У храма — зловонная площадка, где от едкого смрада перехватывает дыхание. Верующие копошатся на плитах, скользких от соплей, слюны, раздавленных цветов и затхлой воды. В некоторые дни рядом с входом стоит часовой, чтобы предупредить, хотя бы чисто гипотетически, любые акты насилия. Узкая дверь и порог резко отделяют внешний мир от святилища, грязный пол — от чистого. Этот порог, цезура и веха, ведет во дворик, окруженный перистилем с фресками, изображающими богиню. У нее десять голов, двадцать рук и двадцать ног, синие лица, взоры мечут молнии, а ожерелья — из человеческих черепов. В глубине двора решетка, поднимающаяся на высоту груди, отделяет верующих от Святая Святых, где звучит серебряный колокол.
Если бы не это везение, сегодня вечером в самолете осталось бы свободное место, которое в последнюю минуту продали бы какому-ни-будь человеку, и, вероятно, он бы очень этому обрадовался. Все между собой связано, и любая вещь зависит от мелочей. Ночной полет. В самолете реальные люди становятся двухмерными, превращаются в бумажные силуэты. Да разве я сама не лишена здесь плотности и любых ощущений, кроме чувства нереальности собственного тела, поскольку вышла за пределы слуха и зрения в их единственном мозговом выражении? Безвкусная, химерическая пища — уже не от мира сего, манна для эктоплазмы, призрачная еда. Все это стоит власти, предлагаемой полетом, отказа от земли, даже если этот отказ сближается с мыслью о смерти, с хорошо знакомым забеганием вперед. Ах, не смерти я боюсь. Мое сердце сжимает грусть оттого, что когда-нибудь я перестану существовать, мысль о том, что я исчезну, тогда как по-прежнему будут сменяться времена года и века, цвести деревья и падать снег. Эта боль от потери сознания и личности порой так остра, что способна внушить мне желание мгновенно умереть, дабы поскорее от нее избавиться. Но нет. Простофиля не прыгнет в реку, спасаясь от дождя. Я не собираюсь отказываться от заключенного мною пари дожить до глубокой старости.
Ночной полет. Достаточно пустяка, оконного стекла или мокрого от дождя листа, чтобы снять мое внутреннее головокружение, то самое, что охватывает, когда я шагаю по тесным галереям храмов, ссутулившись и уставившись в потолок, с перлами льда в волосах, и меня всасывают жерла всех пучин. В самолете — никакого головокружения. Невесомость, похоже, упраздняет всякое понятие длительности, развития, вырождения. Падение могло бы стать лишь немедленным воскрешением, возрождением. Отвергнутый богинями-матерями Икар погружается на дно пучины, падает сквозь морской ил: метеор, опрокинутый в центральный хаос, дротик, пронзающий ядро, — он вновь поднимается из грязи к сине-зеленому блеску, к белым животам акул. Икар воскресает у антиподов черной птицей — из звездчатых кораллов и морей, взметающихся к раскаленному солнцу.
В федеративной Германии Ипполита возвращается в свою привычную резиденцию — городок с минеральными водами,
Германия, пыльная страна, где все как бы завуалировано, отстранено, молчаливо; страна, способная одним махом сложить крылья большой серой моли и подавить пульсацию в душе, если та окажется недостаточно сильной и плодовитой. Но это страна, которая, не умея развлекать, не вмешивается ни в размышления, ни в мечты и позволяет мыслям делать самостоятельные ходы. О немцах Ипполита не знает ничего, хотя, как ей показалось, замечает в каждом склонность к самоубийству. Итак, Германия. Этой страны следовало избегать, когда сразу после войны Ипполита, всегда плывшая против течения, там обосновалась. Главное — это место благоприятно для внутренних бесед, молчаливых или наоборот, ведь она обожает вести с собой диалоги вслух, долгие, прелестные разговоры, чтобы затем вновь обретать утехи молчания.
Радость возвращения после краткой остановки в Цюрихе. Хорошо знакомый пейзаж: шары омелы, сотнями цепляющиеся к тополям, и бирюзовые реки под бледным небом цвета «серый пейн». Северная зима. Даже летом этот запах снега, мертвый дух выпавших перьев, сброшенной шерсти, запыленной листвы, вечной зимы. Свет спасает все — огромное небо, бросающее сизые отблески на дома, березы, подстриженную траву, корзины для бумаги в скверах, скамейки и фонари. Здесь есть чистая и холодная безвкусица, качество атмосферы, напоминающее шифер и воду, лед и золу, но, возможно, есть и правдивость. Тем не менее, эту страну также можно считать пыльной, приглушенной, косвенной, представлять ее большой молью в резком свете.
