– Дело ваше.
Лагерь оказался огромным лабиринтом, разделенным на секции колючей проволокой, в середине которого красовалась виселица, похожая на перевернутую букву Ш. По всему замкнутому пространству переползали, копошились, роились серые безликие фигуры в тряпье. На простых лицах застыло непониманье и почти детская обида. Стази усилием воли заставила себя не закрыть глаза и не заплакать. Господи, может быть, здесь, среди них, ее приятели по детским играм в Матвеевском садике или на даче под Новгородом, белобрысые счастливые мальчишки, пускавшие змеев, ловившие рыбу, дергавшие ее за косички…
Рудольф оставил ее в полутемной комнате в здании комендатуры и отправился по своим делам, приказав ждать и быть готовой переводить при любых обстоятельствах. Комната была весьма странной. Перед ней над столом сверкал одноглавый орел, а по бокам, словно в насмешку, висели два красочных плаката, видимо, для перевоспитания пленных: на одном носатый Сталин правой рукой заносил молот над испуганной хорошенькой женщиной, а левой цеплял ее шею серпом. Подпись гласила «Серп и молот – смерть и голод!» А на втором скабрезно ухмылявшийся и щурившийся еврей в рамке из магендовида всем своим видом олицетворял перечислявшиеся на его фоне еврейские грехи, типа «Кто толкал народ в войну, оставаясь сам в безопасности? Жиды!» «Кто обещал вам рай, а создал ад? Жиды!» Но плакаты оставили Стази равнодушной: еврейский вопрос ее никогда не интересовал, и лично к Сталину она относилась брезгливо, но индифферентно. Сейчас ее мучили иные чувства, ее душил стыд. Как она будет смотреть им в глаза, сытая, хорошо одетая? «Но ведь точно такая же пленная, – оборвала она себя. – Э, нет, лукавишь, моя милая, не такая. Ты не принимала их власть, а они на нее молились. Тогда им даже легче: они знают, за что страдают, и могут этим гордиться…»
Через пару часов Герсдорф привел группу солдат и, прежде чем начать беседы, выстроил их в шеренгу перед Стази.
– Посмотрите, на ваш взгляд, есть ли тут сразу, на первый взгляд, перспективные люди?
Нет, перед ней стояли не мальчики ее игр или одноклассники. Это были простые парни, скорее всего, из мелких городов, расчетливые, наглые, готовые продать кого надо в удобный момент. И вряд ли они уж так любили советскую власть – таким все равно, лишь бы сытно и выгодно. Это был самый ненавидимый Стази тип советских людей, которых власть выпустила из жестких рамок, в которых раньше держали их община, цех, мораль, в конце концов, просто человеческие устои. Взгляд ее задержался лишь на одном, с косящим взглядом и неправдоподобно тонкой шеей. Но из какого-то суеверного чувства Стази ничего про него не сказала.
Разговаривал с ними Рудольф, она лишь бесстрастно переводила. Они несли чушь, то заискивали, изображая преданность, то торговались, то соглашались на все. Один наметанными глазами наводчика сразу же распознал в ней русскую, грязно назвал и, кобенясь, принялся голосить страшнейшую похабщину.
– Ну хватит, – отрезал Рудольф. – Уведите всех! – крикнул он конвоиру.
– Подождите, еще вот этот, – вырвалось у Стази. – Те, конечно, отбросы, мелкие уголовники, скорее всего, об идее нет и речи.
Выбранный ею парень стоял и старался смотреть в никуда, но руки-ноги у него дергались, как поняла Стази, от беспрестанных укусов вшей. И все же что-то тонкое, гордое читалось в лице и в позе.
– Вы… ленинградец? – уже почти не сомневаясь, выдохнула Стази.
– Да.
– Студент?
– Был. Ополченец.
– Sprechen sie Deutsch, bitte.[86]
– Конечно-конечно, – заторопилась Стази и стала сама себя переводить.
– Вы давно оттуда?
– Два месяца. Был взят в плен под Замостьем.
