— Сколько?.. Фергюсон, спроси его — сколько?.. Сколько за всех — нас восемь и ты... до Вифсаиды и вон туда к устью Иордана, и до того места, с которого свиньи кинулись в море[184]... скорей... И мы хотим проплыть вдоль всех берегов, всех!.. На весь день!.. Я готов целый год плавать по этим водам!.. И скажи, что мы остановимся в Магдале и высадимся в Тивериаде! Сколько он хочет? Да все равно... сколько бы ни спросил... скажи, за ценой дело не станет! («Так и знал», — подумал я.)
Фергюсон (
На одном-двух лицах сияние гаснет. Пауза.
— Слишком дорого, хватит и одного!
Я так никогда и не узнаю, как это случилось, — меня и сейчас бросает в дрожь при одной мысли о том, как легко здесь совершаются чудеса: в мгновение ока «корабль» оказался уже за двадцать шагов от берега и убегал, точно объятый страхом! А восемь несчастных стоят на берегу — подумайте только! Такой удар... такой удар... после столь исступленного восторга! Позор, какой позор после столь бесстыдной похвальбы! Это совсем как в драке: «Пустите меня, я ему покажу!» И тотчас благоразумное: «Вы двое держи те его, а меня и один удержит».
И разом в нашем лагере поднялись вопли и скрежет зубовный. Предлагали два наполеондора, даже больше, если надо, паломники и драгоман кричали до хрипоты, умоляя удаляющихся лодочников вернуться. Но те преспокойно уходили прочь и не обращали ни малейшего внимания на паломников, которые всю свою жизнь мечтали о том дне, когда они будут скользить по священным водам галилейским и в шепоте волн слышать божественную повесть; ради этого они одолели тысячи и тысячи миль — и в конце концов решили, что плавание обойдется слишком дорого? Дерзкие магометане! Подумать так о благородных поборниках иной веры!
Что делать, нам оставалось лишь покориться и отказаться от чести проехаться по Теннисаретскому озеру, хоть ради этого удовольствия мы и объехали полмира. Во времена, когда здесь учил Спаситель, у прибрежных рыбаков не было недостатка в лодках, но теперь не осталось ни рыбаков, ни лодок; восемнадцать веков назад старик Флавий[185] держал здесь военный флот — сто тридцать бесстрашных челнов, но и они исчезли, не оставив следа. Здесь теперь не бывает морских сражений, а торговый флот моря Галилейского состоит всего из двух яликов, не крупнее тех лодок, на каких рыбачили еще апостолы. Одна навсегда потеряна для нас, до другой многие мили, ее не докличешься. Итак, хмурые и недовольные, мы сели на лошадей и легким галопом двинулись вдоль берега к Магдале, потому что переплыть море нам было не на чем.
Как поносили друг друга паломники! Каждый сваливал вину на другого, и каждый отрицал ее. А мы, грешные, не проронили ни слова: в такой час даже самая безобидная шутка опасна. Грешники, которых с самого начала держали в строгости, и наставляли брать пример с людей добродетельных, и донимали нравоучениями, которым непрестанно читали мораль о пользе осмотрительности, о вреде легкомыслия и сквернословия и которым с утра до ночи твердили о том, как важно быть праведным и добропорядочным всегда и во всем, так что под конец жизнь стала им в тягость, — эти самые грешники не приотстали от паломников в этот горький час, и не перемигивались украдкой, и не радовались их беде; ни в чем таком они не повинны, — просто потому что это не пришло им в голову. Иначе они непременно совершили бы все эти преступления. Впрочем, нельзя сказать, чтобы мы совсем этого не делали, — мы несомненно с удовольствием слушали, как паломники поносят друг друга. Мы вообще всегда испытывали недостойную радость, когда они перебранивались, ибо это доказывало, что в конце концов они всего лишь такие же простые смертные, как и мы.
Итак, мы ехали в Магдалу, и скрежет зубовный то нарастал, то становился едва слышным, и гневные речи тревожили священный покой Галилеи.
Да не подумает кто, что я со зла наговариваю на наших паломников, прошу поверить, что это не так. Я бы не стал выслушивать наставления от людей, которых не люблю и не уважаю, а ведь ни один из паломников не может сказать, что я обижался, или проявлял строптивость, или не старался извлечь пользы из их поучений. Они лучше меня, я говорю это от души, они мои добрые знакомые; и притом, если они не желали, чтобы время от времени их имена попадали в печать, зачем они отправились путешествовать со мной? Они знали меня. Знали, что я человек без предрассудков и люблю свободный обмен мнениями — при условии, чтобы я говорил, а другие слушали. Когда один из них грозился оставить меня, заболевшего холерой, в Дамаске, он на самом деле не собирался этого сделать, — я знаю, он человек горячий, но за его вспыльчивостью всегда кроются добрые побуждения. И разве я не подслушал случайно, как другой паломник, Черч, сказал, что ему дела нет, кто уедет и кто останется, он-то непременно останется со мной, пока я не выйду из Дамаска на своих ногах или ногами вперед, даже если ему придется просидеть здесь целый год? И разве я хоть раз обошел молчанием Черча, когда поносил паломников, и неужели я способен говорить о нем со злым чувством? Я лишь хочу дать им небольшую встряску, это полезно для здоровья.
Капернаум остался позади. Это всего лишь бесформенные развалины. Ничто здесь не напоминает город, и даже намека нет, что он когда-то стоял здесь. Но и всеми покинутая, безлюдная, земля эта все равно овеяна славой. Здесь поднялось древо христианства, могучие ветви которого ныне осеняют многие дальние страны. Устояв перед искушениями дьявола в пустыне, Христос пришел сюда и начал проповедовать; и те три или четыре года, что он жил после этого, здесь был его дом. Он стал исцелять больных, и скоро слава о нем разнеслась столь далеко, что страждущие приходили со всей Сирии, и из-за реки Иордан, и даже из Иерусалима, до которого несколько дней пути, в надежде на исцеление от своих недугов. Здесь исцелил он слугу сотника, и тещу Петра, и множество хромых и слепых и одержимых бесами, и здесь он воскресил дочь Иаира. Он вошел в лодку и отправился в море со своими учениками, и когда они разбудили его во время бури, он голосом своим усмирил ветер и успокоил разбушевавшееся море. Он высадился на другой берег, в нескольких милях от Капернаума, и изгнал бесов из двух одержимых, и вселил бесов в стадо свиней. Вернувшись домой, он увидел Матфея, сидящего у сбора пошлин, и велел ему следовать за собой, исцелил нескольких больных и дал повод к пересудам, разделив трапезу с мытарями и грешниками. Потом, исцеляя и поучая, он прошел по всей Галилее и побывал даже в Тире и Сидоне. Он выбрал двенадцать учеников и послал их по городам и селениям проповедовать новую веру. Он творил чудеса в Вифсаиде и Хоразине — в деревнях, отстоящих на две-три мили от Капернаума. Полагают, что это близ одной из них рыбацкие сети принесли чудесный улов, и в пустыне близ другой он накормил тысячи людей пятью хлебами и двумя рыбами. Он проклял обе эти деревни, а вместе с ними и Капернаум за то, что после всех великих деяний, совершенных здесь, они не покаялись, и предрек им гибель. Теперь они лежат в развалинах, на радость паломникам, ибо, по обыкновению, они относят бессмертные слова богов к бренным творениям рук человеческих; скорее всего слова Христа относились к
В Назарете Христос сотворил мало чудес и пробыл там недолго. Люди говорили: «И это сын Божий! Да ведь его отец простой плотник. Мы знаем его родных. Мы видим их каждый день. Разве это не его братьев зовут так-то и так-то, а сестер так-то и так-то, и разве женщина по имени Мария не мать ему? Вздор!»
Он не проклял свой дом, он лишь отряс прах его со своих ног и удалился.
Капернаум лежит на самом берегу моря Галилейского, на равнине, длина которой всего пять миль, а ширина не больше двух; ее украшают олеандры, и вид их особенно приятен по сравнению с лишенными зелени горами и безнадежно унылой пустыней, но они вовсе не столь умопомрачительно прекрасны, как это изображают в книгах. Человек уравновешенный и твердый духом вполне может любоваться этими милыми кустами, не рискуя жизнью.
