Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Простаки за границей или Путь новых паломников - Марк Твен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Один мой знакомый недавно сказал, что ему — единственному из всех посетивших Выставку аме­риканцев — была оказана высокая честь: его сопро­вождала личная охрана императора. Я с деликатной откровенностью заметил, что меня удивляет, как могло такое тощее, голенастое, длиннолицее чудище заслужить подобный почет, и спросил, каким образом это произошло. Он ответил, что несколько дней тому назад ждал на Марсовом поле начала большого парада; толпа вокруг него с каждой минутой ста­новилась все гуще; но тут он заметил поблизости пустое огороженное пространство. Он вылез из эки­пажа и прошел туда. Кроме него, там никого не было, и поэтому места ему хватало; к тому же он теперь находился как раз против середины поля и мог хорошо разглядеть все приготовления. Вскоре послышалась музыка, и за канаты вступили фран­цузский и австрийский императоры в сопровождении знаменитых Cent Gardes[45]. Казалось, они его не за­метили, но один молодой офицер по знаку своего командира немедленно направился к американцу с ше­ренгой солдат, остановился, отдал честь и вполголоса объяснил, что очень сожалеет о необходимости бес­покоить благородного иностранца, но огражденное место предназначено для высочайших особ. Тогда это чучело из Нью-Джерси встало, поклонилось, по­просило извинения, и затем императорские Cent Gardes почтительно проводили его до экипажа — офи­цер шел рядом, а солдаты позади. Офицер снова отдал честь и промаршировал обратно, а пугало из Нью-Джерси поклонилось в ответ и, не расте­рявшись, сделало вид, что просто заходило к им­ператорам дружески поболтать, — помахало им на прощанье рукой и уехало.

Вообразите, что произошло бы, если бы какой-нибудь бедняга француз вторгся по неведению на воз­вышение, предназначенное для какого-нибудь грошо­вого американского деятеля. Полицейские сперва пере­пугали бы его насмерть взрывом изысканной ругани, а потом разорвали бы в клочья, выволакивая оттуда. Мы, конечно, кое в чем несколько превосходим фран­цузов, но во многом другом они бесконечно превос­ходят нас.

О Париже пока достаточно. Свой долг по отноше­нию к нему мы исполнили до конца. Мы видели Тюильри, Вандомскую колонну, церковь св. Магдалины, чудо из чудес — гробницу Наполеона, все известные церкви и музеи, библиотеки, императорские дворцы, картинные галереи, Пантеон, Jardin des Plantes2, оперу, цирк, законодательное собрание, бильярдные, парик­махеров, гризеток...

Ах, эти гризетки! Я чуть было не забыл. Еще одно разочарование. Они (если верить книгам о путешестви­ях) всегда так красивы, так изящны и опрятны, так грациозны, так наивны и доверчивы, нежны, очарова­тельны, так добросовестно относятся к своим обязан­ностям продавщиц, так неотразимо кокетливо угова­ривают покупателей, так преданны своим беднякам студентам из Латинского квартала, так беззаботны и веселы во время воскресных пикников за городом и — ах! — так мило, так восхитительно безнравствен­ны! Чушь!

Первые три-четыре дня я то и дело спрашивал:

— Фергюсон, скорей! Это гризетка?

А он каждый раз отвечал «нет».

Наконец он понял, что я хочу увидеть гризетку. Тогда он стал показывать их десятками. Они, как и огромное большинство француженок, которых мне довелось увидеть, очень некрасивы. Они большеруки, большеноги, большероты, чаще всего курносы и об­ладают такими усами, что, при всей воспитанности, их нельзя не заметить; волосы они зачесывают назад без пробора; сложены они плохо; они не очаровательны и не грациозны; по их виду я понял, что они едят лук и чеснок; и самое последнее — называть их безнравст­венными, по моему мнению, значит гнусно им льстить.

Отыди, девица! Теперь я жалею беспечного студен­та из Латинского квартала куда больше, чем прежде завидовал ему. Так рухнул еще один кумир моего детства.

Мы видели все, и завтра мы едем в Версаль. На обратном пути мы еще увидим Париж, но ненадолго, так как нам пора возвращаться на корабль, и я, пожа­луй, не откладывая, уже сейчас с большим сожалением скажу «прости» этому замечательному городу. Мы проедем еще тысячи миль и посетим много знамени­тых городов, но такого чудесного нам уже не придется увидеть.

Кое-кто из нашей компании отправился в Англию, намереваясь вернуться кружным путем и догнать ко­рабль через несколько недель в Ливорно или Неаполе. Мы чуть было не уехали в Женеву, но решили вернуть­ся в Марсель и совершить поездку по Италии из Генуи.

Я закончу эту главу словами, которые пишу с гор­достью, радуясь тому, что мои товарищи от души к ним присоединятся: самые красивые женщины, кото­рых мы видели во Франции, родились и выросли в Америке.

Теперь я испытываю удовлетворение человека, ко­торый одним справедливым деянием спас гибнущую репутацию и заставил вновь заблестеть потускневший герб, когда уже пробил одиннадцатый час.

Пусть занавес опустится иод медленную музыку.

Глава XVI. Версаль. — Обретенный рай. — Чудесный парк. — Потерянный рай. — Наполеоновская стратегия.

Версаль! Он удивительно красив! Смотришь, ди­вишься, стараешься поверить, что он настоящий, зем­ной, а не сад Эдема, но голова идет кругом от красоты, разлитой повсюду, и невольно кажется, что тебя об­манывает чудесный сон. Версаль увлекает, как военная музыка! Уходящий в даль изукрашенный фасад вели­колепного дворца, эспланада перед ним, где можно было бы собрать на парад войска целой империи; кругом радужное море цветов и колоссальные ста­туи — статуй великое множество, но кажется, что они только кое-где разбросаны по огромному простран­ству; широкие каменные ступени, ведущие в нижний парк, — на каждой из этих лестниц мог бы выстроиться целый полк, и еще осталось бы место; большие фон­таны с бронзовыми фигурами, выбрасывающие в воз­дух сверкающие потоки воды и слагающие сотни струй в формы несравненной красоты; просторные аллеи, устланные ковром травы, которые разветвляются во всех направлениях, убегая в бесконечную даль; а по сторонам их стеной поднимаются густолиственные де­ревья, и ветви смыкаются над головой в безупречно симметричные, словно вырезанные из камня, арки; там и сям поблескивают лесные озера, в глади которых отражаются миниатюрные кораблики. И везде — на лестнице дворца и на эспланаде перед ним, вокруг фонтанов, среди деревьев, под зелеными сводами бес­численных аллей — гуляют, бегают, танцуют тысячи людей в ярких одеждах, придавая волшебной картине ту жизнь и движение, без которых ее совершенство было бы неполным.

Чтобы увидеть это, стоило совершить паломниче­ство. Здесь все огромно. Ничего мелкого, ничего деше­вого. Все статуи громадны; дворец грандиозен; парк — величиной с целое графство; аллеи бесконечны. Все расстояния, все размеры в Версале колоссальны. Пре­жде я думал, что на картинках эти расстояния и раз­меры до нелепости преувеличены и что на земле не может быть места такого красивого, каким изобража­ют Версаль. Теперь я знаю, что ни одно его изображе­ние не дает и отдаленного представления об оригинале и что нет художника, который мог бы передать на полотне всю прелесть Версаля. Прежде я ругал Людо­вика XIV за то, что он истратил двести миллионов долларов на этот изумительный парк, когда у стольких его подданных не было хлеба, но теперь я его простил!