– Но в городе… в городе вы были?! Что там? Как?
Парень, видимо удивленный тоном, наконец, поднял на нее глаза, и Стази зажала рот рукой. В его потухших ввалившихся глазах она прочитала воплощение того ужаса, который столько времени предощущала сама.
– О, нет! Нет!
– Was ist los?[87] – вмешался Рудольф.
– Alles in Ordnung, aber ich flehe Sie an, geben Sie ihm die Moeglichkeit, ueber Leningrad zu erzaehlen![88]
– Was kann er uns schon erzaehlen? Er hat schliesslich an der Front und nicht in der Stadt gekaempft![89] – скривился Герсдорф.
Юноша хрипло рассмеялся.
– Я понимаю, о чем болтает этот офицер. Но нет ни города, ни фронта, то есть на фронте куда лучше. Там землянки, в которых можно греться, там какой-никакой паек. А город – ледяная пустыня. Царство трупов. Я сам видел грузовик, где мертвецы стояли набитые стоймя, и волосы женщин развевались в пурге. Они везде: на улицах, в парадных, в больницах, в булочных…
– Это налеты?!
– Налеты? – Парень даже удивился. – Налеты – это детский сад. Это голод.
– Was wollen Sie damit sagen?[90] – вмешался Герсдорф.
– Это голод, – как во сне повторил пленный. – Ничего нет. Мама ела обои со стен, на квадратики расчертила и ела в день по квадратику. Глицерин, помада…
– Was erzaehlen Sie fuer Bloedsinn, zum Teufel nochmal?! Wozu Tapeten und Lippenstift?! Wache! Bringen Sie ihn ins Lazarett, er ist verrueckt![91]
А Стази отчаянно рвало съеденным плотным завтраком.
Они вернулись в замок в полном молчании.
– Если вы не верите мне, то можете спросить у врачей: это голодный лагерный психоз, – твердил Рудольф, шагая перед камином и стараясь не смотреть на сервированный стол, отвернувшись от которого сидела и Стази. – Да, это ужасно, мы не имеем права так содержать людей в лагерях, но, увы, это не наша компетенция. И к тому же, насколько мне известно, в ваших лагерях дело обстоит не лучше. Мы все-таки столь безобразно содержим врагов, а вы-то – своих. – Стази молчала. – Это больная фантазия, поверьте. Такого не бывало даже в Средние века, а уж теперь и подавно. Я справлюсь насчет этого парня, все будет хорошо, он выправится, и вы сами потом увидите, что все это лишь угнетенная психика военнопленного. Мы уже выходили к Гелену[92] с меморандумами о содержании лагерей. Но как вы думаете, этот юноша после выздоровления сможет быть нам полезен?
– Не знаю. Я ничего не знаю, – потерянно твердила Стази, безуспешно стараясь отогнать видение дребезжащего грузовика, кораблем-призраком несущегося где-нибудь по Кронверкскому. – Послушайте, Рудольф, помните, к вам приходил этот русский генерал? Дайте мне возможность поговорить с ним! Он ведь наверняка знает что-то, в офлагах много разумных и хорошо информированных людей, как я понимаю. Он скажет мне правду.
Генерал Благовещенский выглядел потерянно в сводчатом кабинете старого барона.
– Мы с вами находимся в таком положении, Иван Алексеевич, – без всяких предисловий начала Стази, – что нам нет смысла рассказывать друг другу свои печальные истории. А уж тем более – причины, по которым мы находимся тут, а не где-нибудь в другом месте.
– Не совсем так, но это зависит от цели разговора, – улыбнулся в усы генерал.
– Можете считать меня кем угодно, мне все равно. Я прошу только об одном. В офлаге есть люди из Ленинграда? Что с городом?
– Вы ленинградка?
– Разумеется.
– На этом фронте позиционная война, пленных, тем более офицеров очень мало. У нас, по крайней мере, я не знаю.
– Вы меня обманываете! Вам так приказал штандартенфюрер Герсдорф?
