От кровавых забав святой инквизиции, от кровопролитий на арене Колизея, от мрачных склепов катакомб вполне естественно перейти к живописным ужасам монастыря капуцинов. Мы задержались на несколько минут в небольшой капелле монастырской церкви, чтобы полюбоваться картиной, на которой архангел Михаил побеждает Сатану, — картиной настолько прекрасной, что, по моему твердому убеждению, она принадлежит презираемому Ренессансу, хотя нам, если не ошибаюсь, сообщили, что ее написал один из ранних старых мастеров, —а затем спустились в обширный сводчатый склеп.
Замечательное зрелище для слабонервных! Очевидно, здесь поработали старые мастера. Огромный покой разделен на шесть помещений, каждое из которых украшено в своем стиле, — и все до единого украшения сделаны из человеческих костей! Мы видели изящные арки, возведенные из одних берцовых костей; удивительные пирамиды, сложенные из ухмыляющихся черепов; причудливые строения из голеней и предплечий; стены, украшенные искусными рисунками, на которых изящно изгибаются виноградные лозы из скрепленных человеческих позвонков с усиками из человеческих жил и сухожилий и цветами из коленных чашечек и ногтей. Каждая не подверженная разложению часть человеческого тела нашла свое место в этих сложных узорах (созданных, я полагаю, по замыслу Микеланджело), и тщательность, с которой была продумана и выполнена каждая деталь, говорила о несомненной любви художника к своей работе и о его высоком уменье. Я спросил у добродушного монаха, который сопровождал нас, кто все это создал. И он сказал: «Мы», имея в виду себя и братию наверху. Сразу было видно, что старик капуцин очень гордится своей редкостной коллекцией. Он говорил охотно, так как мы проявили живой интерес, чего никогда не позволяли себе с гидами.
— А кто все эти люди?
— Мы... наверху... монахи ордена капуцинов... мои братья.
— Сколько потребовалось усопших монахов, чтобы украсить так шесть комнат?
— Здесь кости четырех тысяч.
— И много времени понадобилось, чтобы накопить достаточно костей?
— Много, много веков.
— Их основательно рассортировали — черепа в одном месте, ноги — в другом, ребра — в третьем. Ну и суматоха здесь поднимется, когда загремит труба архангела! Некоторые братья могут в неразберихе ухватить чужую ногу и чужой череп, а потом будут хромать и глядеть на мир глазами, расставленными шире или уже, чем они привыкли. Наверное, вы не разбираетесь, кто здесь кто?
— О нет, я многих из них знаю. — Он коснулся пальцем одного из черепов. — Это был брат Ансельм... умер триста лет тому назад... хороший человек.
Он коснулся другого. — Это был брат Александр... умер двести восемьдесят лет тому назад. Это был брат Карло... умер примерно тогда же.
Затем он поднял один из черепов и, держа его в руке, задумчиво посмотрел на него, как шекспировский могильщик, повествующий о Йорике[114].
— Это, — сказал он, — был брат Фома. Он был молодым князем, отпрыском гордой семьи, которая могла проследить своих предков до славных дней древнего Рима — почти на две тысячи лет назад. Он полюбил девушку ниже себя по положению. Родные разгневались на него, и на девушку тоже. Они изгнали ее из Рима. Он кинулся за ней; он искал ее повсюду; он нигде не нашел ее следов. Он вернулся, возложил свое исстрадавшееся сердце на наш алтарь и посвятил свою разбитую жизнь служению Господу. Но слушайте. Вскоре после этого умер его отец, а затем и мать. Девушка, возрадовавшись, вернулась в Рим. Она всюду искала того, чьи глаза когда-то нежно смотрели на нее из этого бедного черепа, но не могла его найти. Наконец она на улице узнала его под грубой рясой, какие мы носим. Он узнал ее. Слишком поздно. Он упал как подкошенный. Его подняли и принесли сюда. Он больше не сказал ни слова. Через неделю он умер. Вы можете видеть по этой чуть выцветшей пряди, которая до сих пор сохранилась на виске, какого цвета были у него волосы. Это (поднимая берцовую кость) — тоже его. Прожилки листа в узоре над вашей головой были сто пятьдесят лет тому назад суставами его пальцев.