Пожалуй, больше всего виденного поразили нас крохотные размеры того клочка земли, на котором поднялось пышно расцветшее ныне древо христианства. Самое дальнее свое странствие Спаситель совершил, когда прошел отсюда до Иерусалима, — а это сто миль, может быть сто двадцать. На втором месте его путь до Сидона — миль шестьдесят — семьдесят. Места, особенно прославленные пребыванием в них Спасителя, не отстоят далеко друг от друга — по американским масштабам; почти все они в поле нашего зрения и не дальше пушечного выстрела от Капернаума. Если не считать двух-трех коротких путешествий, Христос провел всю свою жизнь, проповедовал свое учение и творил чудеса в пределах среднего американского округа. Мне приходится напрягать все свои силы, чтобы постичь этот поразительный факт. Как это утомляет, когда через каждые две-три мили ты вынужден прочитывать новую сотню страниц истории, — ибо поистине все знаменитые места в Палестине расположены так близко друг от друга. Как утомительно, как ошеломляюще встречать их на каждом шагу!
В положенное время мы прибыли в древнее селение Магдалу.
Глава XXI.
Магдала не блещет красотой, — это истинно сирийское селение, иными словами — безобразное, тесное, убогое, неуютное и грязное, — в точности такое, как все те города, что со времен Адама были украшением Сирии, в чем изо всех сил уверяли и наконец уверили публику наши писатели. Улицы Магдалы узкие, каких-нибудь три — шесть футов шириною, грязные и зловонные. Дома не выше семи футов, и все без исключения построены на один лад — унылые, неуклюжие коробки. Стены сплошь обмазаны белой известкой и с большим вкусом изукрашены лепешками сохнущего на солнце верблюжьего помета. Это сообщает зданию чрезвычайно воинственный вид, делает его похожим на крепость, устоявшую под градом пушечных ядер. А если еще хозяин с взыскательностью истинного художника позаботился о точности узора, чередуя ряды маленьких и больших лепешек и тщательно соблюдая одинаковые расстояния между ними, — право, нет зрелища приятней, нежели этот веселый сирийский орнамент. На плоской, обмазанной известкой крыше громоздятся живописные груды все того же декоративного материала, который складывают туда, когда он высохнет и готов к употреблению, чтобы он всегда был под рукой. Он служит здесь топливом. Палестина бедна лесом, во всяком случае на дрова его изводить не приходится, и угольных копей здесь тоже нет. Если мне удалось сколько-нибудь вразумительно описать здешние жилища, вы поймете, что квадратная хижина с плоской крышей, с разукрашенными стенами, на которых высятся зубцы и башенки сухого верблюжьего помета, сообщает пейзажу необычайную праздничность и живописность, особенно если еще не забыть сунуть по кошке в каждый уголок, где только для нее найдется местечко. В Сирии строят хижины без окон и без печных труб. Всякий раз, как я читал, что в Капернауме одного больного вместе с постелью доставили пред лицо Спасителя через крышу дома, я представлял себе трехэтажный кирпичный дом и только диву давался, как больному не сломали шею, внося его в комнаты столь необычным путем. Но теперь я понимаю, что его могли взять за ноги и перекинуть через дом, не причинив ему особого беспокойства. С тех давних времен в Палестине ничто не переменилось — ни обычаи, ни нравы, ни архитектура, ни люди.
Когда мы въехали в Магдалу, на улицах не было ни души. Но стук лошадиных копыт вывел жителей из тупого оцепенения, и все они высыпали из домов: старики и старухи, мальчишки и девчонки, юродивые, слепцы и калеки — полуголые, в грязи и в лохмотьях, и все — назойливые попрошайки по природе, по склонностям и привычкам. Бродяги, осыпанные паразитами, не давали нам проходу! Они выставляли напоказ свои рубцы и язвы, жалобно протягивали нам изувеченные, скрюченные руки и ноги, и взгляды их молили о милостыне. Мы вызвали духа и уже не могли с ним справиться. Они цеплялись за хвосты лошадей, повисали на гривах, на стременах, презирая опасность, лезли под самые копыта, и дикий языческий хор оглушительно вопил: «Какпоживай, бакшиш! Какпоживай, бакшиш! Какпоживай, бакшиш! Бакшиш! Бакшиш!» Никогда еще на меня не обрушивалась такая буря.
Мы гуськом двигались по городу, раздавая бакшиш детям с гноящимися глазами и полногрудым смуглым девушкам с уродливой татуировкой на подбородках и на губах, и наконец добрались до заросшего терновником огороженного пустыря, на котором еще сохранились развалины, напоминавшие постройки древнего Рима: здесь-то и жила когда-то святая Мария Магдалина, подруга и последовательница Иисуса. Гид верил в подлинность этого жилища, и я тоже поверил. Как же можно усомниться — ведь дом-то вот он! Паломники, по своему благородному обычаю, отбили по кусочку от фасада для коллекций, и мы отправились дальше.
Мы расположились на ночлег в Тивериаде, у самых городских ворот. Мы вошли в город еще засветло и успели разглядеть жителей; дома нас мало интересовали. Изучать местное население лучше всего издали. Все эти евреи, арабы и негры с виду на редкость непривлекательны. Убожество и нищета — гордость Тивериады. Девушки нанизывают свое приданое — турецкие серебряные монеты, накопленные ими с великим трудом или полученные в наследство, — на крепкую проволоку и носят ее на голове, так что она спускается с макушки к подбородку. Большинство этих девушек бедны, но изредка можно встретить и богатую невесту. Я видел там наследниц, чье богатство — да-да, смело могу сказать — равнялось по меньшей мере девяти с половиной долларам; и этим деньгам они полные хозяйки. Но такие богачки редкость. Когда встречаешься с такой девицей, она, разумеется, задирает нос. Она не попросит бакшиш и даже не допустит излишней фамильярности. С неприступным и невозмутимым видом она проходит мимо, расчесывая волосы частым гребнем и напевая песенку, словно, кроме нее, тут никого и нет. Да, иным людям богатство кружит голову.
Как говорят, носатые, долговязые и, судя по виду, страдающие несварением желудка гробокопатели в неописуемых шляпах, из-под которых на каждое ухо свешивается но длинному локону, — это и есть издавна знакомые нам фарисеи, о которых мы читаем в Священном Писании. Поистине, так оно и есть. Стоит только посмотреть на их повадки, и сразу станет ясно, что по части фарисейства они мастера.
Сведения о Тивериаде я почерпнул из разных источников. Город был основан Иродом Антипой, убийцей Иоанна Крестителя, и назван в честь императора Тиверия. Полагают, что на месте сегодняшней Тивериады был город, построенный пышно и богато, о чем можно судить по великолепным порфировым колоннам, которые и поныне попадаются в городе и на южном берегу озера. Некогда они были рифленые, но, несмотря на то, что камень этот тверд, как железо, стерлись от времени и стали почти совсем гладкими. Колонны эти невелики, и здания, которые они украшали, без сомнения были скорее изящны, чем величественны. Тивериада — город молодой, он упоминается лишь в Новом завете, в Ветхом завете о нем нет ни слова.
Здесь в последний раз заседал Синедрион, и на протяжении трех столетий Тивериада была столицей еврейского государства в Палестине. Это один из четырех священных израильских городов, она для евреев то же, что Мекка для мусульман и Иерусалим для христиан. Она всегда славилась своими учеными раввинами. Все они погребены здесь, и тут же покоятся двадцать пять тысяч их единоверцев, прибывших издалека, чтобы жить подле них и находиться рядом с ними после смерти. Великий рабби Бен Израиль провел здесь три года в самом начале третьего столетия. Теперь его уже нет в живых.