2-е февраля. Торжественное возвращение к свету, древний праздник огня, праздник первозданных матерей. А также памятный день траура. (Забыть эту безысходную грусть, это туманное предположение.) Неожиданно, по воле одной газеты, — мне известны уловки таких импровизаций, — я встречаю изображение вазы Евфрония, хранящейся в Метрополитен-музее. Как продолговатые жуки-палочники, возможно, готовые взлететь, двое троянцев стоят по обе стороны группы, в центре которой — Гермес-психопомп, возвышающийся над телом героя со стыдным фармацевтическим именем Сарпедон; его останки поднимают Гипнос и Танатос. Кощунственная ассоциация с дядей, умершим в уборной и поддерживаемым двумя сыновьями, — но как мне совладать со слишком полным сходством всего изображения, как уберечь себя от бесконечных отражений в запретной игре аналогий? Да простит меня Гермес, да простят меня все божества. Фигура Гермеса смущает: крылышки на его лодыжках расположены задом наперед. Бюст, голова и руки, повернутые в сторону, противоположную движению, кажутся чужеродными тазу. Жест тоже двусмыслен: сетующий либо успокаивающий, но эта двойственность присуща самой природе Гермеса. Два брата тоже отличаются странным характером. Внешне похожие, а втайне разные, они представляют ребус. Лица близнецов с острыми бородками, почти одинаковые ястребиные крылья, по виду схожие шлемы с поднятыми забралами над подобными шевелюрами и тождественные хитоны, ниспадающие мелкими трубчатыми складками на бедра. При этом латы Гипноса украшены темными чешуйками, а доспехи Танатоса покрыты переплетающимися светлыми коготками. И главное — Танатос вооружен: на заднем плане виднеются рукоятка и ножны меча, наполовину скрытые за туловищем. В этой обстоятельной сцене, напыщенно изображенной чистыми линиями на черном фоне, почерпнутом у эгейских спрутов, вся драма и вся тайна сосредоточена в Сарпедоне — путнике, уже направляющемся к берегам Ахерона, где отражаются камыши, тополя и угрюмые ивы, которых нет на скульптуре, хотя они хранятся в памяти. Трижды пораженный, в бедро, живот и сердце, Сарпедон падает, словно срубленное дерево. Его руки — ветки, сдерживающие падение; руно над его половым органом окрылено, как вспорхнувшая птица; его икры в поножах кажутся жесткими, будто кора. Но стоит выпрямить изваяние, и мы обнаружим восторженного хориста, кружащегося на ногах, согнутых в неистовом танце. Его пальцы — лирные колки, шевелюра — трепещущая волна, и больше нет падающего дерева, а есть дерево, которое двойное движение, показанное Гермесом, примиряет с самим собой. Поворачиваясь с неизреченной улыбкой к ране, пронзившей сердце, Сарпедон раскрывает объятия тени, которой становится, и наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний.
Ипполита, которой досконально известно о самом давнем и сокровенном его желании, обладает одной слабостью: она хранит в столе все свои старые эфемериды. Хотя ее демон — ангел тьмы, тьма эта весьма далека от хаоса. Впрочем, Ипполита, оставляющая мраку лишь определенные зоны, планы, благоприятные для редкостных зародышей, и охраняемые заповедники, никогда не позволяет себе забыть о том, что делает.
Календари... Эфемериды... Новый 4675-й год, согласно «И-Цзин». Заяц исчез вместе с последней луной, и мы вступаем в год Дракона, как учит
Сейчас, зимой, этот час тождествен тишине, чистоте и полному одиночеству, в котором проясняются мысли. В эти девственные утренние часы Ипполите, ненавидящей валяться в постели, развратничая с подушкой, работа кажется еще сладостнее. И — сладостнее пеньюар из грубой белой шерсти; игристый, потрескивающий душ и гимнастика, которая сначала истязает позвонки, а затем позволяет им обновиться. Педантичным пальцем врач показывает на рентгеноскопии отклонение моих шейных позвонков. Интересная фотография.
Я помню скелет, который давно, много веков назад, зарыла в песке. Там, на атлантическом побережье, бушевали равноденственные бури, и зима была ветреной. Каждую ночь шквал сотрясал дом, скрипевший, будто корабль. Однажды накануне весны, у подножия стенки, закрывавшей дальнюю часть сада, я нашла скелетик птицы, уже обглоданный червями и муравьями. Он принадлежал сове, вероятно, издохшей от голода, так как она больше не могла охотиться слишком ветреными ночами. Мне захотелось похоронить этот возвышенный образ невинности.
Она идет за шкатулкой из крашеного дерева, где обычно хранит раковины, камушки, — камушки, безделушки, совушки, - перья, казавшиеся ей красивыми, хотя, возможно, птицы оставили там вшей; прелестные пустячки, которые она теперь складывает в выдвижной ящик или же выбрасывает. Преклоняясь перед саванами, она выбирает большой детский носовой платок — мягкий батист, химерическую, простодушную ткань для скелетика ангела с огромной головой, ангела-гидроцефала, лишенного своих характерных атрибутов и ореола.
