«Ну мне повезло, – обрадовалась Стази, вспомнив свою едкую и насмешливую соседку по коммуналке, вездесущую архитекторшу инспекции по охране памятников. – По крайней мере она хоть расскажет толком».
Через несколько минут фройляйн Гройц привела вызванную и с готовностью застыла у дверей.
– Ich muss fuer mich alleine arbeiten koennen,[98] – жестко заметила Стази и демонстративно закурила.
И, только когда охранница вышла, рискнула прямо посмотреть на приведенную. Это была первая соотечественница, увиденная Стази после лужской трагедии. Приличная одежда и даже несколько «богемное», как определила его для себя Стази, лицо, какие она часто видела на вечерах в Доме архитектора или в Союзе художников. Лет под сорок, знает себе цену и все же… все же та же надломленность в линии бровей, которую с такой неохотой замечала у себя Стази.
– Садитесь и не волнуйтесь, – еще не находя верного тона, начала Стази. – Я всего лишь переводчица, и интересуют меня не ваши обстоятельства и планы, а всего лишь… Расскажите мне – как Ленинград?!
Женщина слегка скривилась и села, но по ее лицу все-таки можно было заметить облегчение.
– Я уже давно ни о чем не волнуюсь. Позволите сигарету?
– О, конечно-конечно, прошу.
Женщина курила, Стази ждала.
– Ленинград держится, – наконец ответила она. – Хотя лучше было бы, если б он пал.
– Как? – отшатнулась Стази. – Вы… Вы не ленинградка? Не петербурженка?!
– Нет. Но я ненавижу эту власть – и этот город – ее символ, ее дух, ее знамя.
– Послушайте, мы не на допросе, я вам уже сказала и повторюсь: меня не интересуют ваши убеждения, меня интересует, что с городом! – зло выкрикнула Стази.
– Город бомбят, его обстреливают с Дудергофа, с Пулковских, карты пристреляны, наводка прямая, жертвы колоссальные, говорят, кровь по площадям реками течет… – Стази в ужасе смотрела на красивый рот, спокойно произносящий чудовищные слова. – Что вы на меня так смотрите? Непатриотично? – не менее злобно, хотя и тихо, выдохнула она и потянулась за второй сигаретой. – А вы не думали, что сохранением своих патриотических риз да и вообще благородными чувствами большевизм не победить? Или вы здесь по иным причинам? Да и настоящий патриотизм в том, чтобы помогать всем – неважно кому и какими средствами – победить большевиков!
И женщина вдруг упала лицом на стол и затряслась в неудержимой истерике.
Стази ледяным взглядом сверкнула на открывшую было дверь охранницу и дала женщине выплакаться. Впрочем, та достаточно быстро взяла себя в руки: иначе в плену, пусть даже и добровольном, не выжить.
– Но немцы лгут нам, бессовестно лгут, делают только вид… мы занимаемся здесь ерундой, не имеющей никакого отношения к свержению большевизма… Или вы не видите сами?! Это все та же паутина, в которой глохнут самые бодрые начинания… Ведь если бы немцы пригласили нас не чепухой заниматься, а, скажем, стрелять, пошла бы я? Пошла бы! Взяла бы винтовку и пошла! Доносить же и передавать военные секреты – нет возможности. Может быть, это для них – одно и то же, а для нас невозможно. А вот те самые коммунисты, на которых русский народ не доносил, – непременно донесут обо всем и обо всех. И насчет военных секретов они тоже не очень как будто бы секретничают, насколько мы уже тут слышим… А придут красные – и болтуны-большевички опять попадут на верхи. Да и у немцев они не на низах сидят. Сколько мы уже знаем бывших коммунистов, которые работают «не за страх, а за совесть» здесь на немцев. И не просто с ними сотрудничают, а все или в полиции, или в пропаганде. Кто их знает, может быть, они и искренние, но все же как-то не верится. Ведь они беспринципны принципиально – неужели вам это неизвестно?!
– А вы верите, что красные придут? – потрясенно прошептала Стази.
– А вы нет? – отчаянно расхохоталась женщина Стази в лицо.
21 марта 1942 года
Трухин уже давно не видел перед собой столько настоящих хороших русских лиц, какие видел сейчас, и, поглощенный их рассматриванием, отвечал на вопросы почти механически. Впрочем, довольно скоро первое очарование прошло, и он прочитал в этих лицах и боль, и неверие, и даже страх, внутренне успокоился и наконец смог как следует смотреть и наблюдать. Физиономистом он всегда был неплохим, а долгие годы в Советской России отшлифовали эту способность до виртуозности. Они сидели перед ним по другую сторону стола – члены администрации лагеря для русских военнопленных, сами все русские. Это было даже смешно, и Трухин уже несколько раз гасил улыбку, готовую появиться на его и без того насмешливых мальчишеских губах. Они верили в идею – он только в дело.