Прославленное море Галилейское куда меньше озера Тахо[186] — примерно две трети его. А если уж говорить о красоте, это море так же мало похоже на Тахо, как меридиан на радугу. Эта мутная лужа ничем не напоминает прозрачных, искрящихся вод Тахо; эти каменные и песчаные бугры, низкие, лысые, рыжие, так убоги по сравнению с исполинскими пиками, стеной обступающими Тахо! Там ребристые, в глубоких расселинах склоны, обращенные к озеру, поросли величавыми соснами, сосны карабкаются все выше, кажутся все меньше, и когда закинешь голову, чудится, что там, где они достигают вечных снегов, это уже не сосны, а просто кустарник и сорные травы. Безмолвием и уединением дышит Тахо. Безмолвно и уединенно и здесь, на Геннисаретском озере. Но там уединение манит и радует душу, а здесь гнетет и отталкивает.
Рано поутру с безмятежным спокойствием следишь за безмолвным поединком света и тьмы над водами Тахо; но когда тени истают и понемногу в полдневном сиянии откроется вся тайная прелесть его берегов; когда от них на спокойную гладь озера ложатся, точно радуга, широкие цветные полосы — синяя, зеленая, белая; когда летним днем, полным неги, лежишь в лодке на середине озера, где синева сгущается и воды особенно глубоки, и покуриваешь трубку мира и лениво поглядываешь из-под козырька фуражки на далекие утесы, кое-где белеющие снегами; когда лодку медленно сносит к берегу, где вода прозрачна, и сидишь, облокотясь на борт, и часами вглядываешься в хрустальную глубь, и различаешь цвет камешков на дне, и видишь стаи рыб, скользящие одна за другой в сотне футов под тобою; когда ночью видишь луну и звезды, горные хребты, оперенные соснами — иные в белых капюшонах, крутые уступы и суровые скалы со всех сторон, увенчанные голыми, мерцающими в лунном свете остроконечными вершинами, и вся эта величественная картина до мельчайших подробностей отражена в зеркальной глади озера, — созерцательное спокойствие, с которым ты смотрел на все это утром, постепенно сменяется чувством все более глубоким, пока наконец тобой не овладеет неотразимое очарование.
На озере Тахо одиноко, ибо, кроме птиц и белок на берегу и рыб в воде, здесь нет ни души. Но это не то одиночество, что гнетет. То ищите в Галилее. Безлюдные пустыни, угрюмые, бесплодные горы, которым никогда, никогда, до скончания века не стряхнуть с угловатых плеч блеск палящего солнца, не окутаться мягкой дымкой, не растаять в тумане; унылые развалины Капернаума; оцепеневшая Тивериада, погруженная в непробудный сон под траурным плюмажем своих шести пальм; голый откос, с которого после чуда, сотворенного Иисусом, бросились в море свиньи и уж наверно думали, что куда лучше проглотить парочку бесов и утонуть в придачу, чем гнить в таком гиблом месте; безоблачное, жгучее небо; угрюмое, тусклое, ни единым парусом не оживленное озеро, покоящееся среди рыжих гор и низких, но обрывистых берегов, такое невыразительное и непоэтичное (если не касаться его славной истории), как любой бассейн в любом христианском городе, — если вся эта скука не сморила меня, так меня уж ничем не усыпишь.
Но мне не следует ограничиваться обвинительной речью, не давая слова защите. В. С. Граймс свидетельствует:
«Мы наняли парусник, чтобы переправиться на другой берег. Озеро не шире шести миль. Однако окружающий пейзаж столь прекрасен, что я не в силах описать его, и я не могу понять, где были глаза путешественников, которые писали, что он однообразен и скучен. Прежде всего замечательна глубокая чаша, в которой покоится озеро. Лишь с одной стороны глубина ее меньше трехсот футов, а местами достигает и четырехсот; обрывистые берега, густо поросшие пышной зеленью, иссечены ущельями и бурными потоками, которые низвергаются по глубоким темным расселинам или мчатся по солнечным долинам. Близ Тивериады берега скалистые, и в них высечены древние гробницы, выходящие в сторону озера. Для погребения выбирали самые живописные места, как делали древние египтяне, словно желая, чтобы, когда глас Божий пробудит спящих и они восстанут от сна, мир предстал бы их взорам во всем своем блеске. Дикие пустынные горы, громоздящиеся на востоке, великолепно оттеняют густую синеву озера; на севере глядится в море царственно величавая гора Хермон, она вздымает к небесам свой белый венец, гордая тем, что видела, как исчезают следы сотен ушедших поколений. На северо-восточном берегу стоит одинокое дерево — только оно одно и видно с моря, если не считать нескольких пальм в самом городе, — и, одинокое, привлекает куда больше внимания, чем если бы тут рос целый лес. Все здесь именно такое, как мы представляли себе и каким хотели видеть Геннисаретское озеро, — величавая красота и мирный покой. Даже горы и те спокойны».
Это искусное описание, и цель его — обмануть читателя. Однако если стереть румяна, сорвать цветы и ленты, под ними окажется скелет.
Когда сняты украшения, остается лишь бесцветное озеро шести миль в ширину, с крутыми зелеными берегами, без единого кустика; по одну сторону голые, неприглядные скалы с едва заметными углублениями, которые их отнюдь не красят; на востоке — «дикие пустынные горы» (лучше бы он сказал — невысокие пустынные холмы); на севере — гора по имени Хермон со снежной вершиной; главная особенность всей этой картины — покой; самая характерная деталь ее — единственное дерево.
Нет, как ни старайся, а когда поглядишь на это собственными глазами — никакой красоты тут не найдешь.
Я считаю себя вправе опровергать ложные показания, а посему в вышеприведенном кратком описании исправил цвет воды. Геннисаретское озеро светло-голубое, белесое, даже если глядеть на него с высоты птичьего полета и с расстояния в пять миль. Когда же видишь его вблизи (а свидетель плавал по озеру) едва ли можно назвать его голубым, а тем более густосиним. Я хочу также заявить (это уже не поправка, но мое личное мнение), что Хермон — гора нисколько не замечательная и отнюдь не живописная, ибо высотой она почти не отличается от своих ближайших соседей. Вот и все. Я не возражаю против того, чтобы свидетель перетаскивал гору за сорок пять миль, дабы оживить обсуждаемый пейзаж, это самый обычный прием, и кроме того, картина от этого только выигрывает.
С. В. И. (автор «Жизни в Святой Земле») свидетельствует:
«Прекрасное озеро широко разлилось меж Галилейских гор, в сердце того края, которым некогда владели Завулон, Наффалим, Асир и Дан[187]. Лазурь небес отражается в озере, воды его свежи и прохладны. На западе раскинулись плодородные равнины; на севере скалистые берега уходят вдаль, поднимаясь все выше и выше, пока не достигнут снежных высот Хермона; на востоке сквозь дымку тумана видны нагорья Пирея, переходящие в суровые горы и многими стезями уводящие мысль к Иерусалиму, святому граду. Цветы цветут в этом земном раю, а некогда здесь волновалась пышная зелень дерев; певчие птицы услаждают слух, горлица нежно воркует, звонкая песнь жаворонка взлетает к небесам, и важный и величавый аист будит мысль, зовет к раздумьям и покою. Жизнь здесь была некогда идиллическая, прекрасная; здесь не было богатых и бедных, знатных и простолюдинов. Здесь царили довольство, красота, простодушие, а ныне здесь лишь нищета и запустение».
Это не слишком искусное описание. Я бы сказал, хуже некуда. Сначала подробно расписан так называемый «земной рай», а под конец вас огорошивают сообщением, что рай этот — «запустение и нищета».
Я привел здесь два обычных средних образца письменных свидетельств, которые выходят из-под пера большинства писателей, побывавших в этих краях. Один говорит: «окружающий пейзаж столь прекрасен, что я не в силах описать его», и затем накидывает покрывало пышных слов на нечто такое, что без покровов оказывается всего-навсего незначительным водоемом, гористой пустыней и одним-единственным деревом. Другой после добросовестной попытки построить «земной рай» из тех же материалов, с «важным и величавым аистом» в придачу, портит все дело, выболтав под конец унылую правду.