На участке окружностью в шестьдесят миль он принялся разбивать этот парк, воздвигать этот дворец и прокладывать к нему дорогу из Парижа. По его приказу над этим ежедневно трудились 36 000 человек, и работа была так тяжела, что каждую ночь несколько телег увозили умерших за день. Жена одного из вель­мож того времени называет это «неудобством», наи­вно добавляя, что «мы сейчас наслаждаемся счаст­ливым спокойствием и на это, право, не стоит об­ращать внимания».

Я всегда осуждал тех моих соотечественников, ко­торые подрезают свои живые изгороди в виде пира­мид, кубов, шпилей и многих других ни с чем не сообразных фигур, и увидев, что то же самое проделывается в великолепном Версальском парке, я сму­тился. Но вскоре понял, что в этом есть свой мудрый смысл. Здесь думают об общем впечатлении. Мы уро­дуем полдюжины чахлых деревцев, придавая им не­естественные формы, во дворике величиной со сто­ловую, — и, само собой, вид получается нелепый. А здесь берут двести тысяч могучих лесных великанов, располагают их в два ряда, не позволяют ни листику, ни веточке появиться на стволе ниже чем в шести футах над землей; выше шести футов начинаются вет­ки, — постепенно становясь все длиннее, они наконец смыкаются в вышине, образуя безупречный листвен­ный свод. Изгиб этой арки математически точен и про­изводит очень приятное впечатление. Здесь деревьям придают пятьдесят различных форм, что создает жи­вописное разнообразие. Деревья в каждой аллее под­стрижены по-своему, и поэтому глаз не утомляется скучным однообразием. На этом я оборву свой рас­сказ, и пусть другие решают, каким способом здесь достигают того, чтобы величавые деревья в бесконеч­ных колоннадах были все одной толщины (примерно фут и две трети); чтобы все они были совершенно одинаковой высоты; чтобы они росли так часто; как здесь добиваются того, чтобы от каждого дерева в то­чно определенном месте ответвлялся один мощный сук, образующий главную часть свода; и каким об­разом все это поддерживается в том же состоянии, как изящество и симметрия сохраняются из месяца в месяц, из года в год, — ибо я сам пытался разрешить эту загадку, но не смог.

Мы прошли по огромному залу со скульптурами и по ста пятидесяти картинным галереям Версаля и по­няли, что посещать подобные места бессмысленно, если только в вашем распоряжении нет целого года. Все картины изображают батальные сцены, и только одно маленькое полотно среди этого множества не посвящено великим победам французского оружия. Мы бродили и по Большому и по Малому Трианону, этим памятникам королевского мотовства, чья исто­рия столь грустна, — ведь они полны реликвий, оста­вшихся от Наполеона I, трех покойных королей и трех королев. Все они по очереди спали на этой пышной кровати, но теперь на ней не спит никто. В большой столовой мы видели стол, за которым Людовик XIV и его любовница мадам Ментенон, а после них Людо­вик XV и маркиза Помпадур обедали, раздевшись до­нага; им никто не прислуживал — стол стоял на люке и, когда надо было сменить блюда, опускался в нижнее помещение. В одной из комнат Малого Трианона ме­бель сохраняется в том же виде, как ее оставила бедная Мария-Антуанетта, когда чернь ворвалась во дворец и увезла ее и короля в Париж, откуда им не суждено было вернуться. Неподалеку в конюшнях стоят пыш­ные кареты, сплошь покрытые позолотой, — кареты, которыми пользовались при парадных выездах пре­жние французские короли; ныне ими пользуются толь­ко тогда, когда надо возложить корону на какую-нибудь царственную голову или крестить какого-ни­будь принца. А рядом стоят забавные сани, сделанные в виде львов, лебедей, тигров и других животных, — экипажи, некогда радовавшие взор красивой разрисов­кой, искусной выделкой, но теперь запыленные и об­лупившиеся. У них есть своя история. Когда Большой Трианон был окончен, Людовик XIV сказал мадам Ментенон, что создал для нее рай, и спросил, найдется ли у нее теперь еще какое-нибудь желание. Он сказал, что хочет, чтобы Трианон был полным совершенством. Она ответила, что может пожелать только одного: стояло лето, благодатное французское лето — и, одна­ко, ей захотелось прокатиться на санях по тенистым аллеям Версаля! На следующее утро целые мили поро­сших травой аллей блестели белоснежной солью и сахаром, и вереница этих забавных санок ожидала глав­ную одалиску самого веселого и самого распущенного двора из всех, которые знавала Франция!

Расставшись с пышными дворцами, статуями, ал­леями и фонтанами Версаля, мы отправились в его противоположность — парижское предместье Сент-Ан­туан. Узкие улочки; чумазые дети, мешающие проезду, и неряшливые, растрепанные женщины, которые гоня­ются за ними и награждают их шлепками; грязные лавчонки в полуподвалах, где продают тряпье (наи­более оживленная торговля в этом предместье — про­дажа старья); грязные лавчонки, где продают поно­шенную, и сильно поношенную, одежду так дешево, что владелец непременно разорится, если только он не крадет свой товар; грязные лавчонки, где по грошо­вым ценам продается съестное, — за пять долларов можно купить все заведение вместе с наличным това­ром. В лабиринте этих кривых улочек за семь дол­ларов зарежут человека, а тело выбросят в Сену. В не­которых из этих улочек — я бы сказал, почти во всех — живут лоретки.

По всему предместью Сент-Антуан горе, нищета, порок и преступление идут рука об руку — их признаки повсюду бросаются в глаза. Тут живут люди, которые затевают революции. Когда предстоит что-нибудь в этом роде, они всегда готовы. Они с таким же искренним удовольствием строят баррикады, с каким перерезают чью-нибудь глотку или сбрасывают при­ятеля в Сену. Именно эти головорезы время от време­ни берут штурмом великолепные залы Тюильри и вры­ваются в Версаль, когда надо призвать к ответу ка­кого-нибудь короля.

Но теперь они больше не будут строить баррикады, не будут разбивать булыжниками головы солдат. Луи-Наполеон об этом позаботился. Он уничтожает кривые улочки и прокладывает на их месте чудесные буль­вары, прямые, как стрела, по которой пушечное ядро может просвистеть из конца в конец, не встретив на пути другого препятствия, кроме людских тел; буль­вары, красивые здания на которых не послужат при­ютом и оплотом для голодных, кипящих возмущением людей, которые творят революции. Пять широких проспектов расходятся лучами от большой централь­ной площади, чрезвычайно удобной для установки тя­желой артиллерии. Здесь когда-то бунтовала чернь, но в будущем ей придется поискать для сборищ другое место. Кроме того, изобретательный император мо­стит улицы своих больших городов компактной сме­сью асфальта и песка. Нет больше плит мостовой, чтобы строить баррикады, нет больше булыжника, чтобы швырять им в войска его величества. Я не испытываю дружеских чувств к моему бывшему сооте­чественнику Наполеону III — особенно теперь[46] , когда я вспоминаю, что Максимилиан[47] — его доверчивая жер­тва — гниет в мексиканской земле, а во Франции не­счастная, сошедшая с ума вдова из окна приюта для умалишенных высматривает того, кто никогда не вер­нется, — но я восхищаюсь его смелостью, спокойной самоуверенностью и хитростью.

Глава XVII. Италия на горизонте. — «Город дворцов». — Красота генуэзских женщин. — Даровитый гид. — Церковное великолепие. — Как сживут генуэзцы. — Массивная архитектура. — Шестьдесят тысяч могил.