Погребение было торжественным и пышным. Останки, которые она, завернув в белый саван, несла открыто, будто прах умершего царя, были оправлены веточками и листвой, а по бокам — зимними яблоками с гвоздикой, вонзенной в коричневую слизь перезрелой мякоти. Вокруг черепа она выстроила настоящий нимб из необычных костей, клювов и грудок, найденных в скалах на берегу; гальки, омытой дождями, листьев падуба, ракушек и целой плеяды морских звезд — погребальный алтарь, напоминавший чашечку страстоцвета, ацтекский жертвенник или барочный катафалк в какой-нибудь испанской часовне.
Одновременно носильщица, могилыцица, плакальщица и певчая, Ипполита медленно идет, что-то гнусавя на выдуманном языке и не ведая, что оплакивает свой же скелет, свои же позвонки и череп, - которые увидит намного позже, — что вместе с собственными останками и костями совы несет также к могиле и Адониса, — древнейший обряд, — и что я сама со стоном утопаю в пучине собственного горла, сиреневого Аида, взывающего ко мне и мне же угрожающего. Вешние литургии, атавистические праздники растительности и искупительные обряды совершаются ребенком, опечаленной Ипполитой, у которой из глаз текут слезы. Пока ее сердце разрывается от горя, совсем рядом целлюлозные соединения высокой пихты изменяют свое расположение и движение, ведь любая реакция в силу таинственной согласованности связана с другими; всего в шести метрах от проявления скорби и смерти определенные культуры ферментов внезапно переживают молекулярное возбуждение, панику, которая может длиться более получаса. Иссиня-черная, высокая садовая пихта распевает нении, а из-под корней рычит Персефона. Могила слишком величественна для того, чтобы носить имя.
Поминальная трапеза состояла из карамелек и картофельных чипсов, соленых, как слезы, картофельных чипсов — хрустящих надкрылий, светло-желтых чешуек. Вскоре иные хищницы, желтовато-коричневые и замаскированные, станут перекликаться в садовых деревьях, а еще одни будут гораздо позже отвечать друг дружке в кроне старой немецкой груши. Иногда ветер, приносивший морские запахи, взъерошивал их крылья, и в ночной тишине слышался скрип их когтей о кору.
Зима не кончается, даже не думает кончаться. И я помню, что это произошло несколько лет спустя. Давным-давно уже кости совы, распавшиеся на скудные фосфатные отложения, питали в глубине сада калину и цикуту. Хотя заморозков никогда не случалось, намокшая от зимы трава стелилась по земле, словно мех. Предвешней порой в грязных колеях дорог появлялись удлиненные зеркала, в которых проносилось свинцовое небо с лазурными разрывами и летающими чайками. Тогда вниманием моим завладела Анна. Не могу сказать, в какой из дней это действительно началось, но знаю, что она все чаще и дольше навязывала мне свой образ, по мере того, как я свыкалась с мыслью об ее уходе в монастырь. Я считала это сенсационным, возможно, магическим шагом, нездоровым и даже подозрительным. Я восхищалась Анной и презирала ее за то, что она хотела уйти от мира, и ее мужество напоминало мне смелость обманутых служанок, бросавшихся с моста. Она выбрала орден кларисс - самый суровый, бедный и смиренный в своей аскезе. Я с детства ощущала бремя плоти и тоже была способна на целомудрие и молчание. Но только не на смирение. Плевала я на смирение. Только не послушание. Я — хозяйка собственной жизни. Только не бедность. От бедности меня воротит. Кажется, мне всегда был знаком экстаз, связанный с любовью к вещам, с чудесной пляской клеток, с возбуждением всей материи. Я пустила корни в меандр яшмы, проследила своими жилами жилки агатов, то был мой смех, фанфара солнечного луча на серебряной дощечке. Золото перстня — я дико его любила, хотя упивалась также листом или пером. Улица Сент-Оноре всегда казалась мне недостаточно пышной. Чтобы там гулять, мне хотелось королевских каскадов золота, павлиньих стай из неведомых сокровищ и древних драгоценных камней; мне были нужны эмали, снятые с нагрудника Юпитера, и лабиринты, вырезанные из цельного опала.