Почти во всех книгах о Галилее рассказывается, что окрестности озера очень красивы. Впрочем, не всегда это говорится так прямо. Иногда автор всячески старается создать у читателя впечатление, что места эти очень красивы, избегая, однако, сказать это простыми и ясными словами. Но тщательный анализ этих описаний покажет вам, что составные части картины сами по себе нехороши и, как их ни складывай, ничего хорошего не получится. Благоговение и любовь, которую испытывают к этим местам иные из авторов, разжигают их воображение и мешают им правильно судить; но во всяком случае всю эту милую ложь они пишут совершенно искренне. Другие же пишут так, опасаясь, что правдивое описание придется не по вкусу публике. Третьи просто лицемеры и умышленно вводят читателя в заблуждение. Спросите любого из них, и он без запинки ответит, что всегда и везде надо говорить одну лишь чистую правду. Во всяком случае, они непременно ответили бы так, если бы не поняли, к чему вы клоните.
Но почему нельзя сказать правду об этих местах? Разве правда вредна? Разве она когда-либо нуждалась в том, чтобы скрывать лицо свое? Бог создал море Галилейское и его окрестности такими, а не иными. По какому праву мистер Граймс берется приукрашивать Божие творение?
Судя по тем книгам, которые я прочел, среди путешественников, побывавших здесь в былые времена, было много пресвитериан, которые поехали сюда в поисках доказательств, подтверждающих их вероучение; они нашли здесь Палестину истинно пресвитерианскую и никакой другой и не желали видеть, хотя, быть может, ослепленные своей верой, они и в самом деле ничего не замечали. Были тут и баптисты, они искали подтверждения баптистской веры и свою, баптистскую, Палестину. Бывали тут и католики, и методисты, и приверженцы епископальной церкви — и каждый искал подтверждения своей веры, и каждый находил здесь свою Палестину — католическую, методистскую или епископальную. Быть может, все они приезжали сюда с самыми честными намерениями, но, полные предрассудков и пристрастий, они ступили на эту землю с заранее сложившимся мнением и так же мало способны были писать о ней бесстрастно и беспристрастно, как о своих женах и детях. Наши паломники тоже приехали с готовыми мнениями. Это стало ясно по их разговорам, как только мы выехали из Бейрута. Я бы даже, наверно, мог в точности предугадать, что они скажут, увидев Фавор, Назарет, Иерихон и Иерусалим, ибо я знал, из каких книг они стибрили свои идеи. Авторы рисуют картины и сочиняют хвалебные песни, а меньшая братия глядит на мир их глазами и говорит их языком. Я был удивлен мудрыми словами паломников о Кесарии Филипповой. Впоследствии я все это нашел у Робинсона. Меня пленило то, что они сказали, когда Геннисаретское озеро вдруг открылось нашим взорам. Я нашел эти полные изящества слова в книге мистера Томсона «Святая Земля и Библия». Нередко — и всегда одними и теми же красивыми словами — они говорили о том, как они наконец, по примеру Иакова, приклонят свои усталые головы на камень Вефиля и смежат тяжелые веки, — и, быть может, им приснятся ангелы, спускающиеся по лестнице с небес. Это звучало очень мило. Но в конце концов я натолкнулся и на «усталые головы» и на «тяжелые веки». Они позаимствовали и мысль, и слова, и их порядок у Граймса. Вернувшись домой, паломники будут рассказывать не о той Палестине, какая предстала их взорам, а о той, какую увидели Томсон, Робинсон и Граймс, с некоторыми оттенками, в зависимости от веры, исповедуемой каждым из рассказчиков.
Паломники, грешники и арабы — все уже улеглись, и лагерь затих. Трудиться в одиночестве скучно. Я записал в дневник последние несколько слов, вышел из шатра и вот уже полчаса сижу под открытым небом. Ночью самое время смотреть на море Галилейское. В звездном сиянии оно вовсе не кажется отталкивающим. Глядя на отражения мерцающих созвездий, рассыпанные по его волнам, я почти пожалел, что видел его в беспощадном свете дня. Прелесть Геннисарета в его прошлом, в тех мыслях, что он пробуждает, но чары, которыми он оплетает душу, не могут устоять против всепроникающего солнечного света. В дневные часы они не властны над нами. Мысли наши то и дело обращаются к житейской прозе, отказываясь витать в туманном, нереальном мире. Но когда день гаснет, даже наименее чуткие натуры поддаются мечтательному очарованию и покою звездной ночи. Древние предания, рожденные здесь, прокрадываются в память и завладевают мечтами, и право же, во всем, что видишь и слышишь вокруг, невольно чудится что-то потустороннее. В шепоте волн, набегающих на берег, слышатся всплески весел, в приглушенных шумах ночи — таинственные голоса, в мягком шелесте ветерка — взмахи невидимых крыльев; призрачные корабли плывут по морю, усопшие двадцати столетий выходят из гробниц, и в заунывном пении ночного ветра снова звучат напевы давно забытых времен.
В звездном сиянии у моря нет границ, лишь небо объемлет его со всех сторон, и сцена эта достойна разыгравшихся на нем великих событий; достойна рождения новой веры, призванной спасти мир; достойна величавого образа того, кто провозгласил отсюда свои высокие заветы. Но в свете дня говоришь себе: неужели ради деяний, свершенных на этом скалистом, песчаном клочке пустыни, ради слов, что были сказаны здесь восемнадцать веков назад, ныне звонят колокола на самых далеких островах, по всем материкам нашей огромной планеты?
Это можно постичь лишь ночью, которая скрадывает все, что может нарушить гармонию, и превращает море Галилейское в подмостки, достойные столь великой драмы.
Глава XXII.
Мы снова купались в море Галилейском, вчера в сумерки и сегодня на восходе солнца. Мы не плавали по нему, но разве три купанья не стоят одного плавания? Рыбы здесь видимо-невидимо, но, отправляясь в странствие, мы запаслись лишь описаниями путешествий вроде «В шатрах на Святой Земле» и «Святая Земля и Библия» и не запаслись рыболовной снастью. В Тивериаде рыбой не разживешься. Мы, правда, видели, как двое или трое бездельников чинили сети, но на наших глазах они так ни разу и не закинули их в море.
Мы не пошли в древние бани в двух милях от Тивериады. У меня не было ни малейшего желания туда идти. Это удивило меня и побудило задуматься над причиной столь непостижимого равнодушия. Оказалось, все дело в том, что их упоминает Плиний[188]. С некоторых пор я самым непозволительным образом невзлюбил Плиния и апостола Павла, — ведь я никак не мог найти такого уголка, который принадлежал бы мне одному. Всякий раз неизменно оказывалось, что апостол Павел побывал здесь, а Плиний упоминает это место в своих трудах.
Ранним утром мы оседлали своих скакунов и отправились в путь. И тут во главе процессии возникла загадочная фигура — я бы назвал ее пиратом, если бы пираты водились на суше. Это был рослый араб, еще молодой — лет тридцати, кожа у него была медного оттенка, точно у индейца. Голову туго обвивал яркий шелковый шарф — желтый в красную полоску, — концы которого, окаймленные густой бахромой, свисали на плечи и колыхались на ветру. От шеи до колен свободными складками ниспадал плащ — настоящее звездное знамя, все в волнистых, змеящихся черных и белых полосах. Откуда-то из-за спины торчал высоко над правым плечом длинный чубук. Высоко над левым плечом торчал ствол висящего за спиной непомерно длинного ружья — из тех, какими вооружены были арабы во времена Саладина, — все, от ложа до самого дула, отделанное серебром. Вокруг стана множество раз обернут был длинный-предлинный, искусно расшитый, но до неузнаваемости выгоревший кусок шелка родом из роскошной Персии, и впереди, среди бесчисленных складок, сверкала на солнце грозная батарея старинных, оправленных медью исполинских пистолетов и позолоченные рукояти кровожадных ножей. Еще несколько пистолетов в кобурах было подвешено к длинношерстным козьим шкурам и персидским коврам, которые громоздились на спине лошади и, видимо, должны были заменить седло; широкие железные стремена вздергивали колена воина под самый подбородок, и, бряцая о стремя, среди свисающих с седла огромных кистей болталась кривая, отделанная серебром сабля таких великанских размеров и такого свирепого вида, что при одном взгляде на нее самого отчаянного храбреца должно было бросить в дрожь. Разряженный в пух и прах принц, что, верхом на пони и ведя в поводу слона, гордо вступает в селение во главе бродячего цирка, нищ и наг пред этим пышно разубранным всадником, и удовлетворенное тщеславие первого сущая безделица по сравнению с царственным величием и бьющим через край самодовольством второго.