Обратный путь к морю был очень приятен. Оказа­лось, что наш корабль уже трое суток находится в со­стоянии войны. В первый вечер матросы с какого-то английского судна под влиянием грога заняли мол и вызвали наших матросов на честный бой. Те без дальних слов приняли вызов, вышли на мол и до­бились того, что битва осталась нерешенной. Часть покрытых синяками и окровавленных бойцов как с той, так и с другой стороны была уведена полицейс­кими и заперта до утра. На следующий вечер англи­чане явились для продолжения боя, но нашей команде было строжайше приказано не покидать корабля и не показываться. Она подчинилась; осаждающие приня­лись шуметь, осыпая нашу команду все более и более язвительными колкостями, по мере того как станови­лось очевидным (для них), что наши струсили. Нако­нец они ушли, послав последний залп обидных и оскор­бительных эпитетов. На третий вечер они снова при­шли и опять принялись буянить. Они прохаживались вдоль опустевшего мола, посылая по адресу нашей команды проклятия, грубые ругательства и жгучие насмешки. Это уже превосходило всякое терпение. Вах­тенный офицер разрешил матросам съехать на берег, приказав не вступать в драки. Они ринулись на англи­чан и одержали блестящую победу. Возможно, я не стал бы упоминать об этой войне, если бы она кон­чилась иначе. Ибо я путешествую с образовательной целью, и пока еще не забыл, что во всех галереях Версаля нет ни одного батального полотна, изобража­ющего поражение французской армии.

Когда мы вновь очутились на корабле и снова принялись, покуривая, слоняться по его прохладным палубам, мы почувствовали, что вернулись домой. Но полного ощущения домашнего уюта не было — слиш­ком многие члены семьи отсутствовали. Мы скучали, не видя за обеденным столом некоторых симпатичных физиономий, а по вечерам, составляя партию в юкр[48], не так-то легко было удовлетворительно заменить отсут­ствовавших партнеров. Моулт находился в Англии, Джек — в Швейцарии, Чарли — в Испании, Блюхер уехал, и никто не знал куда. Но зато мы снова вышли в море, и в нашем распоряжении были звезды, волны и безграничные просторы для размышлений.

Своевременно показались берега Италии, и однаж­ды, когда мы ясным ранним утром вышли на палубу, перед нами из моря встала величественная Генуя, и со­тни ее дворцов заблестели на солнце.

Здесь мы пока отдыхаем, вернее — вот уже несколь­ко дней пытаемся отдохнуть, но столько бегаем, что с отдыхом у нас ничего не выходит.

Я был бы рад не ехать дальше. Я предпочел бы остаться здесь. Среди женщин Европы, может быть, найдутся более прелестные, но я в этом сомневаюсь. Население Генуи — 120000 человек, из них две трети, как мне кажется, женщины, и по крайней мере две трети этих женщин — красавицы. Щегольством своих нарядов, вкусом и изяществом они уступают разве только ангелам. Впрочем, ангелы, насколько мне из­вестно, нарядами не щеголяют. По крайней мере нари­сованные носят только крылья. Но как бы то ни было, генуэзки поистине очаровательны. Большинство моло­дых девушек с головы до ног одеты во что-то белое и воздушное, хотя попадаются и более изысканные туалеты. Девять десятых из них покрывают голову только прозрачной вуалью, которая ниспадает на спи­ну, как светлое облачко. Кожа у них очень белая, а глаза у многих синие, хотя чаще встречаются черные и мечтательные темно-карие.

У генуэзцев есть приятный обычай: с шести до девяти часов вечера они прогуливаются в большом парке, расположенном на вершине холма в центре города, а затем еще час или два наслаждаются мороженым в соседнем саду. Мы посетили этот парк воскресным вечером. Там собралось около двух тысяч человек, главным образом молодежи. Молодые люди были одеты по последней парижской моде, а туалеты дам мерцали среди деревьев, словно снежинки. Толпа шум­ной процессией двигалась по парку — круг за кругом. Звенела музыка и фонтаны; луна и газовые рожки освещали аллеи; картина, открывавшаяся взорам, была исполнена оживления и блеска. Я внимательно вгляды­вался в каждое встречное женское личико, и все они казались мне прекрасными. Впервые в жизни я увидел такое половодье красоты. Я не представляю себе, как человек, не наделенный из ряда вон выходящей решитель­ностью, может здесь вступить в брак: пока он соберет­ся сделать предложение, он успеет влюбиться в другую.

Никогда не курите итальянского табака. Никогда и ни под каким видом. От одной мысли, из чего он, судя по всему, изготовляется, меня кидает в дрожь. Стоит только бросить окурок сигары, как тут же в него вцепляется какой-нибудь нищий. Я очень люблю ку­рить, но мне действует на нервы вид этих охотников за окурками, которые исподтишка наблюдают за мной голодными глазами, прикидывая, надолго ли хватит моей сигары. Это слишком живо напоминает мне о том гробовщике в Сан-Франциско, который являлся в ложу умирающего с часами в руках и засекал время будущего клиента. Вчера в парке нас преследовал один из таких охотников, и нам ни разу не удалось покурить в свое удовольствие. Мы предпочитали ублаготворять его окурком, когда сигара не была еще выкурена и на­половину, — с таким злобным нетерпением он на нас поглядывал. Мне кажется, он считал нас своей закон­ной добычей по праву первооткрывателя, потому что он отгонял других профессионалов, которые тоже хо­тели принять участие в разработке.

Совершенно несомненно, что они разжевывают эти окурки, сушат и продают в качестве курительного табака. Поэтому, покупая табак, избегайте итальянс­ких марок.

«Великолепная», «Город дворцов» — так издавна называют Геную. Она действительно изобилует двор­цами, и эти дворцы внутри роскошны, но снаружи они сильно пострадали от времени и не претендуют ни на какое архитектурное величие. Прозвище «Генуя Вели­колепная» было бы очень удачным, если бы подразу­мевались здешние женщины.

Мы осмотрели несколько дворцов — каменные гро­мады с толстыми стенами, с широкими лестницами, с полами, выложенными мраморной мозаикой (иногда это очень сложные узоры, сделанные из цветных каме­шков или кусочков мрамора, скрепленных цементом), и с большими залами, где висят картины Рубенса, Гвидо Рени, Тициана, Паоло Веронезе и прочих, а так­же портреты предков в шлемах с перьями и рыцарских кольчугах и патрицианок в ослепительных нарядах давно прошедших времен. Но, разумеется, хозяева проводят лето в загородных виллах, да и будь они дома, они, возможно, все равно не пригласили бы нас к обеду, и поэтому пышные пустые залы, где наши шаги гулко отдавались на мраморном полу, где со стен угрюмо смотрели портреты мертвых прадедов, а на рваных знаменах лежала пыль веков, наводили на мысли о смерти и могиле, и наше настроение падало, веселость покидала нас. Мы ни разу не поднимались до одиннадцатого этажа. У нас каждый раз возникало подозрение, что там должны водиться духи. Кроме того, нас всегда сопровождал слуга самого похорон­ного вида; он снабжал нас каталогом, указывал на картину, с которой начиналось описание того зала, где мы находились, а затем мрачно застывал в мертвенной неподвижности, — даже ливрея казалась окамене­вшей, — и выходил из этого состояния, только когда мы изъявляли желание пройти в следующий зал, после чего, угрюмо проводив нас туда, снова застывал в зло­бно-почтительной позе. Я тратил столько времени на молитвы о том, чтобы крыша обрушилась на этих наводящих уныние лакеев, что для осмотра дворца и картин у меня его почти не оставалось.

И к тому же, как и в Париже, у нас был гид. Да погибнут все и всяческие гиды! Этот заявил, что он лучший знаток английского языка во всей Генуе и что вообще здесь, кроме него, на этом языке говорят всего двое. Он показал нам место, где родился Христофор Колумб, и затем, после того как мы пятнадцать минут простояли в потрясенном молчании, сообщил, что здесь родился вовсе не Колумб, а его бабушка. Когда мы потребовали, чтобы он объяснил свое поведение, он просто пожал плечами и ответил на непостижимом итальянском. Я еще поговорю об этом гиде в одной из следующих глав. Все сведения, которыми он нас снаб­дил, мы без труда можем носить с собой.