Спокойно и, главное, искренне ответив на все формальные вопросы и уже видя, что лагерная комиссия вполне очарована им, как бывали очарованы любые компании, несмотря на классовую принадлежность, Трухин выложил на стол последний козырь – свою беспартийность. Почти видимая волна нервического оживления прошла по слушающим, но, как и подозревал Трухин, подняла со дна душ не только восхищение, но и подозрение. Такие посты – и беспартийный?!
– В противном случае, господа, я вряд ли стоял бы сейчас перед вами, – улыбнулся Трухин, предупреждая вопросы. – Репрессии били в первую очередь по партийным. Только не считайте, что мое не-членство было тактическим ходом. Просто я всегда считал принадлежность к какой-либо группе дурным тоном – с меня довольно дворянства. И опять-таки, предупреждая ваш вопрос, скажу, что кратковременное мое эсерство было лишь данью юности, дружбе и романтике провинциальной помещичьей жизни. Живя в деревне, поневоле станешь эсером. А в заключение скажу: меня действительно очень привлекает ваша организация, привлекает самостоятельностью, накопленным политическим опытом, людьми, наконец – это не наш внутрилагерный междусобойчик. Поэтому прошу принять меня в ваши ряды.
– Что ж, мне нравится ваша откровенность, Федор Иванович, и потому хочу вам ответить тем же, как бы ни горьки показались вам мои слова, – вздохнул председатель комиссии, потомок пушкинского однокашника[99]. – И именно вам-то, может быть, единственному и отвечу. – Он встал и отошел к окну, за которым вяло догорал немецкий закат, так непохожий на сказочные закаты паникарповских полей. – Понимаете ли вы, милейший Федор Иванович, что из драматургии нынешней войны, из ее мозаики выпадает один важный элемент. Важнейший. Позиция в отношении советско-немецкой войны не советских перебежчиков, не пленных, согласившихся сотрудничать, но России. Исторической России. России Пушкина и Достоевского, Кутузова и Суворова, Менделеева и Ломоносова. Известно, что нацию составляет ее интеллектуальная элита, ее цвет, а не простые люди. Франция – это Вольтер, а не провансальские крестьяне. Германия – это Ницше, а не саксонские рабочие. Англия – это Шекспир, а не уэльские шахтеры. – Члены комиссии сидели молча: видимо, мысли эти давно были ими обсуждены и согласованы. – И я честно скажу вам, не обижайтесь, Федор Иванович, что Россия – это тоже не те, кто остался, хотя и претерпели вы великие муки, а те три миллиона с высшим и полным средним образованием, которые с 1917 года вели с большевизмом беспощадную борьбу. Офицерские полки хорошо известны, но менее известны полки из гимназистов, инженеров, поэтов, детских врачей, сельских учителей. Все, кто прочел хотя бы одну книжку в жизни и при этом не был евреем или кавказцем, сражались с большевиками насмерть или бежали от них. Те из образованных русских, кто понадеялся на пощаду, сочувствие или просто слишком сильно любил свою Родину, чтобы бежать, были полностью вырезаны к середине 30-х. Вы, Федор Иванович, согласитесь, скорее исключение, не так ли?
– Я остался, скорее всего, просто по недомыслию. Мы верили в божественное происхождение человека, не подозревая, что он так быстро может превратиться в животное.
– Остались единицы, и над ними большевики издевались, морально уничтожая. Помните ли, Федор Иванович, как блестящего царского полковника Шапошникова заставили участвовать в работе специального судебного присутствия, осудившего на смерть Тухачевского и других офицеров? Так неправомерно ли говорить, что уже к середине тридцатых русских в СССР не осталось: все они или убиты, или мутировали в тварей, как Шапошников.
– То есть вы хотите сказать, что Россия, проигравшая, но не потерявшая деятельного духа, осталась только за рубежом?
– Да. И главным ее элементом, центром силы, был Русский Обще-Воинский Союз, основанный Врангелем, выступавший как правопреемник императорской армии и объединявший большинство чинов армии и флота, выживших в мясорубке Гражданской войны, хотя можем ли мы называть «гражданской» войну римлян с еврейско-кавказско-латышско-китайскими варварами? РОВС не сидел сложа руки, покинув Россию, РОВСовцы перешли к тактике террора и рейдов на территорию СССР. Все эти годы РОВСовцы рубились по хардкору[100], вплоть до перестрелок с советскими агентами на улицах европейских городов. Кроме того, имелся еще и Российский Императорский Дом в изгнании, легитимный, с законными наследниками. Все это были несоветские люди, которых нельзя было назвать «предателями» и «перебежчиками» даже при очень большом желании. Они не клялись в верности советским, они душили советских струнами от рояля и кромсали их глотки ножами, как и положено проигравшим, но не сдавшимся римлянам…
– Остановитесь, Владимир Сергеевич, прошу вас, – вдруг прервал Дельвига Трегубов. – Неужели вы не видите, что оскорбляете – нет, не Федора Ивановича, но многих русских людей?!