— Кто это? Что это? — посыпались со всех сторон испуганные вопросы.
— Наш телохранитель! От Галилеи до места рождения Спасителя страна кишит свирепыми бедуинами, у которых в этой жизни одна утеха — резать, рубить, увечить и убивать ни в чем не повинных христиан. Спаси нас аллах!
— Тогда наймите полк солдат! Неужели вы пошлете нас навстречу ордам головорезов, когда у нас не будет иной защиты, кроме этого ходячего арсенала?
Драгоман рассмеялся — но не остроумному сравнению, ибо поистине не родился еще на свет гид, проводник или драгоман, способный хоть как-то оценить шутку, даже если она такая грубая и тяжеловесная, что, упади она на него, она расплющила бы его в лепешку, — драгоман рассмеялся и, подстрекаемый, без сомнения, какой-то своей, тайной мыслью, позволил себе даже подмигнуть нам.
Когда в таких передрягах человек смеется, это придает храбрости; когда он подмигивает — на душе становится совсем спокойно. Наконец он дал понять, что мы и с одним стражем будем в полной безопасности, но уж без этого одного никак нельзя: его устрашающие доспехи окажут магическое действие на бедуинов. Тогда я сказал, что нам вообще не нужны никакие стражи. Если один нелепо вырядившийся бродяга может спасти от всех бед восьмерых вооруженных христиан и целую кучу их темнокожих слуг, так уж конечно они и сами сумеют себя защитить. Драгоман с сомнением покачал головой. Тогда я сказал:
— Подумайте только, на что это похоже! Подумайте, что скажут самоуверенные американцы, если мы будем трусливо пробираться по этой безлюдной пустыне под охраной какого-то ряженого араба, который сломит себе шею, удирая во все лопатки, если за ним погонится настоящий мужчина? Это глупо, это попросту унизительно. Зачем нам велели запастись пистолетами, если мы все равно отданы под защиту этого негодяя в звездно-полосатом плаще?
Все уговоры были тщетны, драгоман только улыбался да покачивал головой.
Я выехал вперед, завязал знакомство с этим новоявленным царем Соломоном-во-всей-славе-его и заставил его показать мне свое допотопное ружье. Замок его проржавел; ствол сплошь был в серебряных кольцах, пластинках, бляшках, но при этом он был кривой, как бильярдные кии выпуска сорок девятого года, которые все еще попадаются на старых приисках Калифорнии. Дуло было до филигранной тонкости изъедено узором многовековой ржавчины, и край стал как обгоревшая печная труба. Зажмурив один глаз, я заглянул в дуло — оно все заросло ржавчиной, как старый паровой котел. Я взял в руки исполинские пистолеты и взвел курок. Они тоже изнутри проржавели, и уже целую вечность их никто не заряжал. Я вернулся на свое место весьма ободренный, рассказал обо всем гиду и попросил его отпустить эту безоружную крепость на все четыре стороны. И тогда все объяснилось. Этот молодец состоит на службе у шейха Тивериады. Он источник государственных доходов. Для Тивериадской империи он то же, что для Америки таможенные пошлины. Шейх навязывает путешественникам охрану и взимает с них за это плату. Это богатый источник доходов, в иные годы он приносит казне до тридцати пяти и даже сорока долларов.
Теперь я знал тайну этого воина; знал истинную цену его проржавевшей мишуре и презирал его ослиное самодовольство. Я наябедничал на него и вместе со всей безрассудно отважной кавалькадой двинулся навстречу опасностям безлюдной пустыни, не слушая его отчаянных воплей, суливших нам увечье и смерть на каждом шагу.
Мы поднялись на тысячу двести футов над озером (я не могу не упомянуть о том, что озеро лежит на шестьсот футов ниже уровня Средиземного моря, — еще ни один путешественник не пренебрег возможностью украсить свои письма этой знаменитой подробностью), и нам открылась убогая панорама, — столь убогим, наводящим тоску видом не всякая страна может похвастать. Но земля эта так густо населена историческими воспоминаниями, что если бы выстлать ее страницами книг, о ней написанных, они покрыли бы ее сплошным ковром от края и до края. В эту панораму входят гора Хермон, горы, окружающие Кесарию Филиппову, Дан, истоки Иордана и Меромские воды, Тивериада, море Галилейское, ров Иосифа, Капернаум, Вифсаида, места, где, как предполагают, была произнесена Нагорная проповедь, и где были накормлены голодные толпы, и где произошел чудесный улов рыбы; откос, с которого свиньи кинулись в море; места, где Иордан впадает в озеро и вновь вытекает из него; Сафед — «город на холме», один из четырех священных еврейских городов, тот самый, где, как верят иудеи, появится истинный мессия, когда придет спасать мир; отсюда видна также часть поля, где разыгралась битва при Гаттине — последняя битва рыцарей-крестоносцев, после которой они в блеске славы сошли со сцены и навсегда покончили со своими великолепными походами; гора Фавор, на которой, по преданию, совершилось преображение Господне. А вид, открывшийся нам дальше, на юго-востоке, вызвал у меня в памяти одно место из Библии (я, разумеется, не припомнил его в точности).
Ефремляне, с которыми сыны Израилевы не пожелали поделиться богатой добычей, доставшейся им в войне с аммонитянами, собрали могучее войско и пошли войной на Иефая, судью Израиля; но ему сообщили об их приближении, и, собрав сынов Израиля, он сразился с аммонитянами и обратил их в бегство. Чтобы закрепить свою победу, Иефай захватил броды и переправы Иордана, приказав не пропускать никого, кто не сумеет сказать «шибболет». Ефремляне, происходившие из другого племени, не могли произнести этого слова правильно, они говорили «сибболет», доказывая этим, что они враги, и их тут же лишали жизни; так и случилось, что в тот день у бродов и переправ через Иордан полегло сорок две тысячи человек.
Мы мирно трусили по дороге, по которой проходят караваны, направляющиеся из Дамаска в Иерусалим и Египет, мимо Лубии и других сирийских деревушек, примостившихся на вершинах крутых гор и холмов и защищенных живыми изгородями из гигантских кактусов (признак бесплодной земли), на которых растут колючие груши, громадные, точно окорока, и наконец прибыли на поле битвы при Гаттине.
Это обширное неправильной формы плоскогорье кажется нарочно создано для сражений. Лет семьсот тому назад несравненный Саладин встретился с войском христиан и раз и навсегда положил конец их владычеству в Палестине. Задолго до этого между воюющими сторонами установилось перемирие, но, согласно путеводителю, Рейнольд Шатильонский, правитель Кирэка, нарушил его, разграбив дамасский караван и, несмотря на требование Саладина, не пожелал вернуть ни купцов, ни их товары. Такая дерзость ничтожного военачальника задела султана за живое, и он поклялся, что убьет Рейнольда собственной рукой, где бы и когда бы тот ему ни попался. Оба войска приготовились к бою. Под началом нерешительного короля иерусалимского был цвет христианского рыцарства. Он по недомыслию заставил их совершить долгий, изнурительный переход под палящим солнцем и приказал им стать лагерем на этой открытой, безводной равнине, где нечем было утолить голод и жажду. Полчища мусульман на превосходных конях, обогнув Геннисарет с севера, хлынули сюда, сжигая и разрушая все на своем пути, и стали лагерем напротив врага. На заре началось кровопролитное сражение. Окруженные со всех сторон несметным воинством султана, христианские рыцари бились не на жизнь, а на смерть. Они бились с отчаянной доблестью, но все было напрасно: жара, численное превосходство врага, изнурительная жажда — все было против них. К середине дня храбрейшие из храбрых пробились сквозь ряды мусульман и захватили вершину невысокой горы и там, сгрудившись вокруг Христова знамени, снова и снова отбивали атаки вражеской конницы.