Давно я не ходил в церковь так часто, как за последние недели. Жители этих древних стран, по-видимому, специализировались на церквах. Это осо­бенно верно для граждан Генуи. По-моему, церкви в ней стоят через каждые триста — четыреста ярдов. Всюду на улицах мелькают упитанные священники в длинных сутанах и широкополых шляпах, и чуть ли не весь день напролет трезвонят десятки колоколов. Иногда попадаются монахи-францисканцы — с тонзу­рами, в длинных плащах из грубой материи, с верев­ками вместо пояса, с четками, с сандалиями на ногах или совсем босые. Эти достойные особы, как я пола­гаю, всю свою жизнь умерщвляют плоть всяческими эпитимьями, но, глядя на них, начинаешь опасаться, что в стране скоро наступит голод: они все жирные и ублаготворенные.

Древний собор Сан-Лоренцо, пожалуй, самое заме­чательное здание из всех, какие мы видели в Генуе. Он очень большой; в нем есть и стройные ряды колонн, и огромный орган, и обычное великолепие позолочен­ных карнизов, фресок на стенах и потолках и всего прочего. Я, разумеется, не могу его описать — на это потребовалось бы много страниц. Но он очень интере­сен. Говорят, что половина его — от входа до середи­ны — в дни, когда Спаситель еще не родился, была еврейской синагогой и что с тех пор она не претерпела никаких изменений. Мы усомнились в этом, хотя и с большой неохотой. Нам очень хотелось поверить. Собор не мог быть таким древним — слишком хорошо он сохранился.

Наибольший интерес в нем представляет часовенка Иоанна Крестителя. Женщинам вход туда разрешается только один раз в году, — к женскому полу здесь до сих пор относятся враждебно, так как этого святого убили, чтобы исполнить прихоть Иродиады[49]. В часовне стоит мраморная рака, в которой, как нам сказали, находит­ся прах Иоанна Крестителя; и она обмотана цепью, которой, как нам сообщили, он был скован в темнице. Как ни тягостно было нам сомневаться в достовер­ности этих сведений, мы все-таки не могли не усом­ниться: во-первых, потому, что мы сумели бы с легко­стью порвать эту цепь — и Иоанн Креститель тоже; а во-вторых, мы уже видели прах Иоанна Крестителя в другой церкви. Нам трудно было заставить себя поверить, что у Иоанна Крестителя было два комплек­та праха.

Нам также показали портрет мадонны, написанный святым Лукой; он и вполовину не выглядел таким старым и закопченным, как иные картины Рубенса. Мы восхитились скромностью апостола, который в своих писаниях ни разу не упомянул о том, что был художником.

Но все-таки — не слишком ли много этих реликвий? Нам показывают кусок истинного креста в любой старой церкви, в которую мы заходим, а также гвозди из него. Я не берусь утверждать точно, но полагаю, что мы видели не меньше бочонка этих гвоздей. А тер­новый венец? Часть одного хранится в Париже в Сент-Шапель, часть другого — в Соборе Парижской Бого­матери. А из костей святого Дионисия, которые мы видели, в случае необходимости можно было бы, по-моему, собрать его скелет в двух экземплярах.

Я собирался писать только о церквах, но опять отвлекаюсь. Я мог бы сказать, что церковь Благо­вещенья — это чаща прекрасных колонн, статуй, позо­лоченных карнизов и бесчисленных фресок, но это даст лишь слабое представление о ней, — так зачем же ста­раться? Эту церковь целиком воздвигла одна семья, и у нее еще остались деньги. Тут какая-то тайна. Нам казалось, что такие расходы по плечу только монет­ному двору.

Здешние жители обитают в самых массивных, са­мых высоких, самых широких, самых темных и самых прочных домах, какие только можно вообразить. Лю­бой дом сумел бы «смеяться над осадой»[50]. Фасад в сто футов шириной и сто футов высотой — таков местный стиль, и только пройдя три марша лестницы, начи­наешь замечать признаки присутствия человека. Все из камня — из самого тяжелого камня: полы, лестни­цы, камины, скамьи — все. Стены — толщиной в че­тыре-пять футов. Утицы — шириной от четырех до восьми футов и извилистые, как штопор. Идешь по такой мрачной щели, посмотришь вверх — и видишь над головой, там, где почти сходятся крыши высоких домов по обеим сторонам улицы, только узкую свет­лую полоску неба. И кажется, что ты попал на дно глубокой пропасти и весь мир где-то далеко в вышине над тобой. Кружишься в запутанном лабиринте, не зная, куда идешь, теряя всякое понятие о направлении, словно слепой. Никак не удается убедить себя в том, что это действительно улицы, что в этих хмурых, грязных, чудовищных домах живут люди, пока не уви­дишь, как в дверях мелькнет одна из здешних изящно одетых красавиц, не увидишь, как она выйдет из мрач­ного логова, настоящего подземелья, только распо­ложенного где-то под небесами. И не понимаешь, как такая прелестная бабочка могла появиться из столь безобразного кокона. Очень мудро, что улицы такие узкие, а дома — массивные, крепкие и каменные: в этом палящем климате они остаются прохладными. Люди ищут прохлады и находят ее. Кстати, мужчины здесь носят шляпы и очень смуглы, а женщины носят на голове лишь прозрачные вуали, и все же у них ослепительно белая кожа. Странно, не правда ли?

Каждый из просторных генуэзских дворцов пред­назначен для одной семьи, хотя, по-моему, в нем уме­стилась бы и сотня. Это свидетельства былого величия Генуи, воспоминания о тех счастливых днях, когда она, несколько веков тому назад, была крупнейшей торго­вой и морской державой. Эти дома, эти дворцы, по­строенные из чистого мрамора, чаще всего бывают снаружи грязноватого розового цвета и от фундамента до кровли покрыты росписью, изображающей генуэз­ские победы, чудовищных Юпитеров и Купидонов и привычные сцены из греческой мифологии. Там, где краска под действием времени и непогоды потреска­лась и облупилась, эффект получается не очень удач­ный: безносый Купидон, Юпитер с выбитым глазом или Венера с болячкой на груди не способствуют укра­шению картины. Эти расписанные стены напоминают мне высокий фургон, облепленный пестрыми плаката­ми и афишами, который движется по деревенской ули­це вслед за повозкой с цирковым оркестром. Мне не приходилось ни слышать, ни читать, чтобы где-нибудь еще в Европе фасады домов украшались подобными фресками.

Я никак не могу представить себе Геную в раз­валинах. Таких массивных сводов, таких мощных фундаментов, поддерживающих эти уходящие в небо, рас­тянувшиеся на целые улицы постройки, нам еще не приходилось видеть; огромные каменные глыбы, из которых они сложены, не могут распасться; стены, толщина которых равна высоте обычной американской двери, не могут рухнуть.

В средние века республики Генуя и Пиза были очень могущественны. Средиземное море кишело их кораб­лями, и они вели оживленную торговлю с Констан­тинополем и Сирией. Их склады были огромным пере­валочным пунктом, откуда дорогие товары Востока расходились по всей Европе. Эти крохотные государст­ва были очень воинственны и бросали в те дни вызов странам, рядом с которыми они теперь — лишь крото­вый холмик рядом с горой. Девятьсот лет тому назад сарацины захватили и разграбили Геную, но в следу­ющем столетии Генуя и Пиза, заключив оборонитель­ный и наступательный союз, подвергли осаде сарацин­ские колонии в Сардинии и на Балеарских островах и в течение сорока лет упрямо добивались своей цели. В конце концов они одержали победу и разделили добычу поровну между могущественнейшими патри­цианскими семьями. Потомки некоторых из этих про­славленных семей еще поныне обитают во дворцах Генуи, и в их лицах можно найти сходство с висящими в величественных залах этих дворцов портретами су­ровых рыцарей и лукаво улыбающихся пухлыми губ­ками красавиц, чьи оригиналы истлели уже много столетий назад.