Он деловито иллюстрировал трогательную любовную историю, разложив перед нами несколько костей, оставшихся от влюбленного, и называя их, — это было таким чудовищным гротеском, какого мне еще не доводилось видеть. Я не знал, улыбаться мне или содрогаться от отвращения. Пользоваться бесстрастными физиологическими названиями и хирургическими терминами, описывая назначение и функции некоторых из мускулов и нервов нашего организма — святотатство. Именно это я почувствовал, слушая рассказ монаха. Представьте себе, что хирург своим пинцетом подцепляет и показывает сухожилия, мускулы и прочие части сложного организма трупа, говоря при этом:
«Вот этот небольшой нерв трепещет, вибрация передается вот этой мышце, отсюда она переходит на эту волокнистую ткань; здесь ее элементы разделяются благодаря химическому воздействию крови — одна их часть притекает к сердцу, раздражая его, что в просторечии называется чувством, другая вот по этому нерву следует к мозгу и сообщает ему неожиданные и неприятные сведения, а третья скользит по этому сосуду и касается пружинки, соединенной с наполненными жидкостью железами, которые лежат в уголке глаза. Посредством этого простого и изящного процесса субъект узнает о смерти своей матери и плачет».
Отвратительно!
Я спросил у монаха, все ли братья наверху предполагают попасть в этот склеп, когда умрут. Он спокойно ответил:
— Мы все будем лежать здесь.
Посмотрите, к чему можно привыкнуть! Мысль о том, что в один прекрасный день его разберут на части, как машину, часы или дом, покинутый владельцем, и превратят в арки, пирамиды и омерзительные рисунки, нисколько не угнетала монаха! Мне даже показалось, что он не без удовольствия думает о том, как хорошо будет выглядеть его череп на вершине кучи, и как его ребра придадут рисункам ту прелесть, которой им сейчас, быть может, еще не хватает.
Там и сям в изукрашенных нишах на ложах из костей лежали мертвые высохшие монахи, чьи тощие тела были одеты в черные сутаны, какие обычно носят священники. Одного из них мы рассмотрели поподробнее. Его костлявые руки были сложены на груди; два пучка потускневших волос прилипли к черепу; кожа побурела и съежилась, она туго обтягивала торчащие скулы; высохшие глаза глубоко ушли в глазницы; ноздри зияли, так как кончик носа отвалился; безгубый рот скалил желтые зубы — перед нами был окаменевший, сохранившийся в круговороте лет жуткий смех вековой давности!
Трудно вообразить что-нибудь более веселое и вместе с тем более страшное, чем этот смех. Наверное, подумал я, почтенный старец неплохо сострил, когда испускал последний вздох, если он до сих пор все еще смеется своей шутке.
У меня кружится голова при одной мысли о Ватикане — этом лабиринте статуй, картин и всевозможных редкостей всех времен и народов. Старые мастера (особенно в скульптуре) там так и кишат. Я не могу писать о Ватикане. Кажется, у меня не останется никаких ясных воспоминаний о том, что я там видел, за исключением мумий, «Преображения» Рафаэля и еще нескольких вещей, о которых сейчас говорить не стоит. Я буду помнить «Преображение» отчасти потому, что оно висит в особой комнате, отчасти потому, что его считают лучшей картиной мира, а отчасти потому, что оно прекрасно. Краски свежие и яркие, «экспрессия», как мне сказали, чудесная, «чувство» живое, «тон» хороший, «глубина» бездонная, а ширина на глаз — фута четыре с половиной. Эта картина покоряет; ее красота неотразима. Она так хороша, что могла бы принадлежать Ренессансу. То, что я написал несколько минут назад, наводит меня на мысль — на обнадеживающую мысль: не потому ли я обнаружил столько прелести в этой картине, что она не тонет в сумасшедшем хаосе остальных галерей? Если некоторые другие картины повесить отдельно, не окажутся ли и они прекрасными? Если бы и
Впрочем, в одном я убежден. Несмотря на всех Микеланджело, Рафаэлей, Гвидо Рени и прочих старых мастеров, величественная история Рима так и не была запечатлена на холсте! Они написали столько пресвятых дев, столько Пап, столько святых чучел, что их хватило бы, пожалуй, для заселения всего рая, но кроме этого они не писали ничего. «Нерон, бренчащий на кифаре[115], пока пылает Рим»; убийство Цезаря; захватывающее зрелище сотни тысяч людей в Колизее, жадно вытягивающих шеи, чтобы получше рассмотреть, как два искусных гладиатора кромсают друг друга или как тигр прыгает на коленопреклоненного мученика, — все это и тысячи других событий, о которых мы читаем с живейшим интересом, можно найти только в книгах, а не в мусоре, оставленном старыми мастерами, которых, — о чем я вспоминаю с радостью, — уже нет в живых.