Но часы владычества христиан в Палестине были уже сочтены. На закате Саладин стал властителем Палестины, крестоносцы полегли на поле боя, всюду лежали груды тел, а король иерусалимский, глава ордена тамплиеров, и Рейнольд Шатильонский оказались пленниками султана. Саладин обошелся с двумя из своих узников с величайшей учтивостью и приказал подать им угощение. А когда король протянул ледяной шербет Шатильону, султан сказал: «Это ты ему даешь, не я». Он помнил свою клятву и собственной рукой зарубил злополучного рыцаря Шатильонского.
Нелегко представить себе, что эту безмолвную равнину некогда оглашала грозная музыка боя и сотрясала тяжкая поступь вооруженных воинов. Нелегко населить эту пустыню стремительными отрядами конницы и возмутить сонное оцепенение победными кликами, стонами раненых, мельканьем стягов и мечей над волнующимся морем битвы. Так безнадежно это запустение, что никакая фантазия не в силах вдохнуть в него движение и жизнь.
Мы в целости и сохранности добрались до Фавора, и притом значительно опередили наше обвешанное оружием чучело. За всю дорогу мы не встретили ни души, а уж о свирепых ордах бедуинов никто и слыхом не слыхал. Фавор стоит уединенно и одиноко — гигантский часовой равнины Ездрилонской. Он возвышается примерно на тысячу четыреста футов над окружающей равниной; изящно очерченный конус, поросший лесом, виден издалека и радует глаз путника, утомленного невыносимым однообразием пустынной Сирии. Крутой тропкой, проложенной в овеваемых ветром дубовых рощах и зарослях боярышника, мы взобрались на вершину. Картина, открывшаяся нам с этой высоты, была почти прекрасна. Внизу широко раскинулась плоская равнина Ездрилона, вся расчерченная клетками полей, точно шахматная доска, и такая же гладкая и ровная; по краям она усеяна крошечными белыми деревушками, и всюду, вблизи и вдали, вьются по ней дороги и тропы. Ранней весной, в молодом зеленом уборе, картина эта, должно быть, прелестна. На юге равнины встает Малый Хермон, за вершиной которого можно разглядеть Гелвуй. Отсюда виден и Наин, известный тем, что здесь воскрешен был сын вдовицы, и Аендор[189], не менее известный своей волшебницей. На востоке лежит долина Иордана, а за ней поднимаются Гилеадские горы. На западе — гора Кармель. Хермон на севере, плоскогорье Васана, и священный город Сафед, мерцающий белизной, на высоком отроге Ливанских гор, и синевато-стальной край моря Галилейского, и гора Гаттин со своей двойной вершиной — легендарная «Гора Блаженных», немая свидетельница последней отчаянной битвы крестоносцев за святой крест, — все это довершает открывшуюся нам картину.
Взглянуть на эту картину через живописную раму полуразрушенной, разбитой каменной арки времен Христа, которая скрывает все неприглядное, — ради такого удовольствия стоит карабкаться в гору. Станьте на самой ее вершине и вдвойне насладитесь прекрасным закатом; имейте смелость заключить картину в массивную раму, и тогда лишь увидите, как она хороша. Эту истину узнаешь — и уже никогда не забыть ее — в волшебном уголке, в замечательном саду графа Палавичини близ Генуи. Часами блуждаешь среди гор и лесистых долин, сделанных так искусно, что кажется, будто они созданы не рукой человека, а самой природой; идешь по извилистым тропинкам — и вдруг перед тобой низвергающийся водопад и перекинутый через него мостик; в самых неожиданных местах находишь лесные озера; бродишь по разрушенным средневековым замкам в миниатюре, которые кажутся памятниками старины, а на самом деле построены всего лет десять назад; предаешься размышлениям над крошащимся мрамором древней гробницы, чьи колонны намеренно оббиты и облуплены их творцом — современным ваятелем; нечаянно натыкаешься на игрушечные дворцы, сложенные из редкого и дорогого камня, а рядом стоит крестьянская хижина, о ветхой мебели которой никогда не скажешь, что она сделана по особому заказу; скачешь по кругу посреди леса на заколдованном деревянном коне, который приводится в движение какой-то невидимой силой; пересекаешь римские дороги и проходишь под величественными триумфальными арками; отдыхаешь в прихотливых беседках, где незримые духи со всех сторон поливают тебя струйками воды и где даже цветы, стоит лишь коснуться их, встречают тебя дождем брызг; катаешься на лодке по подземному озеру среди пещер и гротов, волшебно украшенных гроздьями сталактитов, и, выплыв на солнечный свет, оказываешься на другом озере, с отлогими зелеными берегами, а на нем покачиваются на якоре нарядные гондолы под сенью крохотного мраморного храма, который поднимается из прозрачных вод и белоснежные статуи и колонны которого — с каннелюрами и вычурными капителями — отражаются в спокойных глубинах. Так переходишь от одних чудес к другим и всякий раз думаешь, что то чудо, которое видел последним, и есть самое главное. И действительно, чудо из чудес припасено напоследок, но его не увидишь, пока, высадившись на берег и пройдя сквозь заросли редкостных цветов, собранных со всех концов света, не остановишься в дверях еще одного мнимого храма. Вот здесь-то гений художника достиг своей вершины и поистине распахнул пред нами врата волшебной страны. Смотришь через самое обыкновенное желтое стекло, и прежде всего, в каких-нибудь десяти шагах перед собой, видишь трепещущее море листвы, посреди него неровный просвет, словно вход куда-то, — в лесу часто встречаешь такой, и он не вызывает мысли о хитроумном вмешательстве человека, — и в этом просвете то здесь, то там в буйной тропической листве сверкают яркие цветы. И вдруг в этом нежданном ослепительном просвете тебе предстает дивное видение: ничего нежнее, мягче, прекраснее не грезилось в смертный час ни одному святому с тех пор, как Иоанн Богослов увидал святый град, мерцающий в небесах над облаками. Широко раскинулось море, испещренное кренящимися под ветром парусами; острый мыс вдается в его синеву, и на нем гордо высится маяк; за ним пологая лужайка; а дальше виднеется Генуя, древний «город дворцов», — его парки, и холмы, и величественные здания; еще дальше — исполинская гора четко выделяется на фоне неба и моря, — и над всем, в золотом небесном просторе, плывут легкие хлопья и клочки облаков. Все золотое — море, и город, и луг, и гора, и небо, — всюду золото, все богато, и пышно, и сказочно, словно видение рая. Ни один художник не мог бы запечатлеть на полотне эту чарующую красоту, — и однако, не будь здесь желтого стекла и хитро придуманной рамы, которая отодвигает все в волшебную даль и отсекает все, что может испортить вид, картина эта вовсе не вызывала бы восторгов. Такова жизнь, и на всех нас змий-искуситель наложил свою печать.
Теперь, хочешь не хочешь, надо снова вернуться к горе Фавор, хотя это предмет довольно скучный, и я не могу не отвлекаться и не вспоминать картины, куда более приятные. Ну, постараюсь не задерживаться на ней. Ничего в ней нет примечательного (если не считать того, что, как мы предполагаем, здесь свершилось преображение Господне), только седые руины, которые скоплялись здесь век за веком, начиная со времен отважного Гедеона и других воинов, процветавших здесь тридцать столетий назад, и вплоть до вчерашнего дня истории, ознаменованного крестовыми походами. Тут стоит греческий монастырь, в нем угощают превосходным кофе, но здесь не найдешь ни щепочки от истинного креста, ни единой косточки святого, чтобы занять праздные мысли мирян и направить их в более серьезное русло. Я ни во что не ставлю ту древнюю церковь, которая не может похвастать своими святынями.