Отель, в котором мы живем, принадлежал во вре­мена крестовых походов одному из великих рыцарских орденов; в его массивных башнях некогда несли стра­жу закованные в латы часовые, и их обутые в железо ноги будили эхо в залах и коридорах.

Но расцвет Генуи постепенно сменился упадком и вялой торговлей бархатом и серебряной филигра­нью. Говорят, у каждого европейского города есть своя специальность. Серебряная филигрань — специаль­ность Генуи. Ее ювелиры берут серебряные слитки и превращают их во всевозможные изящные безделуш­ки. Из серебряных чешуек и проволочек они изготовля­ют букеты цветов, которые соперничают с хрупкими шедеврами мороза на оконном стекле; нам показывали также миниатюрный серебряный храм, в котором все каннелированные колонны, все коринфские капители и пышные антаблементы, все статуи, колокола, много­численные хитроумные барельефы и шпиль были на­готовлены из полированного серебра с таким заме­чательным искусством, что каждую деталь хотелось рассматривать без конца, а весь храм был чудом красоты.

Мы готовы ехать дальше, хотя нам еще не приелись узкие проходы этой старой мраморной пещеры. Пеще­ра — очень подходящее слово для описания Генуи в звездную ночь. Когда мы бродили в полночь по мрачным расселинам, которые здесь называются ули­цами, где отдавалось только эхо наших шагов, где не было никого, кроме нас, где в отдалении то появ­лялись, то исчезали таинственные огни, а дома, за которые мы задевали локтями, казались еще выше, чем днем, — мне все время вспоминалась пещера на моей далекой родине, ее величественные галереи, ее тишина, пустынность, царящий в ней густой мрак, глухое эхо, мелькающие огоньки, и главное — трещи­ны и повороты, неожиданно открывающиеся там, где их меньше всего ожидаешь.

Нам еще не приелись ни бесконечные потоки весело болтающих людей, весь день напролет заполняющие эти дворики и улицы, ни монахи в грубых рясах, ни вина «Асти», которые старик доктор (тот, кого мы зовем Оракулом) с обычным для него уменьем все путать несправедливо окрестил «страсти». Но тем не менее нам пора ехать.

Последнее, что мы посетили, было кладбище (ме­сто погребения, рассчитанное на шестьдесят тысяч мо­гил), и мы еще будем помнить его, когда уже забудем дворцы. Это огромная мраморная колоннада, квадрат внутри которой ничем не занят; широкий пол сложен из мраморных плит, и на каждой — надпись, ибо каж­дая плита скрывает могилу. Когда идешь посередине колоннады, по обеим сторонам тянутся памятники, гробницы, статуи чудесной работы, полные изящества и красоты. Они совсем новые, белоснежные; каждая линия безупречна, лица в полной сохранности, нигде ни царапины, ни пятнышка, ни изъяна; и поэтому нам эти уходящие вдаль ряды прелестных скульптур по­нравились гораздо больше попорченных, грязных ста­туй — уцелевших обломков античного искусства, кото­рые выставлены в галереях Парижа для всеобщего поклонения.

Запасшись сигарами и другими предметами первой необходимости, мы готовы сесть на поезд, отходящий в Милан.

Глава XVIII. Мчимся по Италии. — Маренго. — Описание некоторых чудес знаменитого собора. — Неприятное приключение. — Топпы золота и серебра. — Священные реликвии. — У храма Соломона есть соперник.

Весь день мы мчались среди гор, вершины которых ярко горели на солнце, склоны были усеяны хорошень­кими виллами, утопающими в зелени, а глубокие уще­лья, наполненные прохладой и тенью, казались такими заманчивыми с душной высоты, где проносились мы и птицы.

Впрочем, поезд то и дело влетал в холодные тун­нели, и мы имели полную возможность остыть. Перед одним из них мы заметили время: чтобы проехать его, потребовалось двадцать минут при скорости от три­дцати до тридцати пяти миль в час.

За Алессандрией мы из окна вагона увидели поле сражения при Маренго.

К вечеру показался Милан, но ни город, ни голубые горы позади него не привлекли нашего внимания — они нас совершенно не интересовали. Мы испытывали лихорадочное нетерпение — мы умирали от желания поскорее увидеть знаменитый собор! Мы вглядыва­лись вдаль, смотрели то туда, то сюда — во все сторо­ны. Мы не нуждались в том, чтобы нам его показали, мы не желали, чтобы нам его показывали, — мы узнали бы его даже в просторах великой Сахары.

И вот над крохотными крышами домов, поблески­вая в янтарном свете заката, стал медленно подни­маться лес легких шпилей — так иногда в море на самом горизонте над пустыней вод поднимаются позо­лоченные башни облаков. Собор! Мы сразу его узнали.

Половину ночи и весь следующий день нашими мыслями владел только этот собор-самодержец.

Как он чудесен! Такой величественный, торже­ственный и огромный! И в то же время такой изящный, воздушный и легкий! Громадное, тяжелое здание — и все же в мягком лунном свете оно казалось обманчиво хрупким, рисунком мороза на стекле, который исчезнет, если на него подышать. Как четко выделялись на фоне неба острия бесчисленных шпилей, какими узорами падали их тени на белоснежную крышу! Он был видением! Чудом! Гимном, пропетым в камне, поэмой, созданной из мрамора!

Откуда бы вы ни смотрели на этот дивный собор — он благороден, он прекрасен! Где бы вы ни стояли — в Милане или в радиусе семи миль от Милана, — он виден; а когда он виден, ничто другое не может полно­стью овладеть вашим вниманием. Если вы хоть на секунду предоставите свободу вашим глазам, они не­медленно обратятся к собору. Это первое, на что вы смотрите, когда поднимаетесь утром, и последнее, от чего с неохотой отрываете взор вечером.

В девять часов следующего утра мы уже стояли перед этим мраморным гигантом. У него пять огром­ных дверей, и среднюю обрамляет барельеф с изо­бражениями птиц, плодов, зверей и насекомых, кото­рые вырезаны из мрамора с таким искусством, что кажутся живыми; фигурок так много, а узор так сло­жен, что один этот барельеф можно с неослабевающим интересом изучать целую неделю. На высокой колоколь­не, на мириадах шпилей, внутри шпилей, над дверь­ми и окнами, во всех уголках и закоулках грандиоз­ного здания, всюду, где только можно отыскать нишу или выступ, от основания собора до вершины — всюду стоят мраморные статуи, и каждая статуя сама по себе — произведение искусства. Рафаэль, Микеландже­ло, Канова — вот какие титаны задумали их, вот чьи ученики высекли их из мрамора. Каждое лицо вырази­тельно, каждая поза грациозна. Высоко над землей, на крыше собора, ряды резных шпилей уходят ввысь, и сквозь их прозрачное кружево виднеется синее небо. Главная колокольня гордо вздымается над их чащей, как грот-мачта океанского брига над флотилией кабо­тажных шхун.

Мы пожелали подняться на крышу. Ризничий под­вел нас к мраморной лестнице (разумеется, она была из мрамора, из самого белого мрамора — ни другой камень, ни кирпич, ни дерево не употреблялись при постройке собора), попросил нас подняться на сто восемьдесят две ступеньки и постоять там, пока он не придет. Эта просьба была излишней — мы и так оста­новились бы. Мы очень устали, пока добрались туда. Мы оказались на крыше. Перед нами с ее мраморных плит поднимались шпалеры шпилей, казавшихся вбли­зи очень высокими, но уменьшавшихся вдали, словно трубы органа. Теперь мы разглядели, что венчающие их статуи — ростом с человека, хотя снизу они каза­лись детскими куклами. Мы разглядели также, что внутри каждого из этих ажурных шпилей находится от шестнадцати до тридцати одной мраморной статуи, смотрящих вниз, на землю.

