Весенние цветы уже осыпаются снегопадом коготков.
Уже конец начала. Монте-Карло.
Пожалуй, самое помпезное ребячество, какое порождал человеческий ум. Но оно вовсе не легкомысленно. Крутые подъемы, спуски, принуждающие к галопу, и недостойные мостки, безусловно, неприятны, но экзотический Сад с его
А пальмы? Ни разу не видела, чтобы их разбивала молния. Погибают ли они от пилы?.. Каждый день — падающее дерево, но каждая секунда — поваленный тайный лес.
Естественно, Ницца. Милая и коварная граница, тупиковый сад какой-нибудь Цирцеи с убогим воображением. Чары и безумства ка-кой-нибудь Прекрасной Отеро, которая умерла здесь, побежденная, обнищавшая.
Невинная и хрупкая, величественная и кровожадная,
Мосса — Гюстав Адольф Мосса — артачится и брыкается. Произведения этого человека, дожившего до глубокой старости, выставлены в одном из залов музея Шере — дворца, пахнущего воском и стеклом, где однако угадываются ночные пиршества пауков, — и охватывают лишь тринадцать лет. Меня ослепляют и, возможно, одуряют чары; эмоция, которую я испытываю при встрече с собственными фантазмами, правдиво отраженными в зеркалах Моссы, видимо, помрачает мой рассудок. Вот все наши символы, — его и мои, — представленные, словно в каком-то анатомическом кабинете. Не знаю, насколько Моссе удалось расшифровать созданную им же самим тайнопись, и в этом — суть загадки, тайны, спрятанной под свернутыми покровами. Не думаю, что Гюстав Адольф Мосса был великим художником и даже просто хорошим художником, несмотря на его гризайли с белыми бликами, перламутровые и ртутные переливы несчастной покойницы, лежащей на снегу, и тонкости, достойные кисти Климта. Мосса — поэт, умеющий рисовать, писатель, сбившийся с пути и именно благодаря этому незаурядный. Мазохист, модулирующий пылкость своего крика в сложных вокализах, поочередно искусный и неуверенный в себе, одержимый своим видением до забвения всего остального, Мосса может позволить себе патетику, не впадая в китч. Даже если он немножко отведывает этого китча, ведь профили и правда мятежны, а руки и правда возмутительно тонки. Тем не менее, Мосса никогда не варганил женственной живописи, дамских поделок, даже если его шляпы и драгоценности тотчас вызывают в памяти имя художницы, которая, наверняка, мечтала бы их позаимствовать. Его виртуозность самостоятельна, а некоторые обращения к Гюставу Моро заставляют лишь пожимать плечами. Мосса не сводим ни к кому, и поэтому его никем нельзя заменить. Будучи далек от всякой самодовольной архаизации, он помещает древние архетипы в контекст собственной эпохи, в лабиринты Геркуланума, готового обрушиться при первом же звуке трубы, при первом же всплеске триколора. В таком упрощенном и все же таком сложном мире поздней Империи Далилу, Саломею, Леду и леди Макбет одевает потусторонняя Мадлен Вионне: гули в шляпах из костей и воронов расхаживают близ могил, разнося в своих воланах трупный смрад. Неистощимый источник, вечно ненасытная мать — вот гарпия с коком и лоснящимся оперением на голове, вот последняя Парка, ужасная, несмотря на роскошь украшений, и безжалостно опечаленная. Мосса иллюстративен, он прорисовывает даже пуговицы на гетрах и пятна крови — звезды, забрызгивающие его полотна, свернувшиеся солнца его автопортрета с палитрой. Художник стоит анфас, слегка подавшись вперед: чувствительное, тревожное, немного измученное лицо, затылок сжат гадючьими кольцами, сердце гложет скорпион. Виден гриф скрипки, причудливо зажатой правой подмышкой. Вытянутая, унизанная кольцами рука художника-мученика держит кисть с невероятным, почти смехотворным превосходством. Какую модель представлял себе тогда Мосса? Самого себя или ту, чей портрет возвышается над художником на стене с красными звездами? — Я люблю и уважаю Моссу за то, что у него нет легенды. Не стоит доверять тем, у кого она есть: они ничем не лучше Прекрасной Отеро, ведь легенда слишком легко маскирует отсутствие содержания. Мосса, дорожащий женщиной, как каторжник — плетью, любит скрывать свой секрет и одновременно выдавать его с помощью ребуса. Загадка, полная латинской выспренности и гуманистических реминисценций, — этот образ способен расшифровать лишь посвященный. Профиль Пьеро — такой же, как у переодетого Гелиогабала, пудрящегося на глазах у распутников во фраках. Тайный обет нетленного сына, даже если это одновременно мать, брошенная на снег и ослепленная скелетами в капюшонах, фантастическими кающимися грешниками:
Своим пером, острым, точно рубин на сухом резце, Ипполита уже много лет рисовала бесчисленных гарпий. Гарпий в ветвях голого дерева, гарпий, сидящих на изгороди площадки, гарпий, бьющихся на чердаке, гарпий, гнездящихся в ячейках колумбария, гарпий в полете, гарпий, подстерегающих в листве, гарпий посреди развалин какой-нибудь Пальмиры. Она даже наделила одну из них своим лицом - одинокую гарпию на фоне пустынного пейзажа, напоминающего высокогорья Персии, ведь в конечном итоге Ипполита — собственная мать и одновременно собственная дочь. Возвращаясь к себе, возвращаясь в себя, она обнимает свою вторую половину и вновь соединяется с ней, как Сарпедон, обнимая тень, которой становится, наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний. Такова Ипполита с ее длинными черными перьями, которые обрезаны пустыми зеркалами, с бровями, приподнятыми над трутовыми глазами, с губами, искривленными в презрительной гримасе, и с шевелюрой, возвышающейся, подобно хохолку некоторых крупных хищных птиц. Автопортрет, тождественный химической диаграмме, хотя ее кристаллы можно направить в сторону, отличную от той, что рассматривает автор. Такова участь любого автопортрета и даже любого портрета, всегда слишком тяжелого либо слишком легкого, слишком большого либо слишком маленького, поневоле состоящего из телескопических глубин и втягивающихся знаков.
Я сделаю серию автопортретов, попробую зафиксировать такое знакомое лицо, которое со временем стало для меня чужим. Хотя сама я не могу как следует себя рассмотреть, глаза посторонних часто кажутся мне стеклянными протезами или даже искажающими лупами. Например, прошлой зимой я неожиданно столкнулась с собственной персоной во франкфуртской картинной галерее, на одном карандашном этюде без названия: художник выставлял его вместе с другими рисунками как простые альбомные наброски. Портрет явно был выполнен по газетным фотографиям, беглым зарисовкам или, самое большее, сделанным наспех эскизам. В его экспрессионистском стиле чувствовалось что-то застывшее, устарелое, и мое лицо, нарисованное крупными штрихами с подчеркнутой энергичностью, казалось вышедшим из Берлина двадцатых. Однако это была все же я — сильно подурневшая, постаревшая на полстолетия и целиком сведенная к соединению неживых форм. Художник никогда не разговаривал со мной лично, мы обменялись лишь парой слов при нечаянной встрече. Возможно, его заинтересовала геометрия лица, но все же не настолько, чтобы он попытался постичь ее глубинный смысл и заинтересовался характером. Этот портрет меня поразил и мне совсем не понравился. На пару минут он даже огорчил меня до такой степени, что я решила пожаловаться, но сразу же представила всю глупость такого поступка, ведь небезразличное отношение к чему-либо равносильно признанию. Не признать этот портрет своим, обойти его молчанием — значит, заронить в каждом зрителя зерно сомнения, которое вскоре превратится в чистое отрицание. Как только я решила, что эта злосчастная картинка изображает не меня, она тотчас перестала изображать меня в моих глазах, а вскоре, вероятно, и в глазах других. Но каковы же будут
Ипполита любит ходить пешком и поэтому гуляет по городу извилистыми маршрутами, вышагивая от Шато до самой Бометт. Ницца не живописна, она уже летняя со своими улицами, пропахшими пеплом и солью, своими домами под снос, своими тротуарами вдоль железнодорожных путей, своим небом цвета окиси цинка, своими кафе, всеми своими угловыми кафе, своими тележками, — мостами над черными канавами, — поставленными перед металлическими шторами супермаркетов, своими дворниками, подметающими кожуру и обрывки газет, своими автобусными остановками и своими пальмами. Такова идеальная среда, в которой прохожий может гулять наедине с собой целыми днями, и при этом ничто не заставить блеск его драгоценностей померкнуть и не нарушит порядок его воображаемых богатств. Этот город отличается бесплодностью разграфленной страницы, позволяющей начертить какие угодно архитектурные сооружения.
