корыстный интерес в отношении к религии, независимо от того, свойственны эти черты сторонникам или противникам определенных конфессий и религии в целом. Как философ он рекомендовал своим слушателям прежде всего терпимость, искренность и взаимное уважение в вопросах веры или неверия[91]. Такого рода рекомендации остаются в высшей степени актуальными и по сей день, причем не только для лицеистов Клермон-Феррана.
Хотя закрытое общество, его мораль и религию Бергсон описывал в понятиях, близких социологии Дюркгейма, в его трактовке соотношения закрытого и открытого, статического и динамического заметно влияние теоретического оппонента Дюркгейма Габриэля Тарда (1843–1904). Начиная с 1896 года Бергсон часто встречался с Тардом в Париже, был знаком с его трудами и высоко их оценивал. Среди тем и идей Тарда, продолженных и развитых Бергсоном, можно назвать следующие: пример выдающихся личностей как причина действий других людей; важная роль подражания в социальной жизни; различение морали «принуждения» и морали «стремления»; значение опыта мистиков как свидетелей и вестников высшей реальности, недоступной чисто рациональному постижению, и так далее[92]…
По Бергсону, социальность человека изначально заложена, спроектирована в его биологической природе; иными словами, социальность человека изначально носит естественный характер. В этом пункте позиция Бергсона также противоположна социологизму Дюркгейма. Для последнего общество противостоит природному началу в человеке. Это родное начало, отождествляемое с биопсихическими сторонами человеческого существования, сугубо индивидуально, точнее, индивидуалистично и эгоистично. Человек, согласно Дюркгейму, — homo duplex, двойственное существо, в котором реально живут, взаимодействуют, борются два существа: социальное, моральное, интеллектуальное (душа) и индивидуальное, эгоистическое, природное (тело)[93]. Бергсон же, напротив, утверждает, что человек по природе существо общественное: природа спроектировала его как инстинктивного коллективиста, подобного муравью или пчеле.
Но этот замысел природы был рассчитан на жизнь именно в маленьких, закрытых и неподвижных коллективах, каковыми являются муравейник или пчелиный улей, управляемые инстинктом. Поэтому Бергсон квалифицирует закрытые общества, закрытую мораль и статическую религию как «естественные», «природные» явления. Характерные и неуничтожимые черты «естественного» общества — замкнутость, сплоченность, иерархия, абсолютная власть вождя, дисциплина. Столь же «естественный» характер носит и война между этими обществами. Каким бы толстым ни был культурный слой, он не может упразднить, ликвидировать покрываемую им естественную, природную основу: последняя так или иначе продолжает воздействовать на него.
Таким образом, в отличие от многих других мыслителей XX века, продолжающих руссоистскую традицию, понятия «природа», «природное», «естественное» у Бергсона лишены заведомо положительных оценочных коннотаций: напротив, природа в человеке, человеческое естество могут быть для человека разрушительными и пагубными. Природа слепа и жестока, и достижения цивилизации, поскольку они остаются лишь инструментами в руках природы, могут только усиливать угрозы, исходящие из ее слепоты и жестокости.
Но природа в истолковании Бергсона так же двойственна, как и общество. Более того, ее двойственность лежит в основе дихотомии закрытого и открытого, статического и динамического в обществе, морали и религии. Дело в том, что Бергсон в духе Спинозы различает два вида природы: сотворенную природу и природу творящую. Если первая природа — источник закрытого общества, закрытой морали и статической религии, то вторая — источник открытого общества, открытой морали и динамической религии. Поэтому, говоря словами Бергсона, идя от социальной солидарности к человеческому братству, мы порываем с определенной природой, но не со всей природой. Именно природа, «творящая природу», выражена в таких основополагающих категориях бергсоновской философии, как «жизнь», «жизненный порыв», «творчество».