Подобно мне, Анна была по матери родственницей тети, поклонявшейся Святому причастию, причем связь эта бесконечно запутана. С одной стороны, она породнилась с Атридами лишь благодаря третьему браку отца, всего женившегося семь раз. У нее были зеленые волосы, редкие на висках и густые в низком шиньоне, откуда беспрестанно выпадали булавки и пряди. Зеленые волосы и голубые глаза, широко поставленные голубые глаза на округлом лице, омытом божественной любовью. Анна, которой нельзя избежать как внутри, так и снаружи. Она попросту завладела мною — просто-напросто из-за этого неминуемого, окончательного отъезда в поля искупления. Это было гораздо хуже любви. Гипноз. И желание все запутать. Желание мучить Анну, что также было одной из граней очарованности, поскольку мучить Анну означало сплетать для нее небесный венец еще прекраснее. Анна была бесконечно трогательна. Бесконечно привлекательна, бесконечно царственна в этом страстном стремлении к небытию, которое звала Богом, в этой страсти, отражавшей мое стремление к бесконечности, покою и темноте по ту сторону туманностей и всех Млечных путей.
В конце зимы, уже предвешней порою, они собираются с несколькими Атридами в загородном доме. Занимают голубую комнату — просторную, слишком сильно натопленную мансарду. (Топят сильно. Едят много. Много пьют.) Девочки сидят по обе стороны стола, накрытого истрепанным кашемиром. Маятник прихрамывает в такт искривленной ножке. Анна читает «Подражание Иисусу Христу». Ипполита —
— Ты ни о чем не будешь жалеть?
— Напротив. Больше ни разу не почувствовать, как ветер ерошит волосы... Ни разу не погладить зверушку...
Она это сказала. А я почти всегда вспоминала ее, если ветер ерошил мне волосы или я сама ласкала зверушку. Но что происходит, когда спустя сорок-пятьдесят лет заточения отшельницы сходят с ума? Когда, задрав сутану до пупка, они бьются в судорогах, вывалив язык? Что случается, когда их путь усеян калом и выблеванными гвоздями, по примеру кюре из Арса?
— Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате.
Зима не кончается, даже не думает кончаться. Все же эта — цивилизованная, если вспомнить о жутких зимах XVII столетия, ведь говорят, они выдавались ужасно суровыми. Вероятно, то была пора отчаяния, когда затхлый запах грязного белья смешивался в комнатах с удушливым угарным газом, который выдыхали дымовые трубы. Наверняка, в золе отыскивались порой остатки светлой извести или какого-нибудь мергеля, масса хрупких гипсовых обломков и костяная мука, из которой в голод пекли хлеб. И вот я слышу, как выкрикивают время, вижу фонари, алеющие рядом с грудами трупов, и ночную изморозь, оседающую на лица нищих и на птиц кагу. Воздух такой холодный, что колокольный звон зависает где-то в вышине, не в силах приземлиться, будто коршун, швыряемый ветрами. И все становится еще суше костей совы, издохшей от голода, костяной муки Сарпедона, костяной муки, которая ляжет желтовато-белым ковром на дно моей могилы, мягких, шершавых и опять-таки желтых опилок срубленного дерева, наконец-то обнаженной сердцевины дерева, внезапно разбиваемого бурей.
Ах, надо было уложить этот скелетик на щит, надо было понести его на плече, как того покойника в желтой драпировке, которого я встретила на Эм-Ай-Роуд...
Цветá для нее изобилуют символами. Ее чувственность скорее избирательна, нежели импульсивна. Она не выносит, например, некоторые запахи, даже духи. Есть образы и звуки, которые отпугивают ее. Ухо, глаз, ухо-глаз и воображение открывают Ипполите наиболее обширные области наслаждений. Что же до остального, все это не способно ее пленить.
Медленный, затяжной конец зимы. В других краях - оттепель. Стремительное течение рек. Растопленные льды тают, увлекая за собой ил. Ускорение атомов, оползни, спускающиеся с гор, и грязь, которая булькает и пузырится на крутых тропах. Но только не здесь. Здесь снег все еще серовато-зеленый, как мертвый жемчуг. Не кличет ни одна птица. Лишь яркий перламутровый свет поднимается иногда по вечерам за легкими деревьев. Тишина.
Лампа желтая, шафраново-желтая, как саван тех, кого несут к погребальным кострам. Это исследование в до-минор занимает мой вечер, открывает для меня реки, Ориноко, дельты. Ухо-глаз прослеживает их звуки и формы в излучинах, притоках, каналах, посудинах ясеневого комода между окнами. Рисунок каких речных переливов запечатлевается в жилках древесины, в этих волокнах, каждое из которых — вселенная? Сумбур. При каждом такте кристальные гейзеры брызжут в серебристое небо: резкий серебряный взлет, водяная хищная птица, гриф, сотканный из воды, черно-белый на почерневшем серебре неба; великие реки, большие воды, пена и органы, моя смерть, вечные потоки, органы, моя смерть, разливающееся тройное течение и тройное вхождение, тройной гул тройного прилива, тройной водяной язык и тройной органный пункт, органы, уносящие тройную реку к тем устьям, что ведут к белому небу, небесному серебру, органы вод, моя смерть, реки, несущие упавшие деревья.