Дельвиг в ответ прижал руки к горлу, словно душа рвавшиеся наружу слова, и уже холодным тоном поставил вопрос о принятии Трухина.
Голосование было единогласным, и, более того, сам Дельвиг, будучи всего лишь военным инженером второго ранга, предложил назначить Трухина как стоящего выше всех здесь по званию старшим офицером лагеря Циттенхорст, то есть фактически его внутренним русским комендантом.
Это назначение совсем не радовало. Сидя в пустой комнате, отведенной ему как коменданту, Федор мучительно оттягивал начало своей деятельности. Донимала язва, но еще больше – душа. «А ты хотел быть только безупречным рыцарем? Ха-ха, дорогой, безупречным белым рыцарем надо было становиться четверть века назад, а теперь поздно. Поздно. Теперь придется пачкать руки не в трупной команде – это как раз совсем нормально и не страшно после стольких-то лет при большевиках – а в управлении сотнями деморализованных, малообразованных, не очень-то понимающих, чего хотят, людей. Конечно, если бы все были как Благовещенский, и говорить было бы не о чем, а ты попробуй с ваньками и гришками, да не такими, как паникарповские… Ах, если б я имел к ним жалость, хотя бы сочувствие, какое все мы испытывали к нашим крестьянам… Как странно, что именно в военном плену ты скорее всего забываешь, что ты военный, – усмехнувшись, одернул он сам себя. – Тактика высших соединений – вот и посмотрим сейчас на твою тактику…»
Конечно, в первую очередь надо было заниматься самым насущным – едой. Никаких льгот Циттенхорсту не полагалось, несмотря на то что тут собирались ковать борцов с большевизмом. В день давали полфунта хлеба, литр жидкого супа с картошкой и «немецким салом», как назывались кубики брюквы или кольраби, и мелко нарубленными кусочками мяса. Кроме того, двадцать граммов сыра или колбасы, две столовые ложки повидла и по воскресеньям несколько твердых армейских галет. Утром – по две или три вареных картошки. Негусто – хотя жить, в принципе, можно. Но, разумеется, лагерь не был бы лагерем, если бы в нем не процветало повальное воровство и блат. Трухин прекрасно понимал, что уничтожить ситуацию невозможно, и единственно, что доступно его власти, – это свести воровство к минимуму.
Повар – худой мосластый украинец, явный ставленник местной внутрилагерной полиции, состоявшей исключительно из хохлов, разговаривал нагло и спокойно, и было ясно, что ни угрозами, ни криком его не возьмешь.
– Я требую полного соблюдения норм питания – больше ничего, – тоже совершенно спокойно заявил Трухин, придя в пищеблок в первый раз и с трудом удерживаясь от брезгливой гримасы при виде царившей вокруг грязи. – Как в отношении продуктов, так и санитарных норм. Ваше звание в Советской армии?
– Советская армия – фьють, где она? Чего ты мне Красной армией тычешь, начальник? И плевать мне, что ты там генералом был, был да сплыл.
С детства приученный к великой мысли, что оскорбления могут оскорблениями считаться только от равных, Трухин пообещал проверить ситуацию завтра и вышел. Значит, начинать надо было с полиции.
Как он и предполагал, полицаями оказались почти сплошь бывшие совработники из мелких русских городков, с их болезненной и постоянно растущей, а потому неудовлетворяемой жаждой власти над человеком. Почему-то даже в немецком плену эти люди считали, что их бывшее «привилегированное положение» дает им превосходство над остальными, причем превосходство не только фактическое, но и, так сказать, моральное. Для Трухина это всегда было загадкой, едва ли не мистикой – то, как одним ничтожным прикосновением советская власть убивала в человеке все человеческое.
Через пару дней они сидели с приехавшим из Вустрау и привезшим настоящий егермайстер[101] Штриком.
– Обрадован, очень обрадован, Федор Иванович, вашим назначением!
– А я вот не рад совершенно, хозяйственные дела не по моей части.
– Э, милый мой, кому же охота грязными делами заниматься? Понимаю, понимаю. А вы возьмите да и отнеситесь к этому так, словно Циттенхорст – ваша вотчина. Вспомните-ка помещичью жизнь и распоряжайтесь себе, как считаете нужным.
– Вы это серьезно?
– Наисерьезнейше! Как это было в России: мы ваши, вы наши, так, кажется?
– Но ведь не за это мы боремся, черт возьми, милейший Вильфрид Карлович! Старыми методами к новому не придешь.
– Безусловно. Но здесь вы все-таки попробуйте. В любом случае моя поддержка вам обеспечена.
– Благодарю, но я справлюсь сам.
И через неделю, проведя ее в трудных, порой мучительных разговорах со множеством курсантов, как предпочитал называть пленных Трухин, он в два часа сменил весь состав полиции и пищеблока, отправив неугодных людей на работы к окрестным бауэрам за незначительную плату, пошедшую на дополнительные закупки продуктов.