Равнина Ездрилонская — «поле битвы народов» — вызывает думы об Иисусе Навине, Венададе, Савле и Гедеоне; о Тамерлане, Танкреде, Ричарде Львиное Сердце и Саладине; о воинственных царях персидских, о героях Египта, о Наполеоне — ибо все они сражались здесь. Если бы колдовской свет луны мог вызвать из могил тьмы и тьмы воинов всех времен и народов в причудливых и несхожих одеждах, некогда устремлявшихся сюда со всех концов земли и вступивших в битву на этом бескрайнем поле, и это многоцветное войско с пышными султанами, знаменами и сверкающими копьями вновь затопило бы равнину, я простоял бы здесь целую вечность, любуясь этим призрачным шествием. Но колдовской свет луны — это тщета и обман, и смертному, который уверует в него, уготованы скорбь и разочарование.
У подножья горы Фавор, у самого края легендарной равнины Ездрилонской, прилепилась жалкая деревушка Девурье, где жила пророчица Девора. Деревушка эта как две капли воды похожа на Магдалу.
Глава XXIII.
Мы спустились с горы Фавор, пересекли глубокое ущелье и каменистой горной дорогой двинулись к Назарету, до которого было два часа пути. На Востоке расстояния измеряются не милями, а часами. Добрый конь почти по любой дороге проходит три мили в час, — стало быть час пути означает три мили. Это утомительный и нудный способ подсчета; пока окончательно не привыкнешь к нему, не можешь ничего сообразить, и приходится всякий раз переводить языческие часы на христианские мили, как поступает человек, к которому обращаются на чужом языке, знакомом ему не настолько, чтобы он сразу уловил смысл услышанного. Расстояния, которые проходят пешком, тоже измеряются часами и минутами, но я не знаю, что кладут в основу расчетов. Если спросишь в Константинополе: «Далеко ли до консульства?» Вам ответят: «Минут десять». «Далеко ли до агентства Ллойда[190]?»— «Четверть часа». «Далеко ли до нижнего моста?»— «Четыре минуты». Не берусь утверждать со всей решительностью, но, вероятно, заказывая панталоны, заказчик говорит портному, что они должны быть четверть минуты длиною и девяти секунд в поясе.
От Фавора до Назарета два часа езды, и поскольку дорога необыкновенно узкая и извилистая, уж конечно мы должны были именно здесь повстречать все караваны верблюдов и всех ослов, сколько их было между Иерихоном и Джексонвилом. Ослы бы еще не беда — они такие крохотные, что лошадь, если она с огоньком, вполне может перескочить через них, но через верблюда не перескочишь. Верблюд ростом с обыкновенный сирийский дом, — иными словами, он на фут-два, а то и на все три выше рослого мужчины. В этих краях его чаще всего навьючивают двумя гигантскими тюками, по одному с каждой стороны. Со своей поклажей он занимает не меньше места, чем карета. Подумайте, каково встретить такую преграду на узкой дорожке. Верблюд не свернет с дороги ни за какие блага. Он невозмутимо шествует своим широким шагом с равномерностью маятника, и кто бы ни встретился ему, должен по доброй воле уступить дорогу, или верблюд своими громоздкими тюками сметет его силой. Этот переход измучил нас, а лошадей довел до полного изнеможения. Нам пришлось перескочить чуть не через тысячу восемьсот осликов, и всех нас верблюды без конца выбрасывали из седла, только один счастливчик может похвастать тем, что падал меньше шестидесяти раз. Это может показаться бессовестным преувеличением, но, как сказал поэт, «вещи не таковы, какими они кажутся». Ничто, по-моему, вернее не бросит вас в дрожь, чем верблюд, который неслышно подкрался к вам сзади и дотронулся до вашего уха своей холодной отвисшей губой. Верблюд проделал это с одним из моих спутников, который, охваченный мрачными размышлениями, поник в седле. Несчастный поднял глаза, увидел маячившее над ним величественное животное и в отчаянии пытался убраться с дороги, но, прежде чем ему это удалось, верблюд дотянулся до него и укусил его за плечо. Это было единственное приятное событие за весь переход.
В Назарете мы раскинули лагерь в оливковой роще, близ источника богородицы, и наш великолепный страж пришел получить бакшиш за свои услуги, — ведь он следовал за нами от самой Тивериады и одним видом своего грозного оружия отвращал от нас незримые опасности. Драгоман уже заплатил его хозяину, но это не считается: если вы нанимаете человека чихать за вас и кто-то пожелает помочь ему, вы должны платить обоим. Здесь задаром и шага не ступят. Как должны были удивиться здешние жители, когда им предложили спасение,
Мы вошли в большой католический монастырь, построенный на том месте, где, как говорит предание, проживало святое семейство. По пятнадцати ступеням мы спустились под землю и очутились в маленькой часовне, искусно убранной ткаными завесами, серебряными светильниками и расписанной маслом. На мраморном полу, пред алтарем, крестом отмечено место, ставшее навеки священным, ибо считается, что именно здесь стояла дева Мария, когда ангел принес ей благую весть. Как просто, как скромно это место для столь грандиозного события! В память его во всем цивилизованном мире были воздвигнуты великолепные раки и царственно прекрасные храмы, величайшие художники мира считали для себя самой высокой честью запечатлеть его на своих полотнах; история этого места знакома каждому, даже малому ребенку, в любом городе, в любой глухой деревушке, в самых отдаленных уголках христианского мира; несметное множество людей готово пересечь всю землю ради счастья увидеть это место. Умом я, конечно, прекрасно понимал это. Но очутившись здесь, я никак не мог проникнуться величием этой минуты. У себя дома, за несколько тысяч миль отсюда, я так ясно представлял себе явление светозарного и легкокрылого ангела и видел небесный свет, осиявший деву, когда слуха ее коснулась ниспосланная свыше весть. Сидя но ту сторону океана, каждый может представить себе эту картину, но лишь немногим удается это здесь. Я видел нишу, из которой выступил ангел, но не смог заполнить ее пустоту. Ангелы, которые мне знакомы, созданы зыбким воображением, они неуместны в прочных каменных нишах. Фантазия лучше всего работает на расстоянии. Не знаю, найдется ли хоть один человек, способный, стоя в гроте Благовещения, населить его чересчур осязаемые каменные стены призрачными образами, живущими в его душе.
Нам показали обломок гранитной колонны, повисшей под кровлей; говорят, колонну разбили мусульманские завоеватели Назарета, тщетно пытавшиеся сокрушить святилище. Но колонна чудом осталась висеть в воздухе и, сама ничем не поддерживаемая, поддерживала и до сих пор поддерживает кровлю. Мы разделили это чудо на восьмерых, и тогда оказалось, что общими силами в него не так уж трудно поверить.
Даровитые католические монахи ничего не делают наполовину. Если бы они решили показать вам медного змия, воздвигнутого в пустыне, — можете не сомневаться, они припасли бы и столб, на котором он был поднят и даже яму, в которую этот столб был врыт. У них здесь есть грот Благовещения; и как всякому, имеющему уста, естественно иметь и гортань, так и у них имеется еще и кухня богородицы, и даже гостиная, где восемнадцать столетий тому назад дева Мария и Иосиф любовались, как младенец Христос играл иудейскими игрушками. Все эти «гроты» — под одной крышей, все чистые, просторные и удобные. Любопытно, что все, кто был тесно связан со святым семейством, всегда жили в «гротах» — в Назарете, в Вифлееме, в царственном Эфесе, — между тем никому из их сверстников и современников ничего подобного и в голову не приходило. А если они и жили в таких пещерах, пещеры эти давно бесследно исчезли, и остается лишь диву даваться, что те, о которых я рассказываю, сохранились по сей день. Когда богородица спасалась бегством от гнева Ирода, она укрылась в Вифлеемской пещере, и пещера эта цела и поныне; избиение младенцев в Вифлееме происходило в пещере, Спаситель родился в пещере, — и ту и другую по сей день показывают паломникам. Просто удивительно, что все эти великие события произошли в пещерах, и притом это поразительное счастье, ибо самые крепкие дома со временем неизбежно рушатся, а пещера в скале останется на веки вечные. Все эти пещеры — сплошной обман, но человечество должно быть благодарно за него католикам. Стоит им разыскать место, освященное каким-либо из событий, упоминаемых в писании, и они тотчас воздвигают здесь прочный, на века рассчитанный храм и сохраняют память об этом месте для благодарных потомков. Если бы этот в высшей степени достойный труд выпал на долю протестантам, мы бы сегодня и не знали, где стоял Иерусалим, а человек, который сумел бы отыскать Назарет, был бы, конечно, наделен сверхъестественной мудростью. Человечество благодарно католикам за их добрые дела, даже за их ловкое мошенничество с этими высеченными в скалах поддельными пещерами, — ибо куда приятнее смотреть на пещеру, в которой, как веками свято верили люди, некогда жила богородица, чем пытаться вообразить себе ее жилище где-то в Назарете: то ли там, то ли тут, а где — в точности неизвестно. Слишком велик простор для воображения, ему трудно сделать выбор. Ничто не приковывает взора, не привлекает внимания, не заставляет задуматься. У нас, в Америке, будут помнить отцов-пилигримов[191], пока не переведется названная в их честь плимутрокская порода кур. Монахи — мудрое племя, они знают, как навечно пригвоздить к месту милое сердцу предание.