В подобной трактовке общества, морали и религии можно было бы увидеть всего лишь один из вариантов натурализма и биологического редукционизма, тем более что сам Бергсон завершает первую главу своей книги утверждением, что всякая мораль, и основанная на давлении, и основанная на стремлении, является биологической по своей сути. Однако он не случайно отмечает весьма широкий смысл, который следует приписывать слову «биология»; ведь для него это не просто одна из наук, а целое мировоззрение, в центре которого — жизнь в ее разнообразных проявлениях. Биологизм Бергсона изначально пронизан спиритуализмом. Философ не столько сводит духовные процессы к биологическим, сколько наделяет последние духовным содержанием, не столько биологизирует дух, сколько спиритуализирует биологию. Поэтому и жизнь в его истолковании — категория не просто биологическая, но духовная, моральная, религиозная, а философия жизни естественным и незаметным образом перерастает или, точнее, врастает в философию духа.
Согласно Бергсону, человеческое общество находится на краю одной из двух главных линий биологической эволюции, образуя симметричную пару с обществами перепончатокрылых, располагающимися на краю другой главной линии. Снабдив муравьев и пчел таким могучим орудием, как инстинкт, природа достигла в обществах этих насекомых высочайшей степени дисциплинированности, координированное™ и стабильности. Человеческие общества также обладают этими чертами закрытых обществ насекомых, так как поведение человека также регулируется инстинктом, хотя и менее совершенным. Но помимо того природа наделила человека такими двумя качествами, как ум и свобода.
В противовес кантианским и позитивистским теориям Бергсон подчеркивает, что разум не является основанием морали и религии; его функция — обоснование и рационализация уже существующих моральных и религиозных норм и стремлений.
Подход Бергсона к свободе также направлен против господствовавших в его время во Франции позитивистских представлений о человеке как о существе, поведение которого детерминировано внешней средой. Свобода в интерпретации французского философа — не цель, не идеал, не благое пожелание; это важнейшая онтологическая черта человеческого существования. «…Свобода есть факт, и среди всех констатируемых фактов она наиболее ясный факт»[94], — подчеркивал он в «Опыте о непосредственных данных сознания». Еще на заре своей философской карьеры в лекции «Что такое общество?», прочитанной в лицее Генриха IV, Бергсон говорил: * Общество — это дело рук свободы. Свобода не означает своенравия. Сказать, что общество — дело рук свободы, не значит утверждать ни то, что оно родилось однажды по чьей-то прихоти или из произвольного решения каких-то людей, ни то, что социальная жизнь не существует столько же, сколько человечество. Это означает, что человек, живущий в обществе уже в результате действия своих инстинктов, все более стремится сделать из этого общества инструмент и проявление человеческой свободы»[95].
Эти идеи находят свое продолжение и развитие и в «Двух источниках». Человек по природе своей свободен, он обречен быть свободным, ему не дано отказаться от своей свободы, так же как и от ответственности, вытекающей из факта свободы. Это относится и к индивидуальному человеку, и к человеческому обществу, и ко всему человеческому роду. Индивид, общество, человечество сами выбирают, быть им только закрытыми или также открытыми, только статическими или также и динамическими и, в конечном счете, кружиться на месте, подобно таким «естественным», «природным» существам, как муравьи и пчелы, или включиться в поток жизни, жизненного порыва, творчества — иными словами, принадлежать только природе сотворенной или, помимо того, природе творящей.
Идея свободы как факта человеческого существования является ключевой для понимания философии истории, представленной в «Двух источниках морали и религии». Развивая комплекс идей, изложенных в его предыдущих произведениях, Бергсон подчеркивает неавтоматический, нефатальный, непредсказуемый характер социальной эволюции. Социальная эволюция человека, в которой проявляется эволюция жизни в целом, самопроизвольна; она зависит от воли, усилий, творческой деятельности людей. Ценность новаторства, творчества, динамизма в социальной эволюции Бергсон обосновывал задолго до написания «Двух источников»; она изначально составляла неотъемлемую часть его теорий сознания и эволюции, его философии жизни. Еще в 1895 году он говорил: «…Нет больших врагов для общественной жизни, чем дух рутины и дух химеры. Упорствовать в привычках, возводимых в закон, отвергать изменения — значит отворачиваться от движения, составляющего само условие жизни[96].