Это было явное самоуправство, но с приехавшим немецким начальством Трухин говорил не как провинившийся, а как рачительный хозяин и в первую очередь потребовал отмены бессмысленной физзарядки, которая делала и без того ослабевших людей совершенно непригодными к дневным работам и занятиям.
– Если вам нужны рабы, то скажите об этом прямо, а ежели сознательные, готовые на осмысленную борьбу люди, солдаты в лучшем смысле этого слова, то предоставьте это мне. Как-никак меня этому учили в течение десяти лет, и, как я вижу, уроки эти не прошли для моих бывших учеников даром – на сколько километров войска вермахта отошли от Москвы?..
12 апреля 1942 года
Услышанное от пушкинской коллаборантки так потрясло Стази, что она почти механически слушала вторую женщину и смогла осознать сказанное лишь потом. А тогда, вернувшись в замок, Стази заперлась у себя наверху и, как зверь в клетке, металась, натыкаясь на стены и мебель. Апокалиптические картины вставали перед глазами в языках адского пламени и реках крови, которые, как Нева в наводнение, заливали набережные и площади. О, она знала, она предчувствовала этот кошмар – как же она посмела бросить свой город?! И зачем? Мелькали мысли, одна фантастичнее другой: она попросит Рудольфа отправить ее в Ленинград любым способом, пусть ее перебросят через линию фронта, пусть обменяют на кого-нибудь…
Настойчивый стук в дверь вернул Стази к реальности: она всего лишь пленная, помогающая немцам уничтожить ее родину. Как теперь она будет разговаривать с Рудольфом, как станет отдаваться ему?
– О, зачем, зачем вы это делаете? Вы – европейцы, цвет культуры, духа?!
– О чем ты? – Вне службы Рудольф уже давно говорил ей «ты».
– О Ленинграде. Что вы с ним делаете?! – Стази стояла бледная, с растрепанными волосами и выглядела почти безумной.
– Сядь, – устало произнес Рудольф. – Наверное, это к лучшему, что ты узнала. В конце концов, это нам на руку.
– Нам?!
– Видишь ли… Не знаю, как тебе объяснить. Есть разница между политическими целями войны и политическим методом ее ведения. Последнее – наша прерогатива, наше насущнейшее задание. Мы должны осторожно использовать все силы, готовые нам помогать, а чтобы эти силы появились и в войсках вермахта, хороши любые способы. В том числе и наше варварское поведение в России. Офицерский корпус уже возмущен…
– Это… заговор… – прошептала Стази, с ужасом понимая, в какой страшный водоворот затягивает ее судьба.
– Дура! – крикнул Рудольф, и Стази увидела, что ему стоило немалых усилий не потянуть руку к кобуре. – Русская дура! – Но в его словах услышался ей сугубо обратный смысл. – Я говорю только об изменении оккупационной политики и отказе от жестокостей. Без русских мы не выиграем эту войну. Это наша цель. Нет никакого заговора. Не придумывай ерунды!
И только в этот момент Стази явственно вспомнила рассказ второй женщины-коллаборантки, простой крестьянки из-под Пушкинских Гор, оказавшийся в Пушкине в поисках брата. Женщина с удивлением и даже некоторым смущением рассказывала о том, как спустя всего месяц после оккупации немцы наладили в бывшем распоследнем колхозе такое образцовое хозяйство, что в оранжереях росли «артюшки» (Стази с трудом догадалась, что так крестьяне называли неведомые артишоки). Конечно, большую часть продуктов немцы забирали себе, но и оставшегося с достатком хватало. А елка в барском доме на Рождество! Ведь всех детишек пригласили и подарки давали! И елку-то как украсили, стеклянными бусами, свечками и мармеладками. А детишек так просто любили, не обижались на проделки. И женщина, смущаясь и прикрывая рот уголком платка, рассказала, как деревенские мальчишки-дошколята, в том числе и ее непутевый сынишка, как-то решили по-своему отомстить немцам и, дружно присев поперек главной улицы, присыпали наделанное песочком. Возвращавшиеся с работ солдаты, разумеется, вляпались, но, проклиная русских свиней и прекрасно понимая, кто это сделал, не предприняли ни следствия, ни наказаний. И про рейд СС всегда предупреждали, и коней непригодных отдавали в хозяйство.
И на осторожный вопрос Стази, было ли страшно, крестьянка твердо ответила:
– Страшно оно, конечно, страшно. Ведь не знаешь, что завтра грянет. И враги они опять же. И верили мы все, что придут наши снова, освободят нас. А все ж такой спокойной и ясной жизни, как при немцах этих, у нас и не бывало никогда.