27 мая. День моего рождения, веха поступательной и одновременно разрушительной эволюции, краткого и долгого времени меж двух зрелищных цезур, окончательный этап на пути к смерти.
27 мая. Праздник в честь плода, который должен созреть, упасть и сгнить...
27 мая. Возраст не касается меня как негативная проблема, поскольку я каждый день рождаюсь на свет и начинаю все сызнова. Он касается меня лишь как метаморфоза. Всякая метаморфоза — чарующий процесс в непрерывном ряду этапов. Наблюдение за тем, как удлиненная нимфа Пармиджано постепенно превращается в колдунью Ганса Бальдунга Грина, представляет естественное явление, — и не что иное, — которое поражает меня до такой степени, что удивление,
Итак, 27 мая, случайная, озадачивающая дата, ибо с какой стати цикл моего вынашивания должен был закончиться именно в этот день? Солнце в третьем знаке зодиака, небом правят Кастор и Поллукс, — двусмысленность, двойственность, двуличность и даже сомнительность, — утром четверга, когда атлантический дождь шелестит в каштанах, мать производит меня на свет: перебой стиля и разрыв промежности. Любое рождение - страница Октава Мирбо, переписанная Жоржем Куртелином. Каминные часы бьют сдавленным голосом семь в тот миг, когда я, сдавленная пуповиной, попадаю в большую угловую комнату, в ту минуту, когда прибываю к Атридам вместе с запахом мясной лавки и всеми ужасами родов, — сама по себе ужас, пунцовая и липкая, с головкой, криво зажатой акушерскими щипцами, а доктор Сезар говорит:
— Девочка.
Мясная муха, которой удалось проникнуть в комнату и от которой, возможно, произошла другая, из погребальной часовни, беспрерывно бьется в окна. В каждом углу — кровь и вазы с кипяченой водой, в каждом углу ноги уже поскальзываются на пробках из-под шампанского. За исключением гарпии и меня, весь мир сер, даже доктор Сезар, говорящий «девочка», произвольно занося меня в графу гражданского состояния, которая мне не подходит; практикующий врач без воображения, серый сизарь с коралловыми лапками, который собирается закрыть для меня флотскую карьеру, вытолкнуть меня из девичьих кроватей и заставить носить юбки; слабоумный акушер, напившийся отцовского шампанского, который, держа меня вниз головой, устремляет свой голубиный взгляд на мою промежность, а затем говорит:
— Девочка.
Это мальчик-девочка, маленький гермафродит, мадам. Вот он — пунцовый и липкий, с головкой, криво зажатой акушерскими щипцами, двойственный, как небесные Близнецы, совершенный в своей полноте, как Шива-Ардха-наришвара, высеченный из элефантского камня, который он сможет увидеть лишь более полувека спустя. Но поскольку я сер, серый христианин, я говорю:
— Девочка.
—
Ведь она это сказала...
Самое время проветрить. Специфический запах, ибо
27 мая 2... года. Сегодня Ипполите исполнилось бы сто. Она умерла всего девять лет назад в Венеции, сидя лицом к морю на маленькой террасе. Ее нашли с открытым ртом и распахнутыми глазами, съежившуюся в кресле, разбитые очки валялись на земле. Ее книги перестали читать. Ей хотелось одиночества, и она его обрела. Однажды она сказала мне: «Никто и никогда не будет любить меня так, как я люблю себя сама, поэтому я не могу быть несчастной».
У меня есть один ее рисунок пером — хорошо продуманная вещица, изображающая дерево, населенное гарпиями, — да, полагаю, он лежит у меня где-то в папке...
Однажды я увидела на балийском рынке старика, продававшего старательно запечатанные стебли бамбука. Он говорил, что в каждом живет демон-целитель. Сегодня я жалею, что не приобрела одного из этих демонов, как жалею и о том, что не купила бога аббата М., хотя не знаю, от какого недуга могли бы меня исцелить балийский демон и евхаристический бог. Какое прекрасное жилище — светлая, легкая древесина бамбука; место, благоприятное для раздумий, если, конечно, у обитателя хватит мудрости быть достаточно маленьким, да к тому же, домоседом. Я - странница, высокая и, наверняка, не столь мудрая, как демон-целитель, и поэтому я продолжаю свое путешествие. В сущности, путешествие к смерти. В частности, путешествие в Париж.