В «Двух источниках» он продолжает использовать понятие «прогресс» в то время, когда оно уже утратило свою былую популярность. Но его понятие прогресса так же далеко от рационалистических, позитивистско-эволюционистских или марксистских представлений, как и понятие эволюции. Он не верит в творческую силу масс, хотя и сочувствует им. Прогресс в истории существует благодаря творческой деятельности немногих личностей, достижения которых затем распространяются вширь. Это относится и к «механике», и к «мистике».
Необходимо подчеркнуть, что многие темы и идеи бергсоновской социальной философии и философской антропологии, представленные в «Двух источниках», перекликаются с некоторыми ключевыми идеями русской философии XIX–XX веков. Это относится не только к интуитивистской методологии Бергсона, но и к его предметным теориям и суждениям относительно морали, религии, общества, человечества, Вселенной, наконец, относительно сущности Бога и его взаимоотношений с названными сущностями. Уместно указать в данной связи на философские воззрения Η. Ф. Федорова, В. С. Соловьева, П. А. Флоренского, Н. А. Бердяева, В. И. Вернадского и многих других русских философов. Есть основания полагать, что будущего исследователя взаимосвязей идей Бергсона и представителей русской социально-философской, фило- софско-антропологической и богословской мысли ждет немало интересных наблюдений и находок.
Философия Бергсона в «Двух источниках» — это обоснование свободы, ответственности и творческой силы индивида, общества, человеческого рода. Это мужественный и честный гуманизм, который противостоит трусливой и инфантильной философии спихивания собственной индивидуальной и коллективной ответственности на исторические обстоятельства, «законы» природы и общества[97], традицию, происки внутренних и внешних «врагов», на трансцендентную, божественную или дьявольскую, волю и т. д. Несомненно, человек, общество, человеческий род располагают определенными, доставшимися им от природы свойствами, способностями, богатствами, но качества людей как людей зависят от того, что они сами делают с доставшимся им природным наследием, от их собственных усилий, от их собственной воли.
Разумеется, суждения даже такого глубокого и тонкого философа, как Бергсон, могут вызвать ряд вопросов, сомнений и возражений. Так, достаточно произвольным выглядит у него приписывание статуса «естественности», «природности» одним явлениям и отрицание этого статуса у других, что вытекает из многозначности его истолкования природы в целом. Нет ничего более искусственного, чем понятие «естественного». Оно существует не в при- роде, а в культуре, и дает простор для самых разнообразных и произвольных интерпретаций. Произвольной выглядит у Бергсона трактовка, например, войны как явления «естественного» (в бергсоновском смысле, то есть без положительных оценочных ассоциаций), а евангелической по своей сути демократии — как * неестественной».
Вызывает сомнение безоговорочная характеристика интеллекта как заведомо индивидуалистической, эгоистической, антисоциальной сущности и инстинкта и эмоции — как силы сугубо коллективистской, альтруистической, социальной. Во всяком случае, ни данные науки, ни опыт человеческой рефлексии истинность такого представления не доказывают (так же, впрочем, как и противоположного представления об изначальном альтруизме интеллекта и эгоизма эмоциональной сферы). Вообще присущее Бергсону воспевание эмоционально-волевого начала вне начала рационального или в противовес ему[98] часто играло в истории отрицательную и даже зловещую роль.
В связи с этим остается неясным ответ на следующий вопрос: как отличить бергсоновского «великого мистика», морального героя от шарлатана, параноика или злодея без контроля со стороны разума, в частности воплощенного в науке? Ведь отрицательные герои часто выступают под маской святых и становятся объектами массового поклонения. История знает множество случаев подобного обмана и самообмана масс, когда слепой энтузиазм увлекал их за такими лидерами. Трагические последствия эмоционально-волевого, зачастую романтического, порыва в сочетании со «сном разума» хорошо известны.