От карнизов к коньку крыши тянутся бесконечные ряды поперечных громадных мраморных балок, напо­минающих пароходные бимсы, и каждая сплошь по­крыта богатой резьбой, изображающей цветы и плоды разных сортов и видов со всеми их особенностями. В перспективе ряды их сливаются, как шпалы на желез­нодорожных путях, и этот мраморный сад, полный бутонов и цветов, чарует глаз.

Мы спустились и вошли внутрь здания. Длинные ряды каннелированных колонн, словно огромные мо­нументы, делят собор на широкие приделы, а на моза­ичные полы ложатся мягкие цветные блики от вит­ражей наверху. Я знал, что собор очень велик, но полностью оценил его грандиозные размеры, только когда заметил, что люди у алтаря кажутся карликами и словно скользят, а не ходят. Мы бродили, задрав головы, рассматривая сверкающие, яркие витражи, ко­торые изображают сцены из жизни Спасителя и его учеников. Некоторые из них — мозаика, и тысячи ку­сочков цветного стекла или камня соединены в них воедино с таким искусством, что они обладают целост­ностью и законченностью картины, написанной ки­стью. В одном окне мы насчитали шестьдесят вит­ражей, и каждый из них был шедевром таланта и тер­пения.

Гид показал нам кофейного цвета скульптуру, кото­рая, по его словам, считается творением Фидия, ибо никакой другой художник всех времен и народов не мог бы скопировать природу с такой безупречной точ­ностью. Скульптура изображает человека, с которого содрали кожу; каждая вена, артерия, мускул, каждое мышечное волоконце, каждое сухожилие, каждая ткань человеческого организма передана с мельчайшими подробностями. Статуя выглядит очень естественно, — почему-то кажется, что она испытывает боль. Человек, с которого содрали кожу, должен выглядеть именно так, если только его внимание не будет чем-нибудь отвлечено. Она отвратительна, и все же в ней есть что-то притягивающее. Я очень жалею, что видел ее, — теперь мне от нее уже не избавиться. Она будет мне сниться. Мне будет сниться, что ее жилистые руки опираются об изголовье, а мертвые глаза смотрят на меня. Мне будет сниться, что она лежит со мной под одеялом, прикасаясь ко мне обнаженными мускулами и узлами сухожилий на ледяных ногах.

Омерзительные зрелища забываются с трудом. Я до сих пор помню, как я, будучи еще мальчиком, убежал из школы, а потом, поскольку час был позд­ний, счел за благо забраться через окно в контору моего отца и устроиться на диване, так как стеснялся вернуться домой, где меня ожидала порка. Я лежал на диване, и когда мои глаза привыкли к темноте, мне вдруг показалось, что на полу вытянулось нечто длин­ное, смутное и бесформенное. Меня пробрала дрожь. Я отвернулся к стене. Это не помогло. Я боялся, что оно подкрадется в темноте и вцепится в меня. Я снова повернулся и уставился на смутную фигуру. Шли ми­нуты — долгие, как часы. Мне казалось, что медли­тельный лунный луч никогда не доберется до нее. Я отвернулся к стене и сосчитал до двадцати, чтобы как-нибудь сократить лихорадочное ожидание. Я огля­нулся — бледный квадрат приблизился к ней. Я снова отвернулся и сосчитал до пятидесяти — он почти кос­нулся ее. Отчаянным усилием воли я заставил себя отвернуться еще раз и сосчитать до ста, а потом с трепетом глянул. В лунном пятне лежала белая чело­веческая рука! У меня оборвалось сердце и перехвати­ло дыхание! Я почувствовал... я не могу выразить, что я почувствовал. Немного оправившись, я снова уста­вился в стену. Но какой мальчик выдержит, когда за его спиной — таинственная рука? Я снова сосчитал и поглядел — открылся обнаженный локоть. Я закрыл глаза руками, считал, пока хватило сил, — и увидел бледное мужское лицо с запавшими уголками рта и ме­ртвыми остекленевшими глазами. Я сел и не отрыва­ясь смотрел на труп, а свет полз по обнаженной гру­ди — ниже, ниже, дюйм за дюймом, через сосок... и за­тем озарил страшную рану!

Я ушел оттуда. Я не говорю, что я торопился, — я просто ушел, вот и все. Я вышел через окно и унес с собой раму. Рама не была мне нужна, но захва­тить ее было легче, чем оставить, поэтому я ее захватил. Я не испугался, однако был сильно взвол­нован.

Когда я добрался до дома, меня высекли, но это доставило мне только удовольствие. Порка была вос­хитительна. Этого человека ранили неподалеку от кон­торы; его перенесли туда, чтобы оказать ему помощь, но он не прожил и часа. С тех пор я часто спал с ним в одной комнате — в моих снах.

Теперь мы спустимся в склеп под главным алтарем Миланского собора, чтобы набраться мудрости, глядя на уста, которые молчат, и руки, которые остаются неподвижными вот уже триста лет.

Ризничий остановился в маленькой келье и поднял свечу повыше. Это было место последнего упокоения хорошего человека; человека с горячим, самоотвержен­ным сердцем; человека, посвятившего жизнь тому, чтобы помогать беднякам, ободрять слабых духом, навещать больных и облегчать горе, где бы и когда бы он его ни встретил. Его сердце, его рука и его кошелек всегда были открыты. Думая о его жизни, видишь, как, исполненный спокойного благоволения, он ходил сре­ди измученных миланцев в дни, когда чума опустоша­ла город. Он был исполнен мужества, когда все отча­ялись, исполнен сострадания, когда инстинкт самосох­ранения вытеснил жалость из всех обезумевших от ужаса сердец; он ободрял, молился, помогал делом, советом и деньгами всем и каждому в то время, когда родители покидали детей, друг оставлял друга и брат отворачивался от сестры, хотя в его ушах звенели ее мольбы о помощи.

Таков был святой Карло Борромео, архиепископ Милана. Народ обожал его; владыки осыпали его со­кровищами. Мы стояли в его усыпальнице. Перед на­ми высился саркофаг, освещенный оплывающими све­чами. Стены были облицованы барельефами литого серебра, изображающими сцены из жизни святого. Священник накинул на свою черную сутану короткое одеяние из белого кружева, перекрестился и, благо­говейно склонившись, начал медленно вращать ворот. Половинки саркофага разошлись. Нижняя опустилась, открыв гроб из горного хрусталя, прозрачного, как воздух. Внутри лежало тело, облаченное в дорогие одежды, расшитые золотом и мерцающие драгоцен­ными каменьями. Тронутая тлением голова почернела от времени, высохшая кожа плотно обтягивала кости, глаз не было, на виске виднелась дыра, на щеке — другая, безгубый рот зиял страшной улыбкой. Над этим ужасным, истлевающим, рассыпающимся в прах, искаженным в усмешке лицом висел венец, густо усы­панный сверкающими бриллиантами, а на груди лежа­ли золотые кресты и распятия, сияющие изумрудами и алмазами.

Какими жалкими, дешевыми, пошлыми казались эти побрякушки рядом с торжественным, скорбным величием смерти! Вообразите, что Мильтона, Шекс­пира, Вашингтона выставили перед благоговеющими потомками, разукрасив их стеклянными бусами, мед­ными серьгами и прочей мишурой, которую так любят дикари.

Мертвый Борромео произносил свою исполненную глубокой мудрости проповедь: «Вы, поклоняющиеся суете мирской, вы, жаждущие земных почестей, зем­ного богатства, земной славы, — узрите, чего они стоят!»