Останавливаясь в Париже, Ипполита живет на площади Сен-Сюльпис, на месте бывшего кладбища, в краю склепов, крипт и плесени, в унылом месте с запахом остывшего ладана. Иезуитский завиток или серебряная табличка
Итак, Ипполита живет теперь на площади Сен-Сюльпис, идеально подходящей для лета. Как раз на это лето приходится эпизод со Страсс, вдохновленный вовсе не Шодерло де Лакло, ведь Страсс — не Сесиль, и лишь простодушные богомолки, — если таковые еще остались на свете, — возможно, обладают душевной чуткостью и совестливостью, которые придают им столько пикантности.
Ипполита, для которой удовольствие от победы заключается в возможности отвергнуть ее плоды, соблазнила Страсс со спокойным сердцем, намереваясь бросить ее через несколько недель. Так, наслаждение от разрыва завладело ее мыслями с самой первой минуты, поскольку намерение составляло саму основу и правило игры. Чтобы доиграть эту игру до конца, Ипполита не забыла сообщить о ней одному другу, — который к тому же предвидел плачевный конец Страсс, — подготовив тем самым развитие и полный провал интриги. Вероятнее всего, чуть позже Ипполита сможет доверить Страсс свои старинные секреты, применив последний механизм косвенного намерения. (Предвосхищение: я ему сказала мимоходом, что вскоре с тобой расстанусь. Это было в тот день, когда вы оба провожали меня на Восточный вокзал. Мы сидели под расписанием отправления поездов, и ты на минутку отлучилась... Конец вдвойне предвосхищенной сцены.)
Пожалуй, портрет Страсс. Воображаемое описание. Возможность Страсс, второстепенного персонажа по имени Страсс, почему бы и нет?.. Страсс в желтой соломенной шляпке, мягкой и хрупкой, Страсс с нежным бархатистым телом была похожа на выцветшую куклу «Либерти». С гусеничными глазами, виноградными губами, полумертвая, страдающая мигренями, — «я как в тумане», вздыхала она, — Страсс обитала в хаотическом ворохе заиндевелых карт, павлиньих перьев, бумажных вееров, украшенных бисером портьер, подушек ручной вязки, гипюра вязки машинной, ярмарочных ваз, пластмассовых или фаянсовых цветов, украденных на кладбище и все еще грязных. В этом окружении из ватных тампонов и прогорклых румян, в месте, где все покрыто пылью и сломано, Страсс всегда укрывалась за непринужденными речами, как она неизменно поступала, стремясь замаскировать пустоту. Но хотя гроздья были чересчур зелены, она все же любила это жилище консьержки, эту комнату за галантерейной лавкой, называя вычурным то, что было всего лишь нелепым и похожим на слащавый бантик, пришитый спереди на бюстгальтер. Этой обстановке, всем этим штучкам, вещичкам и финтифлюшкам недоставало жизни, да, впрочем, и смерти — безмерных, открытых космическим ритмам и обновлениям клеток. Эта замкнутая среда вела начало от «Эха моды» под редакцией Борниоля. И в этой среде пребывала Страсс — фантазерка, которая питалась собственными выдумками и пыталась соединиться с призраком той, кем хотела бы стать, Страсс не возмутительная, а скорее, жалкая — женщина с пепельными руками. Ведь она не могла ничего удержать, все убегало, увязало — потерянное, растраченное, уничтоженное, испачканное, подобно ее собственному духовному краху. Каждый уход, хоть она и старалась представить его в выгодном свете, оставлял ее чуть более разгромленной, чуть более отчаявшейся. Над Страсс можно бы сжалиться, если бы не ее привычка к обману. С самого отрочества, когда она была служанкой у монашенок, рубила дрова и носила воду, Страсс приучилась шушукаться, прикрывая рот рукой, сохранила притворный астматический кашель, любовь к переплетающимся инициалам и вымышленным буквам вместе со слезами из-под кухонного крана. К этому прибавлялось полное отсутствие стыда и деланное, наигранное сладострастие, как у молоденьких девушек. Все же Ипполита, которая, желая найти рабыню, отыскала лишь консьержку, все же здорово позабавилась этим летом.
Вариант: это не Ипполита соблазнила Страсс, а сама Страсс свалилась на голову Ипполите, по выражению того друга, о котором шла речь выше. В действительности, именно Страсс, благодаря своему упорству, подсказала Ипполите жестокую игру, которая и была сыграна.
Цитируя Казанову, «в экспедициях такого рода главное — подчинение». Это не то подчинение, которое необходимо, чтобы слегка меня растрогать, но я испытываю злорадное наслаждение, делая вид, будто верю выдумкам Страсс: привыкнув обманывать на всех уровнях, Страсс, тем не менее, не попадает впросак. Что же до остального, я признаю груды трупов, но только не старый хлам и показной блеск.