Ей также прекрасно известно, что у Шопена иногда встречаются простои, засыпанные пеплом поля. Она любит слушать музыку только в одиночестве, а непристойная коллективность концертных залов вызывает у нее отвращение.
Вовсе не произведения Шопена, а сонату Сибелиуса играли в дальней комнате в день изнасилования куклы.
И вот изнасилование куклы. Гермафродитизм куклы основан на нехватке, отсутствии, ничто. По правде говоря, кукла — даже не образ. Не похожа она и на кукол Беллмера. Она похожа лишь на то, чем прикидывается, на куклу с обозначением
— Что сделали с моей куклой? — Югетта подбирает с ковра опилки, досадуя на порванный батист и зная: ей попадет за то, что не уберегла уже почтенный предмет в целости. Но именно рана куклы даст основную пищу для домыслов и шушуканья.
Еще три, нет, на сей раз четыре дня этого месяца, который качается, будто одноногий столик в кафе. Парк бывшего замка ландграфов, изуродованный, усаженный вековыми ивами вкруг водного зеркала, — и эти ивы, и это зеркало похожи на Ахероновы, — подтверждает свою древность, несмотря на кипучую молодость природы, это парк-пейзаж, а также мысленный план, целый мир.
Знатные дамы носили передники, а двойные раковины их чепцов заключали в себе их по-деревенски розовые щеки, словно двустворчатый моллюск — свой коралл. Ленточку на шее подчеркивал дешевый букет из серебряной филиграни, осколков зеркала, восковых бусин. Эти дамы хранили запах только что выглаженного белья и кислого молока. На двадцати восьми тумбах террасы стояли тогда урны,
Ветви священного фикуса — соборы из серой коры, древесные ливни, щупальца — ощупью спускаются к земле и погружаются в гумус, который сами же породили. Они движутся во тьме, вновь тянутся к верхушкам, а затем снова опускаются в возрождающие глубины, чтобы опять взойти в поисках света, света. Так Икар воскресает у антиподов черной птицей — из морей, взметающихся к раскаленному солнцу.
Цикл времен года не оставляет места для начала, щелчок даты на циферблате часов не находит там для себя места, природа увлекает за собой все, не сохраняя даже малейшего осколка времени для математической остановки.
На краю дороги лежит дохлая мышь: голова пунцовая, раздробленная, но живот такого же нежного оттенка, как облака. Вороны сзывают друг друга на пир на верхушках деревьев, где еще дрожат листья, мокрые от зимы. Мертвые листья. Но скоро начнется взлет мириад листьев, робко развернется шелковистая кожа, вокруг каждого древесного скелета повиснет зеленое облачко. Худоба юности, щелканье клюва садовых ножниц, новый песок, вековой песок, рассыпаемый лопатой в аллеях, изборожденных инеем.
Ее знают в лицо и часто встречают одетую в хаки, ведь хотя она и презирает моду, та
иногда случайно ее настигает. Она отвечает рассеянной улыбкой садовникам и здоровающимся с ней горожанам. О ней не говорят, и это очень хорошо.
На несколько дней мне отдали двух крольчат - меховые шарики в большой корзине, небесную невинность, абсолютную подлинность и даже ангельскую бесплотность, несмотря на затхлый запах крольчатника, мочи и кочерыжек, впрочем, не столь омерзительный, как вонь трамваев, магазинов и лифтов. Разрезая яблоки для этих зверюшек, я рассматривала семечки: крестьянские дети верят, что внутри можно отыскать «десницу Святой Девы», - нерешительные поиски символов, мифов и талисманов, равно как и сельская слепота, ведь если снять с этого семечка оболочку, оно похоже на какого-то клеща цвета слоновой или обычной кости. Оба
Природа — чудо и чистота - тоже ребус, учащий нас, как редко сущность тождественна внешнему виду; ведь у семечка нет ничего общего с клещом цвета слоновой кости, если только он существует, и тем более — с десницей Девы Марии, если только она существует тоже. Паук — не насекомое, землеройка — не грызун, антилопа — не из семейства оленевых, мускусный бык — не из полорогих, а тигр — не из кошачьих. Хотя эта природа пренебрегает одной общей, ей известны сотни тысяч независимых систем, порой противоречащих друг другу, но связанных самыми загадочными точками касания. Бесчисленные соответствия — нескончаемые обмены совершаются между циклами и мирами. Не нужно искать разгадку. У физической вселенной разгадки нет, у метафизической — тоже. Нет ничего, кроме переводов, и любовь может быть одним из них. А волнующие радости эгоизма могут быть другим.
Сегодня, просыпаясь, она видит дерево, огромное, будто небо. Оно держится на од-ной-единственной клетке — первобытном простейшем. В этой клетке уже существует Ипполита, потенциальная, но случайная в той же степени, что и радиолярия, с одной стороны, или водоросль — с другой. Дерево устремляется вверх, его крона разветвляется навстречу перевернутым парным скрещениям
Равноденствие. Солнце становится на воображаемую линию, день и ночь пьют из одного кубка. А я ищу свое равноденствие — полное равновесие между творением и созерцанием, между энергией моего дня и спокойствием моей ночи.