– Вряд ли можно сказать, что я ему подчиняюсь. Но сказать вам могу одно: город держится и, судя по всему, продержится. Гитлер слишком распыляет силы.
– Один юноша из солдатского лагеря сказал мне, что был там и что от города остались одни трупы.
– Рассказывающие всегда преувеличивают. Никто не стал бы оборонять мертвый город. Кстати, где вы жили в Ленинграде?
– На углу Широкой и Пушкарской.
– Как-с? – Благовещенский провел рукой по глазам. – Так это вы исполняете приказания штандартенфюрера Герсдорфа?
– Я вас не понимаю, – растерялась Стази.
– Врагу, даже если он союзник, лучше знать как можно меньше. К сожалению, ничем не могу вам помочь. – Генерал встал и вдруг болезненно скривился. – Простите, нога. Это старое, еще с Перемышля. Не будете ли вы так любезны помочь мне спуститься вниз.
И на огромной парадной лестнице, где внизу стояли два часовых, Благовещенский быстро шепнул Стази, при этом морщась, словно от боли:
– Ваш отец, штабс-капитан Новинский, был моим командиром в шестнадцатом, у Рафаловки.
14 февраля 1942
Вустрау после роскоши баварской природы показался промозглой дырой. Низкое морское небо, сырость, отвратительные крики чаек, всегда вызывавшие у Трухина тоскливое омерзение: он на всю жизнь запомнил, как в пятом году отец рассказывал о морских боях, после которых вездесущие морские птицы выклевывали глаза еще у живых, но обессиленных ранами русских матросов. Море было далеко. Но канал, соединявший Эльбу и Рин, далеко распространял затхлую влажность, и от этого все вокруг казалось пропитанным вонючими испарениями. И для Трухина это почти убивало относительную свободу лагеря, не случайно называвшегося «свободным». Там разрешался беспрепятственный вход и выход, гражданская одежда (о, если б она еще была!), и вообще обстановка была помягче, несмотря на то что во главе лагеря стояли отнюдь не либеральные немцы вроде Штрика. Френцель, Больд и Рау – начальник, его зам и комендант – были вполне заурядные нацисты, просто волею обстоятельств поставленные во главе не совсем обыкновенного лагеря. И Трухину не раз приходила на ум пушкинская эпиграмма относительно тройки угрюмых певцов. «Вот именно, – каждое утро щурился он на поверке – „уму есть тройка супостатов… Но кто глупей из тройки злой?..“» Честно говоря, он не ждал от немцев такой бледной самодеятельности. Название «Курсы подготовки административного персонала для оккупированных территорий» звучало внушительно, но на деле курсы были формальной организацией для поставки мелких сошек для различных отделов и учреждений Восточного министерства, иногда – постов бургомистров, а чаще для ведения пропаганды в лагерях военнопленных и рабочих-остовцев. Часть подготовленных пропагандистов, прошедших обучение в лагерях Восточного министерства, направлялась в различные учреждения и предприятия на территории Германии. Это было совершенно не то, на что рассчитывал Трухин, покидая Хаммельбург. И больше всего его почему-то бесило выданное удостоверение, почти паспорт рейха с отметкой «Вне подданства». Конечно, быть апатридом – дело привычное, он и в России был им фактически, но бумага жгла не только руки, но и душу.