Заговорив о трупах, Ипполита идет прогуляться в морг.
Он находится в одном из корпусов больницы Б., эвфемически называемом «комнатой отдыха», в самом конце тропинки, обсаженной калиной, березами и пихтами. Точно такая же приемная вполне могла быть и в полицейском участке. В прозекторской — ровный свет, освещение метро и любых других общественных мест. Запах слабый, но коварный и, в конце концов, просачивающийся тайком, как в ухоженной мясной лавке. В ухоженной мясной лавке не видно мух, а здесь крупная драгоценность — синий лак и мех — разгуливает по правой руке и проползает под пластиковой манжетой с фамилией и номером трупа. Эта манжета полупрозрачна, словно роговая; она желтая, но не шафраново-, а гнойно-желтая — классического цвета древней чумы. И вот субъект или, точнее, объект: лицо смущает своим отсутствием, раздавленное под бледной маской капиллярной кожи, которую еще окаймляют несколько прядей и которую надвинули до самого подбородка, как у гладколицего Мудзины из японских сказок. Можно было бы долго рассуждать о внешнем виде плоти, одновременно дряблой и мраморной, странно плотной и застывшей, словно замерзшее сало; можно было бы обсудить водянистый эпидермис, обтягивающий кисти тяжелыми складками, а также описать синие пятна, разукрасившие ступни и нижнюю часть голеней, — типичные стигматы смертельного застоя. Непрозрачность этой покойницы. И безысходную бедность, вместе с чем-то пошлым, смехотворным. Головной мозг — серое изваяние, гладкое и чрезмерно вычурное, наподобие некоторых китайских стеатитов, — плавает в эмалированном ведре с формалином. Стоит отпилить и опорожнить черепную коробку, и она становится просто коробкой, немного влажным, розоватым сосудом. Именно там обретались мысли, иллюзии, желания — в затхлом зловонии газов, в этой тайной комнате развертывался фильм о жизни субъекта-объекта, лежащего на фаянсовом столе. Грудная клетка опорожнена, но мало что видно, если не считать какого-то распахнутого бурдюка, расширенной щели, шутливой копии безжизненной вульвы, открытой по ошибке и зияющей после смерти под распухшим, почти лысым лобком, малые срамные губы, забытые в выпотрошенном животе, синхронное ослабление двух вертикальных, дурацких пастей.
Соседний стол занят утопленницей — молодой красивой девушкой, еще не вскрытой, обнаженной, очищенной от песка, который, придавая ее коже бархатистость, превращал ее в большую песчаную розу, цветок пустыни. В ее внутренностях копошатся бесчисленные миры. Ее позора, ошибок, огорчений уже попросту не существует. Но сама она здесь, выброшенная на фаянс, будто на ровную скалу; она здесь, со слизистыми, раздувшимися от воды, полностью очищенная от крови, мало-помалу просочившейся сквозь кожу, которую ободрало и обнажило течение; она здесь, лишенная ногтей русалка из речного ила, белая водоросль, отягченная трупным воском, этим погребальным стеарином; она здесь, наконец-то вышедшая из волн, возвращенная на свет, покинутая, она здесь... Ее сосед - мужской труп, старик с черепашьей мордой (искусственную челюсть вынули), у которого взяли множество анализов, судя по швам, сделанным толстой черной ниткой, напоминающей вощеную сапожную: ею заштриховано все его тело. Возможно, он и она однажды столкнулись на улице, в метро. Возможно, даже поговорили, но такого рода соображения не отвечают формуле простого сокращенного доклада. Что касается семей, у них есть сутки для возражений, если их все же не опередит время информации. Но если семьи возьмут верх, под веки впрыснут воды и наложат на рот невидимый шов.
Возвышенная двойственность слова «морг», также означающего по-французски «спесь». Двузначность, несмотря на общую и отнюдь не загадочную этимологию. Ни осанка, ни владение собой, ни гигиена — вдумайтесь — не мыслимы без спеси. Итак, полная спеси, всегда читающейся на моем лице, я отправилась в морг больницы Б. «Комната отдыха», как его называют, расположена в конце тропинки, обсаженной калиной, березами, чахлыми и жалкими пихтами, которые пытаются передразнивать факельщиков. «Пихта, из которой делают гробы, — вечнозеленое дерево».