Равноденствие. Вчера вечером свет фонаря забрызгал деревья в моем саду - танцоров в черной коже при этом оперном освещении. Шел дождь. Вся улица тоже оделась в черную, блестящую кожу. Сегодня ночью мне приснилось, что луна — кусок льда, подобранный с воды в ведре.
Субъективный опыт сна оживляет Ипполиту. Она считает его как раз примером бесконечного разрастания, конвергентно-дивергентной эволюции, — на сей раз одной-единствен-ной мысли, — которая ведет к тому, а не иному предмету, к тому, а не иному вопросу. Из первоначальных образцов непрерывно возникают сходства — формальные и абстрактные, учитывая, что все они могут быть чисто воображаемыми, а ассоциативные законы мышления соответствуют ассоциативным законам клеточных архетипов: божественная симметрия, хореография вечного танца, обреченного на повороты двусмысленности. Ипполита ценит эту двусмысленность, родственную изобилию и, подобно щедрому гермафродитизму, который символизирует Шива-Ардханаришвара, предоставляющую богатый выбор.
30 марта. Судя по моим эфемеридам, два месяца назад я забыла упомянуть о Дне прокаженных. «Чего только не выдумают, чтобы позабавить людей...» Но проказа не забавна, она просто
Поднимаясь над несколькими смыслами, но при этом оставаясь привязанной к смыслу и содержанию, Ипполита отстаивает право собственности на свои мифологические символы, она понимает, что аллегории принадлежат лично ей, хотя у нее достаточно высокомерия, чтобы оставлять чистое поле между собой и предметом, между собой и образом, между смотрящими глазами и рассматриваемой поверхностью —
Начало апреля. Апрельская гроза, оранжево-черная — любимые цвета Бёрдсли, такими были полосы на его знаменитом диване, а также фовистские цвета, цвета барочного неба и пятнистых фруктов. Цвета тигровых лилий, тигридий и павлиньего глаза, но пока еще — не их сезон. Оранжевый и черный - цвета пламени и раскаленных углей, цвета головней, почерневших в рыжей шевелюре огня. В каминах моего детства разжигали сильный огонь. Туда бросали руки, кисти и пальцы, которые потрескивали, истекая соком, шепча и шипя. Иногда веточка, покрытая белой гусеницей, со вздохом падала и погружалась в золу. На улице еще было светло, чайки пищали в бескрайнем перламутровом небе с мелкими облачками. Кстати, почему это я решила, что небу Индии не хватает простора, раз есть Бамни-Дадар — Венерина раковина, радужная слизистая оболочка и даже павлиний шлейф, нелепый в своей напыщенности? Впрочем, ничто не сравнится с небом детства... Вечером поднимали сначала дарохранительцу идеально-желтого цвета, в действительности — шафраново-желтого, который еще не превратился в оранжевый, ведь оранжевый - цвет смешанный, уже упадок. Идеально-желтый, еще бледный, цветочножелтый, словно просвеченный, желтый цвет савана. Желтый цвет желтого солнца, заглядывающего в сарай с качелями, желтый, лижущий плиточный пол цвета кости, на котором вырисовывается моя тень, тень Югетты и качелей. Но оранжевый и черный напоминают мне также мадмуазель Луизу с ее пламенной шевелюрой и ее платьями торговки. Мы были соседями по площадке и жили рядом с Домом инвалидов. Она снимала квартиру, сотканную из мглы, испарений, откуда то и дело выплывало распятие, лурдская Дева Мария, букет искусственных цветов. Единственной поразительной деталью была коллекция кубических коробок из черного дерева, почти одинаковых и сплошь покрывавших верх комода. Спустя много лет я видела в метро грязную, подозрительную старуху, прижимавшую к груди такую же коробку, но мне до сих пор невдомек, что может храниться в этих деревянных кубиках, да и хранится ли там хоть что-нибудь.
Мадмуазель Луиза играла всего лишь вспомогательную роль и отошла на задний план, как только познакомила меня со своим братом. Он жил у нее и, хотя его совсем недавно рукоположили, был временно отстранен от сана. Еще не лишен его, а лишь временно отстранен, пока не докажет свое послушание. Стоило его подпоить, — из-за робости брат не смел отказаться, — и он принимался описывать преследования, мишенью которых себя мнил.