К тому же здесь не было тех, к кому Трухин привык за последние полгода. Строй языка неизбежно подставлял сюда слова «друзья», но Федор знал, что это именование неприложимо к оставшимся в Хаммельбурге, равно как и к тем, кто остался в России. Это понятие исчезло с крушением прежней страны, точно так же, как честь, верность, порядочность. А единственный друг сейчас, скорее всего, лихорадочно придумывает какой-нибудь новый советский танк в сибирской глуши – или куда еще могли эвакуировать военные заводы. Но и этот друг был одновременно врагом, врагом с общим прошлым, общей родиной и общей культурой, роднящей людей часто крепче, чем родина. Эх, Кока, Никола, Николай, где ты? «А, верно, там же, где наши купанья в Волге! – зло одернул себя Трухин. – Ты же давно знаешь, что один. Ни друзей, ни любимых, ни детей нет и не должно быть у человека в твоем положении. И сейчас – и раньше. Иметь их было бы преступлением…»
И все же во фрайлагере[93] было много любопытного. Во-первых, собственная типография, где печатался глупейший журнальчик «Наши дни» – орган лагерной администрации. Листая замусоленные страницы, свидетельствовавшие о том, что журнал все же читают, Трухин не уставал поражаться глупости немецкого руководства. Неужели они искренне считают русских примитивными животными? Но перед глазами вставало стадо, в которое превратилась масса младших командиров в Хаммельбурге, и продолжение мысли застывало… а не так ли они и неправы?
Но главным, конечно, были люди, свежие люди, попавшие в плен совсем недавно, после московского разгрома, люди отовсюду, с оккупированных территорий и с Урала, люди, в большинстве своем, разумеется, не лучшие, согласившиеся на этот лагерь не из идеи, а ради спасения жизни, – но все же русские, родные люди. Вечерами, после полубессмысленных занятий и не очень грамотных, скучных для него лекций Трухин приходил в свое излюбленное место за прачечной, где отдаленно пахло детством, мыльной пеной, распаренными руками… Как он любил усадебную прачку Глашу! Она, никогда не выезжавшая из Паникарпова, казалась ему волшебницей, умевшей превращать его испачканные чернилами и травой матросские костюмчики в хрустящие, голубоватые от крахмала и синьки обновы. С какой благодарной нежностью он бросался обнимать ее и гладить вечно красные распаренные руки! Мать кривилась, но отец одобрял, ибо считал неблагодарность одним из самых страшных грехов, тайно, но глубоко разлагающим человеческую суть и жизнь.
Он садился среди дров, всегда заманчиво пахнущих лесом, и мучительно пытался найти правильную линию дальнейшего поведения. Нет, с поведением все обстояло благополучно, он ни разу не унизился, не солгал и не сподличал, но вот выбрать нужную тактику, которая принесла бы нужные плоды, – это оказалось трудней. И к Трухину как к человеку явно думающему и молчаливому тянулись и новоприбывшие, и уже заканчивавшие учебу. И эти разговоры с лейтенантами и сержантами порой бывали интересней генеральских.
Трухина почему-то поразил немудреный рассказ псковского мальчишки, провоевавшего всего-то пару дней. Но рассказ касался не фронта, а начала войны.
В каком-то забытом Богом скобарском селе местная парторганизация решила деревню оккупантам не сдавать, для чего сорганизовала оставшихся мужичков с охотничьими ружьями занять оборону. Разумеется, нормальные люди разбежались, и только местный дурачок честно занял позицию на силосной вышке. И когда разведчики на мотоцикле с коляской оторвались от затаившейся мотоколонны и вихрем рванули в село, их встретил одиночный выстрел. Мотоцикл круто развернулся, немец в коляске снял пулемет с турели и спокойно прошил всю башню вдоль и поперек. Блаженный погиб. Но погиб и немец, вылетевший при повороте из заднего седла. Хоронили дурачка и фашиста вместе. Над вырытыми могилами стояли шеренгами с одной стороны – растерянные селяне, с другой – немцы. И офицер в фуражке с высоко выгнутой тульей сказал речь о том, что оба эти молодых человека погибли как герои, и был дан салют, и упокоились они рядом…
Было в этом бесхитростном рассказе что-то пророческое, какой-то тайный глубокий смысл, совершенно неожиданным образом освещавший и его, Федора Трухина, судьбу. Но для дела, конечно, были гораздо полезней иные рассказы: об открытии церквей и почти поголовном вспоминании русским народом в оккупации господа Бога, о земских дворах, которые быстро и практично устраивали немцы с битюгами, колесными плугами и оранжереями, едва ли не с артишоками. Понятно, что старались они для рейха, но даже при этом крестьянам оставалось предостаточно.