И это странное, дикое раздвоение сознания было так понятно, так близко Стази. Немцы несли порядок и свободу, но убивали родину. Пусть ненавидимую, обезображенную, жестокую… Как соединить эти чувства и как объяснить? Не рабской же русской психологией?
– Так вы хотите выиграть войну нашими руками? Или принести нам свободу от большевизма? – Рудольф молчал, не отвечая. – О, я знаю, что я никогда и никому не расскажу то, что сейчас услышала от тебя, только скажи, что ты не презираешь, не ненавидишь Россию, русских!
– Иногда мне кажется, что я почти люблю их, – тихо произнес Рудольф, – хотя и знаю, что это омут и пропасть, наваждение. Россия не должна существовать на земле, или никому в мире не будет покоя и порядка. Понимаешь ли ты, что мы все, вся Европа, живем под тяжестью, под страхом, что это огромная туша, нависающая над нами, в любой момент рухнет и раздавит нас, уничтожит все созданное за тысячелетия ума и воли, уничтожит бессмысленно, как неразумная природа во время катаклизмов… Но тому, кто раз попал в ее орбиту, очень трудно, почти невозможно отказаться от ее соблазнов, поэтому мы должны быть жестоки, иначе не выживем…
– Odi et amo,[102] я понимаю, – прошептала Стази, – но представь, каково нам, настоящим русским, не советским, а именно русским, испытывать почти те же чувства ненависти и любви одновременно. Это разрушает нас изнутри, мы становимся ни на что не годны, просто не способны действовать… Но я готова быть иной, я готова трудиться, работать, быть собранной и неутомимой, чтобы вернуть себе ту родину, которая не будет раскалывать меня надвое, я готова на всё…
И эта ночь в страстных песнях соловьев, в пьяном запахе цветущей бузины много часов обманывала Стази.
Поездки по лагерям продолжались, только теперь Стази напряженно всматривалась в мелькавшие перед ней русские лица, простые и не очень, стараясь увидеть в них хотя бы намек на ту раздвоенность, которую она носила в себе и которую так непосредственно выразила псковская крестьянка. Именно с этими людьми можно было работать, и Стази почти с радостью указывала на них Герсдорфу – и почти никогда не ошибалась.
Но, найдя себе дело, Стази проиграла в другом: она стала живой и потому уязвимой. Тщетно она смотрелась в зеркало, пытаясь увидеть в отражении ту маску смерти, с которой она выжила на фронте, в школе и первое время в замке Герсдорфов. Нет, теперь на нее смотрело нежное женское лицо, и улыбка не хотела сходить с губ. Чаще стала вспоминаться мать, детские подруги по даче, даже мелькнул несколько раз в памяти Колечка Хайданов, его жесткие неумелые руки. И все это пугало Стази: ей казалось, что с потерей холодности она теряет себя. Испытывая к Рудольфу только физическое влечение да еще чувство благодарности и уважение, она не обольщалась на его счет и почти ненавидела его за то, что он снова вынудил ее жить. А жить означало хотеть, бояться, терять – как раз именно то, чего нельзя было себе позволить сейчас ни в коем случае. Стази вновь и вновь рисовала перед собой картины ленинградского ужаса: развороченного Нардома, усеянную ошметками человеческого мяса решетку Летнего, гулкие звуки капающей в канализационные люки крови, детей, съеживающихся от воя бомб, – но фантазии подобного рода всегда немного условны, ее ужас от появившегося в небе креста был куда более реален и чудовищен.
А вокруг гремела весна, и глупому сердцу хотелось запретного…
30 апреля 1942 года
Лагерь был небольшой, всего человек двести, если не меньше, разделенный на группы по пятнадцать курсантов. Сроки обучения тоже не отличались продолжительностью: от двух месяцев до полугода в зависимости от успеваемости. Народ собрался разный, от крестьян, напуганных мощью немецкой военной машины, до идейных противников коммунизма. Но больше всего имелось, конечно, личных врагов Сталина. С ними, кстати, работать приходилось больше всего, они были как-то ограничены в восприятии всего остального. С лекторами тоже царила неразбериха, не дававшая выработать стройную единую систему преподавания. В основном лекции читали члены различных антисоветских организаций, таких как НТС, Дашнакцутюн, ОУН и прочие, которые, помимо преподавательской деятельности, вербовали в ряды своих организаций новых членов. Трухин всячески пытался разделить эти функции, но попытки удавались плохо, еще слишком свеж был азарт нового дела.
И снова начались вечерние посиделки в крошечной комнатке Трухина. Частыми его собеседниками были два генерала, по его настоятельной просьбе переведенные сюда из Хаммельбурга, – Прохоров[103] и Лукин[104], оба взятые в плен под Вязьмой еще осенью сорок первого. Конечно, он предпочел бы Благовещенского, но тот был слишком занят работой с РОВСом. И странно было видеть, как трое высоких, каждый по своему красивых русских генералов, до сих пор формально считающихся пленными вермахта, сидели за стаканами чаю и до бессонницы спорили о будущем России.