Те были двух видов: одни исходили от начальства, вступившего в неясный сговор против него, а другим подвергал его непосредственно сам Дьявол. С удовольствием их описывая, но иногда смешивая между собой, аббат М. говорил быстро, постоянно моргая. Однажды мадмуазель Луиза сообщила мне, что его временно поместили в психиатрическую больницу. (Кстати, для церковнослужителей существуют специальные.) Похоже, у этого молодого человека все было непостоянным: через восемь или десять месяцев его действительно выписали и назначили временным викарием в одном гнусном квартале на севере Парижа. Я всегда была невероятно любопытна, и эта история меня заинтересовала, когда мадмуазель Луиза внезапно съехала, даже не попрощавшись. Не зная название прихода, где служил аббат М., я потеряла из виду и сестру, и брата. Много лет спустя, уже покинув Париж и лишь ненадолго там иногда останавливаясь, я неожиданно столкнулась с аббатом М. в одном книжном на улице Сены. Его одежда свидетельствовала о нищете. Он сказал мне, что отрекся от сана, но избегал любых упоминаний о своем нынешнем состоянии. Тем не менее, подробно описывал другие стороны своего положения и, хотя знал меня очень плохо, поведал, кусая заусенцы и беспрестанно моргая, что предался плотскому греху, соблазненный одной торговкой лекарственными травами из Сент-Уана. С тех пор Лукавый, видимо, оставил его в покое, но это лишь мнимая передышка, поскольку он знает, что проклят.
— А как же покаяние? — спросила я.
— Я больше в него не верю...
После этого я спросила мимоходом, не мог бы он за разумное вознаграждение раздобыть для меня несколько освященных гостий. Он встревожился и привел нелепые аргументы, выдумывая небылицы о том, что это невозможно. Спустя несколько месяцев или лет — точно не знаю - я заметила аббата М., который, ссутулившись и засунув руки в карманы, шагал по набережной де Жевр. Он узнал меня первым, подошел и сразу спросил, не желаю ли я как прежде купить гостии, которые он даже вызвался сам при мне освятить.
— Ну же, мадмуазель, сколько вы мне дадите?..
Судя по речи, он, вероятно, лишился нескольких зубов.
— Не подумайте, будто это очень дорогая вещь, вовсе нет...
Помнится, он назвал какую-то смехотворную сумму, но, быть может, я просто недослышала из-за грохота машин. Возможно также, аббат М. произнес свою фразу столь неразборчиво, что я недопоняла. Несомненно одно: он пытался продать Святое причастие со скидкой, словно какой-нибудь продукт с истекшим сроком годности. Я подозреваю, что он был пьян: то ли от алкоголя, то ли от голода или, возможно даже, от того и другого вместе. Впрочем, я убеждена, что тогда он уже больше не жил у сестры: его нечистоплотность доказывала, как низко он пал. Аббат продолжал нахваливать товар.
— Ну же, мадмуазель...
Дело в том, говорил он, что ему очень важно попытаться найти выход в сатанизме. С трудом вынося его зловонное дыхание и опухшие веки, я категорически отказывалась, мечтая лишь поскорее уйти. У меня не было ни малейшей охоты покупать гостии, на самом деле, ее никогда и не было, — кроме того, мои желания часто останавливаются на полпути, — но аббат М. когда-то воспринял чересчур всерьез эту шутку, продиктованную простой злобой и стремлением его испытать. Тем не менее, я не могу отрицать, что если бы он тогда уступил моему требованию, я подстрекнула бы его к святотатству и симонии. Во вторую нашу встречу аббат М. грубо навязывался и даже нагло меня преследовал, шагая рядом под зимней моросью. Потеряв терпение, я бросила его и подозвала такси. Через некоторое время я случайно узнала о самоубийстве священника. Он выбросился из окна — самый дурацкий способ. Похоже, даже в сатанизме или в том, что за него принимал, аббат М. потерпел смертельное фиаско. Вспомнив, что во время последней встречи он нес одну из тех необычных черных коробочек, я пожалела, что не спросила о ее назначении. Впрочем, надо мне было купить его бога, которого столько раз продавали, нужно было это сделать, ведь я люблю Иуду Искариота, да, мне следовало завести разговор о плоде раздвоенного древа, купить этого бога, а затем понаблюдать за моргающим взглядом аббата М. Его ошибка и, возможно, угрызения усугублялись тем, что над ним не учиняли никакой расправы, не оказывали на него никакого давления, и в итоге даже голод не ставил его жизнь под угрозу. (Он непроизвольно подносил руку к губам и, сам того не замечая, выдавал этот голод.) У аббата М. не было оправдания, и поэтому его симоническое преступление являлось идеальным. Его сатанизм, реальный либо мнимый, мало что изменил бы, ведь, как всегда в подобных случаях, в этой абсурдной истории любви между человеком и его богами не было ничего, кроме досадной сцены. Короче, надо мне было доиграть свою роль до конца.