Мы побывали там, где Иисус пятнадцать лет плотничал и где он пытался проповедовать в синагоге и был изгнан чернью. И тут и там стоят католические часовни и охраняют уцелевшие обломки древних стен. Наши паломники откололи от них по кусочку. Мы побывали также в новой часовне, среди города, построенной над каменной глыбой футов двенадцати в длину и четырех в поперечнике: несколько лет назад священники открыли, что однажды, возвращаясь из Капернаума, апостолы отдыхали на этом камне. Они поспешили позаботиться о сохранности этой реликвии. Подобные реликвии — выгодная недвижимость. Странно было бы, если бы путешественники любовались ею даром, и они в самом деле охотно платят за это удовольствие. И мы тоже не возражали. Всякому приятно сознавать, что он уплатил все, что с него причитается. Наши паломники уже готовы были достать из своих запасов сажу и трафареты и украсить этот камень своими именами вкупе с названиями американских городишек, откуда они родом, но здешние священнослужители ничего такого не разрешают. Однако, если говорить чистую правду, этим мои спутники грешат редко, хотя среди пассажиров «Квакер-Сити» есть и такие, которые никогда не упустят случая увековечить свое имя. Главный грех наших паломников — страсть коллекционировать «образцы». Я полагаю, что они уже знают размеры этого камня с точностью до одного дюйма и его вес с точностью до тонны, — и смело могу поручиться, что ночью они вернутся и попробуют утащить его.
Источник богородицы — это тот колодец, к которому, как говорит предание, Мария в юности по двадцать раз на день ходила по воду. Вода течет из трубы, вмазанной в стену древней кладки, стоящую поодаль от деревни. Девушки Назарета и по сей день десятками сходятся здесь и громко хохочут и проказничают. Юные назареянки нехороши собой. У некоторых большие блестящие глаза, но мы не встретили ни одного милого личика. Всю их одежду составляет обычно свободный бесформенный балахон какого-то неопределенного цвета и притом изношенный до дыр. С макушки к подбородку у них, как и у модниц Тивериады, свешиваются нанизанные на проволоку старые монеты, на запястьях медные браслеты, в ушах медные серьги. Башмаков и чулок они не носят. Из всех девушек, каких мы встречали в этой стране, назаретянки самые приятные и добродушные. Но, как ни печально, эти живописные девы некрасивы.
Один наш паломник, по прозвищу Энтузиаст, сказал:
— Взгляните на эту высокую, грациозную девушку! Какое прекрасное лицо, настоящая мадонна!
Вскоре подошел другой паломник и сказал:
— Посмотрите на эту высокую, грациозную девушку — какое царственное изящество в ее прекрасном лице! Настоящая мадонна.
Я сказал:
— Она вовсе не высокая, а маленькая; она нехороша собой, она некрасива; она довольно изящна, согласен, но уж очень шумлива.
Вскоре подошел третий — последний паломник и сказал:
— Ах, какая высокая, грациозная девушка! Что за царственное изящество, ведь это настоящая мадонна!
Таков был их единодушный приговор. Теперь пора обратиться к авторитетному источнику, из которого они почерпнули свои мнения. Вот строки, которые я нашел. А кто их написал? Вильям С. Граймс:
«Вскочив на коней, мы поехали к источнику, чтобы в последний раз поглядеть на назареянок, самых миловидных женщин из всех, которых мы встречали на Востоке. Когда мы приблизились к толпе, высокая девушка лет двадцати выступила вперед и подала Мириам чашу с водой. Движения ее были исполнены царственной грации. «Да это же настоящая мадонна!»— воскликнули мы. Уайтли вдруг почувствовал жажду, попросил, чтобы ему дали воды, и медленно выпил ее, глядя поверх чаши в большие черные глаза девушки, которая глядела на него с таким же любопытством, как и он на нее. Потом Моррайт тоже захотел напиться. Она подала воды и ему, и он сумел расплескать воду и попросил еще; к тому времени, как она подошла ко мне, она уже разгадала нашу хитрость, и когда она поглядела на меня, глаза ее смеялись. Я расхохотался, и она ответила мне таким звонким, веселым смехом, каким смеется любая сельская девушка на моей родине. Мне бы хотелось иметь ее портрет. Мадонна, списанная с этой назареянской красавицы, была бы «прекрасна несказанно» и «вечно радовала бы глаз»[192].
Вот таким сладким вздором о Палестине пичкают читателей веками. Читайте про красоту индейца у Фенимора Купера, а про красоту арабов — у Граймса. Красивый араб не редкость, но арабские женщины далеко не красавицы. Мы все верим, что дева Мария была прекрасна, было бы противоестественно думать иначе; но разве из этого следует, что наш долг находить прекрасными современных назареянок?
Люблю цитировать Граймса — он так драматичен. И так романтичен. И, видно, мало заботится о том, правду ли он говорит, — его дело попугать читателя, пробудить в нем зависть или восхищение.
Он проехал по этой мирной земле с револьвером в одной руке и с носовым платком в другой. И всякую минуту он готов был либо пролить слезу над каким-нибудь клочком Святой Земли, либо пристрелить араба. С тех пор, как скончался Мюнхгаузен, ни один путешественник, ни в Палестине, ни где бы то ни было еще, не переживал стольких поразительнейших приключений.
В Бейт-Джине, где никто его и пальцем не тронул, Граймс среди глубокой ночи потихоньку выбрался из шатра и выстрелил во что-то, что принял за араба, притаившегося поодаль на скале и злоумышлявшего против него. Пуля поразила волка. Но прежде чем выстрелить, он, по обыкновению, становится в драматическую позу, дабы напугать читателя.
«Была ли то игра воображения, или я в самом деле увидел, как что-то движется на скале? Если это человек, почему он не уложил меня на месте? В своем черном бурнусе на фоне белой палатки я был отличной мишенью. Я уже чувствовал, как пуля вонзается мне в горло, в грудь, в мозг».
Это ли не храбрец!
На пути к Геннисарету они увидали двух бедуинов и — «мы взялись за свои пистолеты и незаметно вынули их из-за кушака» и т. д. Несокрушимое хладнокровие!
В Самарии он взял приступом гору, хотя навстречу ему летели тучи камней; он выстрелил в толпу, закидавшую его камнями. Вот что он пишет:
«
В Бейтине он жестоко отчитал своих погонщиков арабов и затем —
«Я торжественно поклялся себе, что если кто-либо из них осмелится снова не исполнить моего приказания, я задам виновному такую порку, какая ему и во сне не снилась, а если не найду виноватого, высеку их всех до единого; и если поблизости не окажется губернатора, чтобы заняться этим, я сделаю это собственноручно».
Поистине, этот человек не знает страха.
Отвесной тропой, пробитой в скалах от замка Баниаса к дубовой роще, он скакал галопом; что ни прыжок — тридцать футов! Я готов представить тридцать надежных свидетелей, которые подтвердят, что знаменитый подвиг Путнэма[193] в Хорснэке безделица по сравнению с этим.
Взгляните — вот он, как всегда в эффектной позе, взирает на Иерусалим, только на сей раз по оплошности он забыл взять в руки пистолет.