Прозекторская. Рисунки Везалия гораздо правдивее этой реальной, серозной, изъеденной раком женщины, чьи метастазы патологоанатом ищет внимательно, будто вшей. Везалий в
Кем были эти мертвецы и кто они теперь? И кто я сама? Что такое «я»? Этот локон, эта кожа, уже покрывающаяся пятнышками на руках, этот ноготь, который я подстригаю, глухие и слепые внутренности, занимающиеся моим пищеварением, лабиринт моих вен? Или всего лишь серая масса, похожая на ту, что я видела в ведре с формалином? Насколько моя личность помещается в мозговом веществе, в этой загадочной, азотсодержащей материи? Где мое «я»? Где — я? И, когда все кончится, чем станет эта бесчувственная на вид вещь, эта оболочка, брошенная одежда? Совет: главное - не задавайте вопросов, и получите ответ.
На улице солнце забрызгало своими лучами город. У вина - землистый привкус. Мое лицо, отраженное в окне, принадлежит покойнице. Я украдкой ощупываю череп, мертвая в живой: ночные своды орбит, лобную раковину, свои будущие улыбки, свою глубинную известь, я ощупываю свой череп — жест, хорошо знакомый мне с детства.
Рядом с тропинкой, сбегающей к озеру Господа Бога, тихо гниет очень старый пень, который постепенно погружается в перегной и торф. Пень остался от дуба, поваленного году в 1925-м, его распилили на бревна и доски на местной лесопильне и сделали из него сиденье для качелей, на которых несколько лет спустя чуть не убилась Югетта. Пень стоит там до сих пор — одинокий, шершавый, поросший мхом и лишайником, местами фосфоресцирующий, насыщенный танином, пробуравленный насекомыми и червями. Над ним проходят десятилетия, с рассветами и сумерками, дождями и солнцем, а он — ни жив, ни мертв.
Этой ночью Югетта просыпается от сна, который, хотя и не был настоящим кошмаром, вызывает у нее тревогу, поскольку она не может вспомнить, что ей снилось. Все ее существо словно почернело от коварных муравьев, пока не кусающих: эти муравьи как бы завелись у нее в душе. За покровом появляется кукла-муравей, в глубине склепа качаются качели, красивый, но уже мрачный голос произносит ряд непонятных слов — речь идет лишь о плиточном поле и рассыпанных опилках. Все туманно. Югетта, которая очень много ест, дабы утолить тоску менопаузы, предрасположена к дурным снам. Тем не менее, у Югетты в действительности нет собственной жизни, индивидуальной личности, имя ей — попросту легион. Поскольку ей необходимо войти в некую категорию, она сохраняет свою роль христианской матери, интересующейся социальными проблемами и общественными вопросами. Югетта находится в положении часового, у которого замерзли ноги и который знает, что без этих озябших ног он ни на что не годен. Небо в шутку не завоевывают, и нельзя быть в шутку полезным обществу. К счастью, мы находим тайное удовольствие в поводе для негодования, сопутствующем любой морали, и извлекаем из особых утешений пользу для бойскаутского оптимизма. Югетта ценит не только идеи ада и чистилища, но и прекрасные истории о паралитиках, тренирующихся перед Олимпиадой, или замечательных матерях, ухаживающих за детьми-уродами, не получая от этого видимой денежной прибыли. Работницы Югеттиного мужа любят эти же истории, прибавляя к ним, возможно, какой-нибудь крошечный идеологический акцент и заменяя Страшный суд Революцией. Есть определенный склад ума, для которого хорошо — всё; он благороден и не ведает ни родины, ни вероисповедания, ни принуждения. Достаточно никогда не сомневаться, и тогда мы его обретаем. Но эта кукла, эта кукла... эти качели... Югетта поворачивается и пытается снова уснуть. Так будет лучше. Нельзя удержаться, чтобы не представить, какой бы Югетта стала теперь, если бы погибла под качелями: детским скелетиком с крупной головой на дне фамильного склепа, суше и бесплоднее, чем пень дуба, гниющий на берегу озера; известковой звездой, марионеткой, большим пауком цвета слоновой кости, который от времени уже стал охровым.
— Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате.
Ведь Ипполиту считают вполне деликатной и тактичной, чтобы она могла переночевать в комнате, где Анна проведет свою последнюю мирскую ночь - ночь молитв и ожидания дня.