– Да вы, товарищ генерал-майор, только подумайте, – горячился перед Трухиным невзрачный, но увертливый мужичок, из тех, что никогда и ни при какой власти не пропадают, – на каждый рот по мерке[94] ржи ежемесячно! Да молока по литру в день, это не считая всего прочего! Да при колхозах нам такого и не снилось! А то они решили, что за работу грамотами можно расплачиваться, растак и разэдак!
Мужичок этот сам пробрался за линию фронта и дошагал почти до благословенного, как ему казалось, государства. Но, несмотря на правдивый рассказ (в этом сомневаться не приходилось), разговаривать с ним Трухин брезговал.
Хуже того: он с ужасом ощущал, как эта брезгливость в отношении тех, кто с восторгом и быстро соглашался на немецкую власть, одолевает его все сильнее. И страшный вопрос, а имеет ли он право отделять себя от этой безмозглой, никогда ни о чем не задумывавшейся массы? Да, ему было что терять – не именья и сытую жизнь, разумеется, но дух уважения к человеку, прошлому, культуре, который пусть и не торжествовал в той России, но все же лежал в основе жизни. Они отняли Бога и родину – и такой грех не прощается.
Теплая немецкая зима позволяла проводить в закутке за прачечной достаточное время, чтобы думать о себе и окружающем беспощадно и трезво. Тысячи раз были проанализированы и прошлый лагерь, и былые коллеги, и работа, написанная им в военно-историческом комитете в Хаммельбурге. Тогда Штрик долго разговаривал с ним, убеждая, что описание и тщательный разбор минувших проигранных боев никому и никак не может повредить. И Трухин, еще полный боли за дикое поведение командования Красной армии в первые дни войны, за слепоту, тупость, страх, почти с наслаждением писал о каждой пагубной мелочи, о промахах, ошибках и глупостях… Но в его работе, как всегда, блестящей, академичной и пунктуальной, не хватало живой крови, стонов и проклятий людей и грохота орудий.
Как-то на февральском закате, когда небо вдалеке над горизонтом уже отсвечивает нежным зеленоватым светом, предвещающим весну, к нему подсел высокий человек явно нелагерного вида, в добротном пальто и с дореволюционными усиками. Гость закурил, и какое-то время оба сидели молча, пытаясь разглядеть друг друга не внешним, а неким внутренним зрением. От незнакомца веяло чем-то забытым и в то же время явно нерусским, и у Трухина нехотя появилась мысль о провокации. «Впрочем, странно, что этого не было до сих пор, – улыбнулся он сам себе. – Немцы на это великие мастера, хотя до большевиков им, конечно, далековато». И незнакомец действительно решительным жестом потушил окурок и повернулся.
– Не будем тянуть кота за хвост. Помните Ахтырки?
Ход был забавный: в Ахтырках, судиславском имении, принадлежавшем когда-то Николаю Трубецкому, отцу известных философов[95], ровно шестьдесят лет назад венчались Иван и Надежда Трухины.
– Помнить, разумеется, не могу, но знать – знаю.
– Ах, да, простите Бога ради, вы же паникарповские. А почему Надежда Сергеевна венчалась там, вам ведомо, надеюсь?
– Думаю, дом был более подходящ для свадебных торжеств, чем наша скромная деревяшечка.
– Ну отчасти и так. Но главное – Тихомиров, этот кровопийца и откупщик, скупивший половину имений по судиславщине, имел крупный долг морального, скорее, свойства перед моим отцом, и последний любезно предоставил кузине возможность празднеств в столь роскошном месте.
– И чем вы это докажете? – рассмеялся Трухин.
– И доказывать не стану. Я Юрий Трегубов[96], член национально-трудового союза нового поколения. Вустрау – наш.
1. Старый дом ветхий и при нем домовая церковь.
2. Фруктовый сад с разными деревьями, в нем две оранжереи с деревьями сливовыми, персиковыми и прочими.