Этот священник был волен себя проклясть, совершенно свободно и независимо, но, обладая в действительности изнеженной, пассивной натурой, он умел заполнить свою тусклую пустоту лишь какой-нибудь сумасбродной страстью, даже небылицами. Поскольку демоны, чьей тирании он себя подчинял, его бросили, а любовь к его богу оказалась недостаточно прекрасной, он мог бы подчинить себе как тех, так и другого. Наконец, святотатство обеспечивало ему бегство от той скуки и страха, к которым всегда сводилась его жизнь. Обладая преступными наклонностями, он мечтал перестать быть ничтожеством, но при этом его преступление не должно было подпадать под действие закона. Святотатство было для него роскошью, единственным его достоинством, и мысль о нем пришла сама собой, ведь как всякий священник он втайне завидовал Иисусу.
Аббат М. не оригинален и даже не интересен, и я считаю его периферийной фигурой — впрочем, в моей жизни было очень мало других персонажей. Что же касается оранжевочерной мадмуазель Луизы, я больше никогда о ней не слышала.
Похоже, события всегда немного отличаются от Ипполитиной версии, хотя и здесь нет полной уверенности. Можно строить лишь догадки. Как-то раз она зашла к одной грязной, подозрительной старухе, жившей на улице Кокильер со священником-расстригой. Не зная, чем ей угодить, те показали гостию в ночном горшке, что кажется вполне достоверным. Из надежных источников известно лишь, что Ипполита никогда не желала участвовать в черных мессах. Потому что у нее нет веры. Потому что она отказывается присутствовать на жертвоприношениях животных. Потому что не хочет себя компрометировать. Потому что оргии ей чужды.
Еще одно маленькое отступление: осквернение гостий встречается гораздо чаще, чем можно было бы предположить. Этот поступок — чуть ли не любимый грешок, банальная трансгрессия, слишком легкое отступничество. Безусловно, легкое, ведь раздобыть настоящую освященную гостию проще простого: достаточно лишь подойти за ней к Алтарю. Конец отступления.
Страстная суббота. Полагаю, именно в Страстную субботу брат и сестра покрошили при мне гостию в кал. Это зрелище было мне безразлично, тем более что невозможно отличить освященную гостию от неосвященной; однако я люблю иногда развлечься, притворяясь одураченной и при этом дурача тех, кто думает, будто обманывает меня. Самым любопытным в ту субботу было лицо сестры, у которой между бровями выскочил фурункул, похожий на алую
Когда они вошли в город, там остались одни лишь поля редиса да скудные сады перед глинобитными хижинами, и вскоре над крышами взмыл красный петух, который с ревом пожирал солому и становился оранжевым в осенней синеве. Я слышу крики и вижу пламя — это двойной слух и двойное зрение, яснослышание и ясновидение, как прошлого, так и будущего.
Дело в том, что Ипполита пишет роковым почерком слова, которые зачастую уже были или станут реальностью, будто знак извлекает события из тьмы. Сомнения могли бы помешать ей создавать образы, столь нагруженные смыслом, но дело в том, что отказ от них едва ли замедляет их приход, тогда как их описание чрезвычайно его ускоряет. Ипполита, конечно, не может по своей воле вызвать катастрофу или счастье, ей достаточно черпать образы в темных хранилищах предшествующей памяти, в запасниках времени, где всякое событие прошлого, настоящего и будущего проистекает из одной и той же меры — вечности.
Из-под полуприкрытых век, распускающих на висках пальметты морщинок, взгляд Патрокла скользит вдоль деревянной стрелы. Это длится уже несколько столетий, пока его рука мягко не закругляется, а пальцы не разжимаются, словно у танцора. Черный дротик со свистом вибрирует в бедре Сарпедона. Кровь почти не течет. Сарпедон тоже хватает стрелу, вставляет ее в лук, поддерживает и натягивает тетиву, не обращая внимания на железо, вонзившееся в мышцы. Но черный дротик уже со свистом вибрирует во чреве падающего Сарпедона. Но черный дротик уже со свистом вибрирует в сердце Сарпедона, который чувствует, как на него обрушивается широкий и темный парус, крыло.
Сарпедон испытывает невероятную боль, он буквально превращается в нее и теряет собственное имя. Но вот он теряет и самое боль; она покидает его, а он — ее. Он слышит возгласы троянцев. Слышит весть о своей смерти. Он стоит рядом с собственным телом, которое хватают под мышки и кладут в тени скалы. Сарпедон видит свои волосы и побелевшие от пыли ресницы, свои побелевшие от смерти щеки, видит, как кровь заливает звездообразно траву и землю. Он слышит невыносимый шум, какое-то гудение, а сам думает, будто движется по тоннелю, узкому и темному. Ему кажется, будто у него не физическое, а другое тело, похожее на тело из сновидений, и, словно во сне, он слышит, как праотцы и герои без слов поздравляют его с прибытием на Елисейские поля.