Ее волосы, сплетенные на спине в зеленую косу, — целый пейзаж. Она стоит на коленях в длинной рубашке, из-под которой виднеются персиковые подошвы. Ипполита сидит по-турецки на соседней кровати, в широко раскрытой на груди пижаме, и сверлит адским взглядом спину Анны между плечами, как раз там, где лежит коса.
В тот вечер перед ужином Анна становилась на колени перед каждым и во всеуслышание просила прощения за то, что подавала дурной пример.
— Когда ты перестанешь кривляться? — спросила ее Ипполита, пока они поднимались по лестнице.
Здесь чувственный образ двух девушек, поднимающихся по лестнице, образ заговорщиц.
— Когда ты перестанешь кривляться...
Анна радостно покраснела от этого удара
ремнем, этого шипа в венце, тростинки между пальцами. Ипполита знает, что молитвы продлятся до рассвета, что они подлинные и что Анна не кривляется. Раздражение Ипполиты, зовущей в полночь Анну.
— Да?
— Прости, что прерываю, но ты не знаешь анекдот о монахине, которая умирает и вдруг с тревогой спрашивает: «А если все это — лишь выдумка?»... Все это. Глупая шутка, правда?..
Анна вновь приступает к молитвам.
— Ничего не отвечаешь? Но ты же слышала?.. И поняла, правда? Правда?.. Разумеется, поняла... Если все это — лишь выдумка!.. Есть над чем призадуматься, разве не так?.. Конечно, у тебя еще будет время подумать, там, куда ты уходишь... Впрочем, чего уж, умираем мы только раз... Да и живем лишь раз. Правда?.. Правда, Анна?...
Отопление слабеет. Ипполите хочется спать. Анне, наверняка, холодно и тоже хочется спать.
Сегодня после обеда у Страсс случился любопытный казус. Пока мы пили чай, в дверь позвонили два подозрительных типа, сыпля угрозами, которые я плохо разобрала. Я лишь мельком увидела этих людей, но этого хватило, чтобы узнать проходимцев, торговцев гашишем, до которого падка глупышка Страсс, мелких шантажистов, второсортных махинаторов, возможно, незначительных преступников, быть может, незадачливых рабочих, порвавших с конторой, но, безусловно, бандитского вида. Мое неожиданное присутствие, кажется, их напугало, и, видимо, стремясь от меня что-то скрыть, Страсс вышла с ними на лестничную площадку. Пьеро на концах ручек да цветастые ришелье заполняли комнату, запах мускуса, пыли и старья подслащивал остывающий чай. Внезапно я спросила себя, почему сон был таким дурацким.
Через пару минут — какое-то недолгое время — Страсс вернулась, отговариваясь тем, что произошла ошибка, и ее с кем-то спутали. Пять минут спустя эти двое позвонили опять. Страсс не только открыла дверь, но даже провела их вниз, несмотря на мои увещевания. Вскоре она поднялась, мертвенно-бледная, с царапиной на руке, и наотрез отвергла мое предложение вызвать полицию.
— Но ведь ты с ними знакома?..
Она горячо отпиралась, рассказывая невероятные истории, будто ее обвинили в том, что она выливала воду на прохожих. Я промолчала: мой долг выполнен, и нельзя ведь смеяться над одним и тем же
— Клянусь тебе головой своего ребенка.
Превосходное выражение, которое я записываю на своих скрижалях, правда, по-немецки, чтобы если Страсс будет когда-нибудь рыться в моих бумагах, — а я знаю, что с нее этого станет, — она ничего бы там не поняла.
Лето уже достигает своего зенита, ведущего к закату. Каждый день — падающее дерево. Каждое тело несет свое бремя из требухи и газов. А Страсс нагоняет на меня своими невероятными историями тоску.
Этим летом Ипполита много путешествует зигзагами и на короткие расстояния. Из Франции в Германию, из Германии опять во Францию, а затем в Италию, после чего возвращается домой. Страсс гостит у нее несколько дней, не воспринимая того, что предстает ее взору, не глядя ни на что и ни на кого, не задавая ни единого вопроса об истории и устройстве этой страны, даже не приближаясь к Ипполитиной библиотеке. Уж такова Страсс — глубоко несчастная, почти жалкая, но Ипполита постыдно заставляет ее плясать на кончике нити. Все же, возможно, сама Ипполита, виноватая и беспрестанно моющая руки, обременена тройным преступлением, за которое стремится наказать Страсс, и та соглашается охотно, соглашается испокон веков.
Сегодня вечером, перечитывая «Дневник» братьев Гонкур, Ипполита, сама себе брат, внезапно убеждается, насколько она способна походить на них в своем представлении о женщине. Она улыбается и задумчиво осушает бокал вина.