3. Флигель людской с перегородками о пяти окошках, с печкою, сенями и тремя чуланами.
4. Флигель ткацкий о пяти окошках, в нем 5 станов ткут полотно разных сортов.
5. Шатровая мельница.
6. Кладовая каменная с двумя окошками и железными затворам, в которой хранится лён.
7. Кирпичный завод с обжигательными печами.
20 марта 1942 года
Весна даже на севере Германии оказалась совсем не похожа на бледную, слабую, но все же преисполненную неизъяснимой чахоточной прелести петербургскую пародию на это время года. Когда в Ленинграде еще только робко начинал стаивать снег, здесь зелень садов уже вовсю заливал яблоневый и грушевый цвет. И это торжество роскоши как-то ущемляло Стази, будто еще раз напоминало ей о том, что она здесь чужая, бледное, немощное дитя невских берегов. Хотя зеркало говорило ей совсем об обратном: на нее смотрела властная, знающая себе цену женщина, ни во что не верящая, вполне сытая, вполне за собой следящая, насколько позволяют подобное плен и война. И только в горьком изломе бровей да во вздрагивающей порой верхней губе внимательный человек сумел бы прочесть растерянность и тоску.
Постоянное общение – пусть формальное и малоприятное – с молодыми мужчинами, многие из которых, изголодавшиеся по женщинам за месяцы войны и плена, смотрели на нее с откровенной жадностью… Сначала Стази это коробило, потом забавляло, а потом появилось еще более худшее чувство – жалость к самой себе. Ведь теперь можно было честно признаться, что ей уже никогда не испытать той большой, той сумасшедшей любви, о которой мечтают все, будь ты хоть дворянка, хоть последняя работница на каком-нибудь «Красном треугольнике». Душа ее выжжена, как выжжена будет она у любого человека, прошедшего эту войну. Удивляло только то, что в переживаниях своих она давно перестала думать о неизбежном падении Союза, а в своих рассуждениях исходила из того, что война все-таки закончится отнюдь не поражением Германии. Откуда и когда появилось это ощущение, Стази не могла бы сказать, как не могла она и понять, радуется она этому или нет, боится или ждет. Иногда, лежа, опустошенная после визита Рудольфа и слушая, как нежно перешептывается старинный сад за открытым окном, она думала о том, что примет любую судьбу, лишь бы остался целым и невредимым ее город. Стыдясь себя, она мало вспоминала мать, еще меньше брата; подруги и вся прошлая жизнь вообще существовали как дурное, неумело сделанное кино, но город, непостижимым образом соединивший в себе все лучше, что было для Стази в ней самой и в истории ее родины, владел ею безраздельно. Она знала, что десять раз готова погибнуть ради того, чтобы город остался жив, – о, если б так же думали миллионы ее соотечественников! Стази с отвращением вспоминала толпы рабочих у пивных, дикие физкультурные празднества в ЦПКиО, раззявленные рты и смешочки в музеях Царского и Павловска. Нет, эти люди, конечно, не могут так любить ее город, как любит его она, связанная с ним культурой, духом, кровью поколений. Они будут защищать свою красную Москву, но что им гордый, тонкий, далеко не каждому дающийся в ощущениях дух ее столицы? Порой Стази даже казалось, что она живет только до тех пор, пока держится Ленинград, – и наоборот. И это давало силы держаться день, неделю, еще неделю… Конечно, наутро, при дневном свете это казалось глупостью, болезненным бредом, но апрельскими ночами, в старинном замке вечных врагов своего города Стази верила в эту связь, и ей было легче.