Артиллерист Прохоров, сорокалетний крепыш с прозрачными глазами, придававшими его лицу какую-то надменность, стоял за победу союзников над Германией и Россией, за что был прозван Трухиным «англоманом».
– Англосаксы всегда были передовой частью Европы в отношении и техники, и демократии. Их победа над гитлеризмом – только вопрос времени, а свержение сталинского строя произойдет уже автоматически.
– Держите карман шире, Иван Павлович, – возражал осторожный и всегда себе на уме Лукин. – Отца народов уберут только немцы, ибо только они, имея такого же диктатора, понимают опасность подобного строя.
– Ну уберут, а чем заменят-то? У немцев нет никакого опыта демократии, политического строительства, единственное, на что они способны, – временная военная диктатура. Зачем нам она? – В ясных глазах Прохорова стоял лед, и Трухин порой отчетливо представлял диктатором его самого.
– А вы, значит, батюшку-царя хотите. Знаю, ходят тут разговоры о Кирилле Владимировиче, но это хорошо дворянчикам, а мы, русские люди, простите, вот как наелись самодержавием!
– Эк вы нас, Михаил Федорович, – улыбнулся Трухин. – Даже и к русским людям нашего брата не причисляете. А между прочим, земские соборы – наше изобретение, а они будут подемократичней любых европейских парламентов. – Федор вмешивался в разговоры изредка, хотя слушал внимательно. Он всегда удивлялся той неизвестно на чем основанной значимости и уверенности, с которой так часто рассуждают русские люди. Что это: ограниченность или действительная вера, глупость или провиденье? О чем эти разговоры, если ты даже не можешь определенно признаться, любишь ты свою родину или ненавидишь?! – И, значит, в русского человека вы все-таки не верите, раз возлагаете честь освобождения родины на кого-то другого? А вот столь презираемые вами «дворянчики», а именно прошедший японскую и получивший Георгиевское оружие в мировую генерал Винский тут же – тут же, а не так, как мы с вами, по сию пору сидящие и попивающие чаек, – обратился с письмом в немецкий генеральный штаб с предложением о формировании отдельных русских частей на основе объединения всех воинских союзов…
– И, надо полагать, получил отказ, поскольку я что-то ничего не слышал о доблестных белогвардейских войсках, драконящих красных.
– Ну я понимаю командование, – опять мягко улыбнулся Трухин. – Вряд ли немцам могло понравиться, что на русском фронте окажется почти настоящая русская императорская армия с настоящими русскими императорскими офицерами, а не наши с вами предполагаемые потешные кувырк-полки чумазых советских перебежчиков…
– Интересно, откуда у вас эти сведения? – насторожился Прохоров, и глаза его стали совсем ледяными.
– Ну мы же, дворяне, одна семья, – уже откровенно рассмеялся Трухин. – И скажу больше: Винский не растерялся и отдал распоряжение всем чинам РОВСа вступать в антибольшевистские войска частным образом. Чины приказ исполнили, и русские фамилии появились в составе испанской «Голубой дивизии», румынских, венгерских и черт знает еще каких подразделений. Вот так. А вы в русского человека не верите.
– Сами знаете, Федор Иванович, каково в русского-то человека верить, – ушел от ответа Лукин.
– Разумеется, в немецкий порядок и английскую демократию легче. Не спорю. Но, поскольку управляем мы покамест русскими людьми, то надо пытаться хотя бы здесь создать им более или менее сносные условия. Я вот хочу поставить вопрос об отмене обливаний.
Процедура эта, введенная немцами во всех офлагах после зимней вспышки тифа, уносила десятки жизней просто так. Каждое утро или вечер – в зависимости от предпочтений немецких комендантов – пленные, пусть они и назывались курсантами, выстраивались голыми на плацу и поливались обильно ледяной водой из шлангов в качестве дезинфекции. Для закаленных это представлялось почти благом, но для большинства было пыткой, влекущей за собой смерть или тяжелую простуду, что в условиях лагерей было практически одним и тем же.
Трухину нравились эти обливания, на доли секунды возвращавшие его в детство, когда отец с десяти лет выгонял на снег всех детей, заставляя обтираться снегом в любую погоду. «Избаловались, – добродушно ворчал отец, глядя на розовеющие на белом ладные юные тела, – а ведь еще сто лет назад ни одному ни кадету, ни даже пажу не давали накинуть что-нибудь теплое, так и ездили в тоненьких мундирчиках по морозу часами – и ничего. Русскому дворянину надобно быть железным, да… железным…» И Трухин каждый раз с благодарностью вспоминал отца. Казалось, ледяная вода на какое-то время смывает не только грязь с тела, но и мерзость с души, и даже неизбежное в плену желание женщины.