Пока она была здесь, мы съездили на два дня в городок К. Непрестанно лил дождь — на деревья, камни. Зеленый дождь, необычайно красивый. Отель — бывший замок, но однажды вечером я все же увидела таракана, почти такого же крупного, как азиатские, который полз по стене. Правда, сама она не может передвигаться. Оступаясь длинными худыми ногами, она повисала у меня на руке, расшатывая естественную походку и наискось притягивая меня к земле, — просто пытка. И еще ее лицо, постоянно обращенное ко мне, молящее. Как-то раз мы зашли в кондитерскую с каштановыми панелями, стенами, обитыми розовым дамастом, и большими современными люстрами — грустное, нелепое заведение, где воняло шоколадом и сластями. Я не мучилась, но у меня было сильное желание оказаться где-нибудь далеко, неважно где, лишь бы подальше от этого места, где матери семейства поглощали вату взбитых сливок. Подальше, и главное -одной. Ведь случались минуты, когда я уставала от игры: зло, которое мы причиняем, не всегда доставляет удовольствие. Но когда-нибудь я вернусь одна в эту гостиницу в центре парка, затопленного дождем. И вновь увижу кондитерскую маленького городка, сливки, пенящиеся до самого потолка, лжечиппендейловские столики и насупленных официанток.
Легче всего признаться в любви, которой не чувствуешь. Слова текут сами, словно вода из плохо закрытого крана. Мы не знаем, зачем их произносим, и вот уже с беспощадным щелчком захлопывается ловушка опрометчивых поступков. Отныне мы будем думать только о побеге.
Июль. Недозрелые груши, еще белые лесные орехи и мягкие оболочки каштанов, которые ночные дожди сбивают на землю, хотели бы опровергнуть даосскую истину:
Ночной ветер остается таким же, все таким же сильным. Он раскачивает крупные ветви катальп и прозрачное оперение гледичии. Смятые кроны поют песнь больших вод, и я знаю, где искать этот бурный напев:
Через некоторое время после того, как я хотела или собиралась убить Югетту, помнится, однажды меня подхватил под мышки норд-вест, приподнял над землей и перенес на несколько метров. Мне это не приснилось. Все было наяву. Я оторвалась от земли, нарушив законы тяготения, притяжения планеты, вознеслась на одном лишь ветру, вообразив, что меня запустили в небо, веря, что догоню в эфире большой бумажный змей, который когда-то упустила; меня уносило, расслабленную от блаженства, восторженную, восхищенную... Возможно, это длилось одну секунду. То есть это принято считать секундой, простым временным промежутком, который отмеряют часы. Но эту одну секунду я была ангелом. Концерт для фортепьяно с оркестром № 5, ми-бемоль мажор,
— Ты любишь меня? — спрашивает девушка, заскучавшая, почувствовав себя лишней. — Ты любишь меня? — спрашивает девушка, вытягивая руку.
И вот у меня песок на зубах и цемент в сердце. Я даю песочный, цементный, известковый ответ, смешанный с грязью, ответ-пощечину — горсть извести, песка и грязи, брошенная прямо в лицо.
Конечно, во всей этой истории Ипполита крайне жестоко обращалась со Страсс, которая, вероятно, этого не заслуживала. Несмотря на свою бесхарактерность, Страсс не была неприятной. Она обладала некоторыми достоинствами. Страсс умела нравиться, и эта способность ей не изменяла, благодаря ребяческим ухищрениям. Она была все еще мила, хотя и ежилась в истерическом отчаянии своей менопаузы. Однако не следует говорить ни о достоинствах, ни о недостатках: Ипполита вообразила себе игру, которую собиралась вести по-своему, а Страсс, не обладая ни характером, ни образованностью
Я случайно натыкаюсь на фразу Стриндберга, наводящую на размышления: «Я не презираю тех, кто спит вместе, поскольку они подвергают себя большим опасностям». Опасности вражды. Опасности злопамятности. Опасности... Право же, я должна была пощадить Страсс. Слишком поздно. Тем хуже. Я покидаю ее в аэропорту, среди лучей и криков. Я отдаю Страсс Лесному царю, бросаю ее силам тьмы — как искупительную жертву, дерево, чья заболонь и сердцевина уже ссыхаются и уплотняются под корой, дерево, призываемое реками и спускающееся к морю, подобно сплавному суматранскому лесу.