А еще она как никогда много думала об отце. Слова Благовещенского стояли у нее в ушах действительно благостной вестью, словно этот худой, потрепанный жизнью старик воистину был златокудрым ангелом, спустившимся с небес. Стази не могла объяснить себе, почему слова русского генерала, относившиеся к далекому времени минувшей войны, пробудили в ней ощущение того, что отец жив. А испытание жизнью всегда мучительней испытаний смертью, и, промучившись некоторое время, Стази все же рискнула обратиться за помощью к Рудольфу. Разумеется, она не сказала ни слова о русском пленном, но призналась, что ее замучили странные сны про отца, и что, может быть, Рудольфу будет нетрудно навести какие-то справки о нем. Ну хотя бы в НТСНПе или даже в РОВСе[97]… Рудольф честно дал кому-то поручение, но человека с фамилией Новинский нигде не обнаружилось.
– Думаю, что в таких случаях фамилию меняют, – заметил Рудольф за вечерним чаем. – Это классика.
– Но на что же ваша хваленая разведка? Разве ей неизвестны все фамилии человека, будь их хоть десяток?
– Мы не разведка, Стази. И интереса для нас ваш отец не представляет. Зато для вас у меня есть довольно интересное предложение.
– Поездка в Париж? – усмехнулась Стази.
– Женский лагерь для коллаборантов.
Стази брезгливо сморщилась. Скопление женщин вызывало у нее еще большее отвращение, чем мужские лагеря. В женщинах было больше злобы, больше грязи и больше истеричности, которая всегда так остро ощущается в массах подневольных людей.
– О, не для работы, нет! Я просматривал списки по делам службы и случайно обнаружил нескольких женщин из пригорода Ленинграда. Да-да, из Детского Села. Это ведь Царское Село? – проявил неожиданную осведомленность Герсдорф, никогда не бывавший на Ленинградском фронте.
– Да, это Пушкин.
– Я подумал, что вам было бы интересно с ними встретиться, разве нет?
«Интересно. Хорошее слово для такой ситуации, – вздохнула про себя Стази. – Снова проверка, ловушка?» Впрочем, она с самого начала поставила себя так, что ей абсолютно нечего скрывать, и потому она может абсолютно честно отвечать на любые вопросы. Это очень облегчало Стази жизнь и в школе, и на службе у Герсдорфа. Лгать и скрывать нужно было там, в Советской России, здесь же, у немцев, у врагов, оказалось, что можно говорить правду, и только правду.
– Конечно! Спасибо вам, Рудольф.
– Тогда я отвезу вас завтра с утра. Это неподалеку, под Науеном.
Лагерь оказался каким-то старым санаторием для бедных, однако с претензией на былое изящество. Точеные балясинки на балконах главного здания, какая-то резьба на крошечных домиках, сделанных будто из картона. Идиллическую картинку портили лишь дамочки в форме, словно сделанные по одному шаблону: белокурые, с невыразительными глазами, в ладно пригнанной форме. Перед Герсдорфом они тянулись в искреннем рвении.
– Наберут же идиоток, – раздраженно буркнул он, помогая Стази вылезти из «хорьха». – Никаких разговоров с ними.
Они прошли в небольшую комнату, вероятно прежнюю приемную больных, и Рудольф положил перед Стази тоненькую стопочку листков, усеянных многочисленными лиловыми печатями.
– Решайте сами, у вас есть около часа. Фройляйн Гройц к вашим услугам.
«Надо же, как даже занятие русскими делами меняет человека, – улыбнулась Стази, почти любя в эту секунду своего начальника. – Немец никогда не сказал бы „около“».
Неотличимая от своих сослуживиц девица, вытянувшись, проводила приветствием Рудольфа и в готовности застыла перед Стази. Та перебирала карточки, не зная кого выбрать. А вдруг для женщин ее выбор может стать чем-то поворотным? И хорошо, если в лучшую сторону, – а если в плохую? Перемена обстановки в лагере всегда опасна своей неизвестностью. «Татьяна Орлова, библиотекарь… Людмила Осипова, смотритель музея… Прасковья Борисова, учительница… Дарья Бустёнок, крестьянка… Эту-то как занесло в город садов и парков?»
И Стази, стараясь не задумываться, отложила эту последнюю и наобум вытащила еще одну, оказавшуюся какой-то Мариной Соловьевой, архитектором.