Распущенность красных командиров в этом отношении всегда мерзила Трухину, но он всю жизнь был даже с излишком обласкан женским вниманием. Все и всегда было легко и просто, само собой, и только тайная его, мучительная костромская любовь с глазами цвета сливы, под взглядом которых он бросился тогда в воду, царапала сердце долгими лагерными ночами. Он был солдатом, воином, он всегда был им, даже в детской своей Панголии, и воин не имел права на роскошь подлинных чувств. Он так и сказал это Валечке в день начала мировой, хотя был влюблен в нее безумно, и растерянное ее лицо потом долго мучило его в окопах, не затмеваемое даже праведными, истовыми ликами сестер милосердия…
Но сейчас, в эту роскошную весну, так непохожую на робкие весны родины, Трухину все чаще приходили на ум отчаянные строчки человека, казалось бы, счастливого и женой, и детьми: «И, может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной…»[105] Он гнал их прочь, объясняя простым физическим голодом, но они снова всплывали то в белом фарфоровом цветке платана, что в изобилии росли вокруг лагеря, то в облаке, напоминавшем женскую грудь, то в песне какого-нибудь затосковавшего курсанта. Навязчивость эта раздражала, мешала, и Трухин все чаще вечерами усаживал себя за стол в тщетных надеждах убедить немцев в наискорейшем создании боеспособных русских отрядов. Самое ужасное, что он почти наверняка знал, что они этого не сделают, как бы ни убеждал его в обратном милейший Штрикфельд, наивно одинаково веривший как в немцев, так и в русских. Может быть, правильней было бы действительно податься в РОВС, а еще лучше – прямо в какой-нибудь отряд на передовую… Но Трухин знал, что это мальчишество, решение только своего, личного вопроса, созданного его собственной недальновидностью в семнадцатом. Тогда уж честнее пулю в лоб. Но, имея опыт и талант, он не смеет теперь выбросить его на ветер, он должен попытаться сделать все – даже если это всё ничтожно.
И он упорно подавал одну исписанную его высоким строгим почерком с неожиданно легко возвратившимися ятями докладную за другой.
«Необходимо сформировать воинские части из русских и остальных народов Европы для борьбы против большевизма. Отобранные должны быть лица любящие Россию, осознающие весь вред и преступность большевизма, сознательно идущие на борьбу с ним… – Тут он останавливал себя, запрещая вспоминать потерянное, всю ту огромную прекрасную страну, светившую миру, как лампада, и заставлял вернуться к практическому, без чего невозможно было бы снова ее возжечь: – Решающими моментами будут создание и внедрение настоящей воинской дисциплины взамен расхлябанности, расплывчатости и грубости, привитых в Красной армии, воспитание преданности родине, стойкости и выдержанности всех воинов…»
Обливания в Циттенхорсте – единственном из лагерей – были отменены.
Образование юнкеров состояло из практических и теоретических занятий, распределенных на 2 года (в бывших юнкерских училищах – на 3). В младшем классе программа строевого образования преследовала цель подготовки унтер-офицеров, а в старшем – инструктора-офицера.
Курс обучения в училище распределялся: в старых военных училищах по 2 классам, а в бывших юнкерских по 3 классам (общий, 1 и 2-й специальные классы).
По положению 1867 г., учебная программа Военных училищ включала в себе лишь следующие предметы: военные – тактику, артиллерию, фортификацию, военное законоведение, и общеобразовательные – Закон Божий, русский и иностранные языки, математику, химию, физику, политическую историю и статистику (В 1863–1864 учебном году проходилась еще логика и психология).
С 1865 г. введены в курс военная администрация и топография, а в следующие годы – аналитическая геометрия, механика, военная гигиена и топография, артиллерийское и фортификационное черчение, причем преподавание физики было исключено.
В 1883 г. из учебного курса Военных училищ были исключены политическая история, статистика, военная гигиена, а затем и математика и введена военная история. Вместе с тем изданная в том же году «Инструкция по учебной части» совершенно изменила и самую систему ведения занятий: аудиториальная система лекций уступила место 22-м часовым лекциям в каждом классе отдельно; практические занятия велись по-прежнему в классных отделениях, а поверка знаний юнкеров производилась на репетициях.
Давая широкое развитие практическим занятиям по каждому предмету в зимний период занятий, инструкция 1883 г. переносила их и в поле: с выходом в лагерь юнкера младшего класса производили полуинструментальную съемку, а юнкера старшего класса – съемку военно-глазомерную и решали тактические задачи в поле.
С 1908 г. к этому прибавлена была еще и съемка перспективная.
По окончании съемок юнкера упражнялись в разбивке, трассировке и постройке полевых окопов. С 1908 г. введены в курс училища: снова военная гигиена, военная география и, как особый отдел военного законоведения, учение о социалистических теориях. Последнее были вызвано тем, что с переходом нашего отечества к новому государственному строю, когда так или иначе политические теории получили относительную свободу исповедания, и в ряды армии стали проникать люди, не признающие принципа «армия вне политики», офицеру необходимо было знать, чем он мог парализовать возможную пропаганду последователей крайних партий.