Тем не менее «Два источника морали и религии», бесспорно, одно из самых значительных философско-антропологических и социально-философских сочинений XX века. В книге явственно присутствует пережитый автором опыт первой мировой войны и острое предчувствие второй. Бергсон был патриотом, горячо и самоотверженно любившим свое отечество[99], которое, в свою очередь, ответило ему такой же любовью. Однако опыт первой мировой войны, наблюдение зловещих проявлений нацизма и большевистского тоталитаризма, активная деятельность самого Бергсона по созданию первых международных организаций побудили его искать объяснения того, как любовь к своему отечеству вырождается в ненависть к чужому, патриотизм — в спесивый и агрессивный национализм, социальная солидарность — в звериную стадность. В 1934 году Бергсон отметил, что «именно Гитлер доказал истинность «Двух источников» [100]. Еще одним человеком, доказавшим то же самое, был, конечно, Сталин. Близкие друг другу сталинский и гитлеровский тоталитарные режимы экспериментальным и трагическим образом продемонстрировали обоснованность теории закрытого общества, закрытой морали, закрытой души.
Теория, представленная Бергсоном в его сочинении, призвана решить главную и до сих пор не решенную проблему человечества: истребление одних групп людей другими, истребление тем более яростное и ожесточенное, что совершается оно не ради узкоиндивидуалистических, эгоистических целей, а во имя «высоких», «альтруистических» идеалов своих групп (национальных, классовых, религиозных), каждая из которых провозглашается самой лучшей, самой справедливой, самой обиженной и т. п. Как соединить любовь к своему отечеству с любовью к человечеству? Как сделать так, чтобы приверженность к своему «мы» не совпадала со страхом, подозрительностью, враждебностью по отношению к «они»? Как отличить патриотизм от патологического этноцентризма, сообразно которому весь мир делится на «наших» и «не-наших», причем последние воплощают «нечистую силу», принимающую разные обличья? Как сочетать «естественную» (в бергсоновском смысле) закрытую мораль, родственную у человека с другими представителями животного царства, с открытой моралью, которая делает человека человеком в собственном смысле? Как увидеть за божеством или кумиром своей группы Бога всех людей?
На эти основополагающие вопросы, как и на многие другие, мы находим в книге Бергсона глубокие и убедительные ответы. Эти ответы часто в высшей степени оригинальны и неожиданны, но, в сущности, они содержат в себе лишь новое обоснование старых и давно известных истин. Все содержание «Двух источников» можно рассматривать как иллюстрацию и доказательство одного из постулатов Евангелия: «И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенного делаете? Не так же ли поступают и язычники?» (Матф., 5, 47).
Вопросы и ответы, проблемы и решения, предложенные Бергсоном в его выдающемся произведении, чрезвычайно важны сегодня для посттоталитарных обществ, образовавшихся на территории бывшего Советского Союза. В течение длительного времени они формировались как части закрытого общества, основанного на закрытой морали классовой борьбы и борьбы с мировым империализмом, на статической религии, воплощенной в коммунистической идеологии. Непрерывное конструирование внутренних и внешних врагов и борьба с ними составляли главную цементирующую силу, которая обеспечивала социальную сплоченность. Основным критерием места в социальной иерархии, помимо декларируемой приверженности идеологии закрытости и статичности, в этом обществе всегда служил такой «естественный» признак, как происхождение человека: в начальный период большевизма — классовое, впоследствии — этническое. Этому режиму в полной мере были присущи классические черты антидемократизма, о которых пишет Бергсон: авторитарность, иерархия, неподвижность.
Россия и другие посттоталитарные общества осуществляют сегодня радикальные социальные преобразования. Эти страны начертали на своих знаменах лозунги демократии, свободы и прав человека. Но для осуществления этих лозунгов им еще предстоит пройти большой и трудный путь. Ведь в наследство им достались общества и люди с закрытым, «оборонным» сознанием. И пока сознание их не откроется, тоталитаризм в разных обличьях по-прежнему будет управлять ими. И тогда все будет происходить согласно французской поговорке: чем больше изменяется, тем больше остается самим собой.