Нам казалось, что такой хороший, добросердечный и простой человек заслужил мирный отдых в могиле, недоступной для святотатственного любопытства, и, по нашему мнению, он сам предпочел бы это, — но, может быть, мы заблуждаемся.

Когда мы вновь поднялись в собор, другой священ­ник предложил показать нам сокровища храма. Как, еще? Убранство тесной обители смерти, которое мы только что видели, в одних унциях и каратах тянуло на шесть миллионов франков, если даже ни гроша не прибавить за тонкую ювелирную работу! Однако мы последовали за священником в большое помещение, заставленное высокими деревянными шкафами, напо­минающими гардеробы. Он распахнул их... и я мгно­венно забыл золотые и серебряные слитки в пробир­ных конторах Невады. Пресвятые девы и епископы больше натуральной величины, отлитые из серебра, ценой от восьмисот тысяч до миллиона франков шту­ка, держащие усыпанные драгоценностями евангелия, стоимостью в восемьдесят тысяч франков каждое; се­ребряные барельефы в шестьсот фунтов весом; кресты, распятия, подсвечники в шесть — восемь футов высо­той — все из чистого золота, осыпанные драгоценными каменьями, не говоря уже о всевозможных чашах и со­судах, тоже богато украшенных. Настоящая пещера Аладина! Чистый вес этих сокровищ, не считая работы, оценивается в пятьдесят миллионов франков! Если бы мне на время поручили их охрану, боюсь, что рыночная цена серебряных епископов резко подскочи­ла бы, — такой редкостью они стали бы в Миланском соборе.

Священник показал нам два пальца апостола Пав­ла и один — апостола Петра, косточку Иуды Искари­ота (она была черная), а также отдельные кости всех остальных апостолов и носовой платок, на котором Спаситель оставил отпечаток своего лица. Среди наи­более почитаемых реликвий нам показали обломок гроба Господня, кусок тернового венца (в Соборе Па­рижской Богоматери есть целый), лоскуток багряницы Спасителя, гвоздь из креста и святую деву с младен­цем, написанную святым Лукой. Это уже вторая ма­донна святого Луки, которую нам довелось увидеть. Один раз в году торжественная процессия проносит все эти священные реликвии по улицам Милана.

Даже самые сухие подробности, касающиеся собо­ра, полны для меня захватывающего интереса. Длина здания — пятьсот футов, ширина — сто восемьдесят, а высота главной колокольни — около четырехсот. Его украшает семь тысяч сто сорок восемь мраморных статуй, а когда собор будет закончен, их станет на три тысячи больше. К этому надо прибавить еще тысячу пятьсот барельефов. На нем сто тридцать шесть шпи­лей, и предполагается добавить еще двадцать один. Каждый шпиль оканчивается статуей в шесть с поло­виной футов высотой. Собор построен целиком из мрамора, добываемого в каменоломне, которая не­сколько веков тому назад была завещана архиепископ­ству миланскому специально для этой цели. Таким образом, платить нужно только за работу; и все-таки это обходится дорого: к нашему времени счет достиг шестисот восьмидесяти четырех миллионов франков (то есть значительно больше ста миллионов долла­ров), и потребуется еще сто двадцать лет, чтобы до­строить собор. Он кажется вполне законченным, но это отнюдь не так. Вчера мы видели, как в одну из ниш установили новую статую, рядом с той, которая стоит там, как нам сказали, уже четыреста лет. На главную колокольню ведут четыре лестницы, каждая из кото­рых обошлась в сто тысяч долларов, включая украша­ющие их четыреста восемь статуй. Архитектором, бо­лее пятисот лет назад задумавшим план собора, был Маркода Кампионе, и он работал над этим планом сорок шесть лет, прежде чем передать его строителям. Теперь он уже умер. Строительство собора было нача­то чуть меньше пятисот лет тому назад, и даже наши правнуки не увидят его завершения.

Красивей всего собор выглядит при лунном осве­щении, потому что самые древние его части потемнели от времени и неприятно контрастируют с поздней­шими белоснежными пристройками. Для своей высоты он кажется непропорционально широким, но, быть может, это впечатление сгладится, когда к нему при­выкнешь.

Говорят, что Миланский собор уступает только со­бору св. Петра в Риме. Я не могу себе представить, что он может уступать какому бы то ни было созданию рук человеческих.

Теперь мы прощаемся с ним — скорее всего, нав­сегда. И, наверное, в будущем, когда воспоминания о нем утратят яркость, нам будет казаться, что мы видели его не наяву, а в чудесном сне.

Глава XIX. Ла Скала. — Искусные фрески. — Древнеримский амфитеатр. — Главная прелесть европейской жизни. — Итальянские ванны. — Самая прославленная в мире картина. — Поцелуй за франк.

— Вам угодно ходить поверх?

Такой вопрос задал нам гид, когда мы, задрав головы, рассматривали бронзовых коней на Арке Ми­ра. Это означало: не хотите ли подняться туда? Я при­вожу его слова как образчик диалекта, на котором изъясняются гиды. Это племя превращает жизнь тури­ста в муку. Их языки не знают отдыха. Они говорят, говорят и говорят без умолку вот на таком жаргоне. Никакое наитие не поможет понять их. Если бы они, показав вам гениальное творение искусства, или всеми почитаемую могилу, или тюрьму, или поле битвы, освященное трогательными воспоминаниями, истори­ческими традициями и чудесными легендами, отходи­ли в сторону и умолкали хотя бы на десять минут, чтобы дать вам возможность предаться своим мыс­лям, это было бы еще не так скверно. Но их навязчивое кудахтанье перебивает любые грезы, любые поэтичес­кие раздумья. Порою, созерцая какой-нибудь из моих старых кумиров, поразивший меня много лет тому назад, еще на картинке в школьном учебнике геогра­фии, я чувствовал, что готов отдать весь мир, лишь бы этот попугай в человеческом облике провалился тут же на месте и не мешал бы мне взирать, грезить и покло­няться.

Нет, нам не было «угодно ходить поверх». Нам было угодно побывать в Ла Скала, который, если не ошибаюсь, считается самым большим театром в мире. Мы отправились туда. Он действительно оказался большим. Семь четко отделенных друг от друга люд­ских масс — шесть огромных ярусов, и необъятный партер.

Нам было угодно посетить Амвросиевскую биб­лиотеку, и мы отправились также и туда. Нам показа­ли манускрипт Вергилия с собственноручными помет­ками Петрарки — того самого джентльмена, который любил чужую Лауру и всю жизнь изливал на нее свою любовь, что было явно пустой тратой материала. Это чувство было глубоко, но глупо. Оно принесло и ему и ей славу и вызвало потоки сострадания к ним, кото­рые и по сей день не иссякли в сентиментальных ду­шах. Но кто хоть словечко замолвил за бедного мисте­ра Лауру? (Я не знаю его фамилии.) Кто прославляет его? Кто орошает его слезами? Кто пишет о нем стихи? Никто. А как вы думаете, нравилось ли ему то, что доставило всему миру такое удовольствие? Радовался ли он, что посторонний человек всюду преследует его жену и своими сонетами к ее бровям, являвшимся чужой собственностью, сделал ее имя присловьем всех пропахших чесноком уст Италии? Они прославлены и оплаканы, а он — нет. Вот на редкость удачный пример того, что называется поэтической справедливо­стью. Конечно, все это очень мило, но с моими пред­ставлениями о справедливости как-то не вяжется. Это слишком односторонне и невеликодушно. Пусть же весь мир, если ему так хочется, продолжает хныкать над Лаурой и Петраркой, но мои слезы и стенания будут отданы невоспетому супругу.