Химия же и механика были изъяты из предметов преподавания и перенесены в кадетские корпуса.
Наконец, ряд комиссий пришел к выводу, что необходимо перенести центр тяжести училищного курса с теории на более практическую почву. 28 июля 1910 г. выработанные этими комиссиями программы утверждены военным министром и приняты к руководству.
Основная идея новой программ – «приблизить военные знания юнкеров к войсковой жизни и подготовить их к обязанностям воспитателя и учителя солдата и к роли руководителя вверенной ему малой части (взвода, полуроты) в поле».
Выпускаемый из училища молодой офицер должен был не только знать, но и уметь применять знания в той сфере деятельности, которая ожидала его по выходе в войсковую часть.
А т. к. предстоящая юнкеру служба взводного командира раньше всего и прежде всего требовала от него самой серьезной практической подготовки, затем развития инструкторских способностей и лишь потом общего военного образования, то на тактику и обращено главное внимание (8 час. в неделю в младшем классе и 10 час. в старшем).
Преследуя цель развития ума, а не обременения памяти, новые программы составлены были так, что быстро улетучивающиеся, основанные на памяти знания ими не требовались. Отдав тактике господствующее среди всех учебных предметов место, реформа эта вызвала естественное уменьшение объема курса этих предметов; так военная история, получив новое наименование «история русской армии», преследовала цель только ознакомление юнкеров с важнейшими периодами жизни русской армии; прежнее прохождение целых кампаний в беглом стратегическом очерке было исключено. Точно так же курс военной топографии окрашен в тактический цвет; все вопросы чисто математического характера и подробное изучение инструментов, с которыми строевому офицеру работать не придется, исключены из курса; взамен введена маршрутная съемка.
Установив тесную связь курса артиллерии с «наставлением для обучения стрельбе», новая программа преследовала чисто утилитарные цели.
В курс законоведения введены сведения из финансового и полицейского права, но преподавание особого отдела о крайних учениях отменено.
17 мая 1942 года
Любимый «Опель-капитан» Герсдорфа с открытым верхом стрелой летел по отцветшим яблоневым аллеям. Несмотря на календарную весну, уже поднималась облаком пыль и неприятной маской ложилась на лица. Стази, как повелось, сидела сзади, а впереди и рядом сидели какие-то очередные офицеры, всегда сопровождавшие Рудольфа в его поездках по офлагам. Впрочем, она уже привыкла к подобному соседству и могла себе позволить не думать о них, а рассматривать короткий рукав нового платья. Это было немыслимое для ее России, сшитое по последней берлинской моде лиловое платье-джерси, обтягивавшее и подчеркивавшее все формы. Подарок Рудольфа. Что-то теперь с ее платьями в Ленинграде? Мысль о городе, поразившая Стази своей обыденностью, снова на некоторое время привела ее в уже почти забытое состояние раздвоенности, в котором она существовала до недавнего времени: все плохо – и все же ничего невыносимого, ненависть в сердце – и в то же время масса нормальных людей вокруг, по статусу военнопленная – а жизнь почти вольная, какой вряд ли она жила бы на родине сейчас. И самое ужасное: ничего дурного она не сделала – и все же какой-то осадок на душе. Сколько раз она вспоминала строки Гюго, поразившие ее еще в детстве: «Пусть ураган, бушуя по вселенной, смешал добро со злом, с героем подлеца…»[106] Раздвоенной хорошо быть, когда считаешь себя мертвой, а для живых предпочтительней цельность. Вот и Ленинград. Всего пару дней назад в очередном офлаге где-то под Цоссеном какой-то мальчишка-лейтенантик, узнав, что она из Ленинграда, успел доверчиво шепнуть, что в городе уже вовсю работают театры, Публичка, что Ольга Берггольц читает по радио стихи не только о войне, но и о любви. О любви… Стази невольно скосила глаза влево, где солнце, преломленное стеклянным щитком, обрисовывало медальный профиль Рудольфа. Что связывает ее с ним? Любовь? Нет, Стази могла честно сказать, что любила его она на самом деле только несколько весенних часов, как, может быть, и Хайданова, и красавца-казака под лужским мостом, и еще нескольких, чем-то смогших затронуть ее опустошенное сердце. Но полковник Рудольф фон Герсдорф был аристократ, образован, умен, красив – для врага предостаточно. И, как знать, все-таки не он ли, вернее, не с его ли помощью она вернулась к жизни?
Машина уже въезжала в один из сотен крошечных, ухоженных немецких городков, которые русскому глазу кажутся все одинаковыми, на окраине которого и располагался лагерь. Стази даже не смотрела по сторонам: наверняка все один и тот же огромный лабиринт, разделенный на секции колючей проволокой с непременной виселицей, похожей на перевернутую букву Ш, в середине.