Всю жизнь Бергсон отстаивал «открытость», как внутрисоциальную, так и межсоциальную. Он был сторонником свободного предпринимательства, подчеркивая в то же время значение организующей роли государства. Демократизм, терпимость, либерализм составляли неотъемлемые черты его мировоззрения. «Кто я в политическом отношении?.. Умеренный по привычке, либерал по инстинкту» [101], — говорил он. Будучи французским патриотом, он внес огромный теоретический и практический вклад в развитие и утверждение принципов интернационализма[102], в осознание единства человечества, в устранение из его жизни распрей и войн. С точки зрения Бергсона, отечество — не географическая и тем более не расово-этническая, но моральная категория. Нации должны сохранять свои особенности, и вместе с тем, чтобы быть жизнеспособными, они должны быть открытыми. Межнациональная интеграция, по Бергсону, может происходить двумя путями: механическим, насильственным, игнорирующим своеобразие каждой нации, и добровольным, основанным на согласии, сохраняющим национальную самотождественность. «Результат последнего пути весьма отличен от первого… объединение, которое возникает не из согласия наций, каждая из которых развивает свой облик и индивидуальность, но, наоборот, из некоего единого воздействия, навязывающего всему человечеству нечто вроде механического единообразия. Это также будет единство, но…абстрактное, бедное, бессодержательное, единство машины, а не гармоническое и плодотворное единство жизни [103]. Современная история ясно демонстрирует справедливость утверждений Бергсона: непрочность и бесперспективность первого, имперского пути и плодотворность второго, при котором интеграция основана на доброй воле и взаимной заинтересованности наций.
В «Заключительных замечаниях», последней главе своей книги, Бергсон, помимо самых общих проблем существования человека и общества, рассматривает и более частные проблемы, которые, впрочем, также носят глобальный характер. Поразительно, как этот философ, доказывавший непредвидимость социального развития, предвидит наиболее животрепещущие проблемы сегодняшнего дня. Это и проблема перенаселения; и современные проблемы индустриализма; и примат прав человека по отношению к национально-государственному суверенитету; и усиление роли международных организаций и союзов; и евангелическая природа демократии; и удивительное предвидение опасности ядерной войны; и предвидение возможного «возврата к простоте», созвучное идеям Римского клуба и современного экологического движения.
Но центральной в заключительной главе, как и во всей книге, остается проблема соотношения закрытого и открытого обществ[104]. Будущее человечества, согласно Бергсону, зависит от того, останется ли его душа закрытой, статичной и «мелкой» или же она станет открытой, динамичной и большой, соответствующей его разросшемуся «телу». В последнем абзаце своей книги французский философ чеканным и торжественным слогом формулирует двойной выбор, перед которым стоит современное человечество: во-первых, жить ему или нет, во-вторых, только ли ему жить, просто поддерживая свое существование, или жить достойно. В конечном счете будущее человечества — в его собственных руках, но для этого ему нужно осознать и реализовать себя, свое единство и высокое призвание в общем потоке жизни.
Как и все другие сочинения Бергсона, «Два источника морали и религии» отличаются необыкновенным магическим стилем, завораживающим читателя, несмотря на сложность рассматриваемых проблем. Язык книги чрезвычайно прост, прозрачен для выражаемой им мысли, насыщен неожиданными и точными сравнениями, аналогиями, образами. Сама композиция книги необычна: в ней нет разбивки глав на отдельные параграфы, абзацы выделены чрезвычайно редко, затрагиваемые темы незаметно переходят друг в друга, как бы подчеркивая непрерывность течения мысли автора, ее «длительность», «жизненный порыв» и «творческую эволюцию». Есть все основания полагать, что в «Двух источниках морали и религии» мы встречаемся с выдающимся произведением не только философского, но и художественного жанра.
В настоящем издании мы впервые публикуем русский перевод «Двух источников морали и религии». Перевод осуществлен по изданию: Bergson H. Les deux sources de la morale et de la religion. 10-ème éd. P., Felix Alcan, 1932. Кроме того, была сделана сверка с английским переводом, изданным в 1935 году (Bergson H. The Two Sources of Morality and Religion. Transi, by Audra R.A. and Brereton C, witch the assist, of Carter W.H.L., MacMillan, 1935.) Ценность данного английского перевода связана с тем, что он был проверен и одобрен самим автором, владевшим английским почти так же, как французским. Учитывая своеобразие языка Бергсона, особенности вводимых им понятий, такого рода сверка и уточнения в соответствии с английским переводом оказались весьма полезными, хотя мы и не всегда следовали английской трактовке тех или иных терминов и выражений.