Там же мы видели подлинное письмо Лукреции Борджиа — дамы, к которой я всегда питал глубокое уважение за ее недюжинные сценические способности[51], за ее щедрость, когда дело касалось золотых бокалов, сделанных из позолоченного дерева, за ее замечатель­ные выступления в качестве певицы и за ее уменье устроить похороны на шесть персон и своевременно обеспечить необходимое количество покойников. Кро­ме того, мы видели жесткий рыжий волос с головы Лукреции. Он нас поразил, но мы это перенесли. В той же библиотеке мы видели рисунки Майкла Анджело (итальянцы называют его Микеланджело) и Леонардо да Винци (они пишут его фамилию «Винци», а произ­носят «Винчи»; иностранцы всегда пишут грамотнее, чем произносят). Мы не будем высказывать своего мнения об этих набросках.

В другом здании нам показали фрески с изобра­жениями львов и других зверей, запряженных в ко­лесницы; мы приняли их за скульптуры — настолько выпуклыми они казались. Художник искусно усилил эту иллюзию, нарисовав на львиных спинах пыль, как будто они запылились естественным образом. Ловкий парень — если, конечно, обманывать чужестран­цев ловко.

Еще где-то мы видели громадный римский амфите­атр, каменные скамьи которого хорошо сохранились. Его модернизировали; теперь там развлекаются более мирно и не бросают христиан на закуску хищникам. Иногда миланцы используют его в качестве иппод­рома, а иногда затопляют и устраивают там парусные гонки. Все это нам сообщил гид, и не думаю, чтобы он солгал, — он едва ли пошел бы на такой рискованный эксперимент, поскольку давился словами, говоря по-английски даже правду.

Еще в одном месте нам показали нечто вроде реше­тчатой беседки с забором перед ней. Мы сказали, что она ничем не примечательна. Потом мы поглядели еще раз и за беседкой увидели густой сад с живыми изгоро­дями и зелеными лужайками. Мы очень охотно отдох­нули бы там, но оказалось, что сделать этого нельзя. Опять мираж — картина какого-то искусного худож­ника, сердце которого не знало жалости к утомленным путникам. Иллюзия была полная. Невозможно было догадаться, что этого обширного сада на самом деле не существует. Сперва нам даже показалось, что мы чувствуем аромат цветов.

Когда начало темнеть, мы наняли экипаж и ката­лись по тенистым аллеям, как и другие аристократы, а потом ели мороженое и пили вино в чудесном саду, где собирается вся знать. Музыка была превосходна, цветы и кустарники ласкали взгляд, кругом царило оживление, все были очень воспитанны и вежливы, а чуточку усатые дамы прекрасно одеты, но некрасивы.

Мы отправились в кафе, где часок поиграли на бильярде, и я набрал не то шесть, не то семь очков, потому что доктор несколько раз загонял в лузу свой шар; а он набрал столько же, потому что я несколько раз загонял в лузу свой шар. Порою нам почти удава­лось сделать карамболь, но всегда не тот, который мы намеревались сделать. Стол был обычного европей­ского стиля — оббитые борта вдвое выше шаров, а кии — кривые. Туземцы играют только в пирамидку. Нам еще не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь в Европе играл во французский карамболь, и я со­мневаюсь, чтобы во Франции была известна подобная игра или чтобы нашелся безумец, который рискнул бы играть в нее на одном из этих европейских бильярдов. В конце концов нам пришлось бросить партию, пото­му что в пятнадцатиминутные промежутки между по­паданиями Дэн начинал дремать и забывал вести счет.

Затем мы некоторое время прогуливались по одной из самых оживленных улиц, наслаждаясь чужим от­дыхом и мечтая о том, как хорошо было бы импор­тировать немного этого уменья отдыхать в наши ис­сушающие все жизненные соки, снедаемые лихорадкой города-торжища. Именно в умении отдыхать — глав­ная прелесть Европы. В Америке мы торопимся — это неплохо; но покончив с древними трудами, мы продол­жаем думать о прибылях и убытках, мы даже в посте­ли не забываем о делах и, ворочаясь с боку на бок, с беспокойством думаем о них, вместо того чтобы подкрепить сном усталый мозг и измученное тело. В этих заботах мы растрачиваем все наши силы и либо безвременно умираем, либо становимся тощими, уны­лыми стариками в том возрасте, который в Европе считается самым цветущим. После того как акр земли приносил нам в течение нескольких лет хорошие уро­жаи, мы оставляем его на год отдыхать под паром; когда человек пересекает континент, где-то в пути он пересаживается на другой дилижанс, а первый оставля­ют на несколько дней стоять, чтобы остыли его пере­гретые части; когда бритва отслужит свой срок и боль­ше не поддается точке, парикмахер откладывает ее на несколько недель, и она самозатачивается. Мы бере­жем неодушевленные предметы, а о себе не заботимся. Какими силачами, какими мыслителями стали бы мы, если бы только время от времени укладывались на полку и самозатачивались!

Я очень завидую тому, как умеют отдыхать ев­ропейцы. Покончив с дневными трудами, они забыва­ют о них. Одни отправляются с женой и детьми в пив­ную, чинно и благородно выпивают несколько кружек эля и слушают музыку; другие гуляют по улицам; третьи катаются в парке; четвертые с наступлением вечера собираются на широких красивых площадях полюбоваться душистыми цветами и послушать воен­ный оркестр, — в каждом европейском городе по вече­рам играет свой военный оркестр; а многие сидят на воздухе перед кафе, едят мороженое и пьют прохлади­тельные напитки, которые не повредили бы и ребенку. Европейцы ложатся спать сравнительно рано и спят крепко. Они всегда спокойны, аккуратны, веселы, бод­ры и умеют ценить жизнь и ее многочисленные блага. Среди них никогда не встретишь пьяного. Удивитель­но, как изменилась наша небольшая компания! С каж­дым днем мы все больше утрачиваем нашу лихора­дочную энергию, все больше проникаемся безмя­тежностью и спокойствием, которые чувствуются в окружающей нас мирной атмосфере и во всем облике здешних людей. Наша мудрость растет не по дням, а по часам. Мы начинаем постигать смысл жизни.

В Милане мы вымылись в общественных банях. Нас всех троих собирались поместить в одну ванну, но мы запротестовали. Каждый из нас таскал на себе целую итальянскую ферму. Если бы нас нанесли на официальный землемерный план и огородили бы, мы почувствовали бы себя хорошо обеспеченными. Мы потребовали три ванны, и побольше, — три ванны, до­стойные аристократов, которые владеют поместьями и принесли их с собой. Когда мы разоблачились и ус­пели уже разок облиться холодной водой, мы обнару­жили, что снова стали жертвами зверского обычая, который постоянно омрачал нашу жизнь в стольких городах и селеньях Франции и Италии: мыла не было! Я позвал на помощь. Откликнулась какая-то женщина, и я едва успел упереться в дверь плечом — еще секунда, и она вошла бы. Я сказал:

— Берегись, женщина! Отыди отсюда, отыди без промедления, или тебе же будет хуже! Я беззащитный мужчина, но я сумею сохранить свою честь, хотя бы ценою жизни.

Эти слова, вероятно, ее напугали, потому что она во всю прыть кинулась прочь. Раздался вопль Дэна:

— Да принесите же мыла! Чего вы ждете?

Ему ответили по-итальянски. Дэн продолжал:

— Мыло, понимаете — мыло... Мне нужно мыло, М-ы-л-о, мыло, мыло — мыло! И побыстрей! Я не знаю, на какой манер у вас здесь произносят «мыло», но мне оно необходимо. Произносите, как хотите, только тащите его скорей. Я замерзаю.

Я услышал, как доктор внушительно заметил:



Поделиться книгой:

На главную
Назад