Правда, одну историческую сцену они увековечили и на холсте и в мраморе — только одну (из всех, прославленных историей). Но какую? И почему они выбрали именно ее? «Похищение сабинянок». А выбрали они ее ради ножек и бюстов.
Однако я люблю смотреть на статуи, и я также люблю смотреть на картины — даже изображающие монахов, которые в благочестивом экстазе поднимают очи горе, монахов, которые, погрузившись в размышления, опускают очи долу, и монахов, которые промышляют себе что-нибудь поесть, — и потому перестаю ворчать, чтобы поблагодарить папское правительство за ревностную охрану и прилежное накопление этих сокровищ и за позволение, данное мне, чужестранцу, и к тому же не вполне дружески настроенному, бродить среди них по своей воле и без всяких помех, за позволение данное даром и только с одним условием — вести себя так же прилично, как полагается вести себя в любом чужом доме. Я от всего сердца благодарю святейшего отца и желаю ему долгой жизни и много счастья.
Папы издавна были патронами и покровителями искусств, точно так же, как наша молодая практичная республика поощряет и поддерживает технику. В их Ватикане собрано все любопытное и прекрасное в искусстве; в нашем Бюро патентов хранится все любопытное или полезное в технике. Когда кто-нибудь изобретает новый тип шлеи или открывает новый, лучший способ передачи телеграмм, наше правительство выдает ему патент, который стоит целого состояния; когда кто-нибудь выкапывает в Кампанье античную статую, папа награждает его состоянием в золотой монете. Иногда можно понять характер человека по форме его носа. Ватикан и Бюро патентов — правительственные носы, и очень характерные.
Гид показал нам в Ватикане колоссальную статую Юпитера, которая, как он объяснил, так грязна и повреждена — настоящий бог бродяг — потому, что ее только недавно выкопали в Кампанье. Он спросил, во сколько мы оценили бы этого Юпитера. Я, со свойственной мне сообразительностью, ответил, что он стоит четыре доллара, может быть четыре с половиной. «Сто тысяч долларов!» — сказал Фергюсон. Фергюсон далее сообщил, что Папа не разрешает вывозить из своих владений произведения античного искусства. Для осмотра и оценки подобных находок он назначает комиссию. Затем Пана выплачивает нашедшему половину объявленной цены и забирает статую. Фергюсон сказал, что этот Юпитер был выкопан в поле, недавно купленном за тридцать шесть тысяч долларов, и, таким образом, новый владелец собрал недурной первый урожай. Не знаю, всегда ли Фергюсон говорит правду, но полагаю, что всегда. Я знаю, что вывоз картин старых мастеров облагается неслыханной пошлиной, чтобы воспрепятствовать продаже их в частные коллекции. Я убежден, что в Америке вряд ли найдутся подлинные старые мастера, так как самые заурядные и дешевые из них стоят дороже хорошей фермы. Я сам собирался купить один пустячок Рафаэля, но цена была восемьдесят тысяч долларов, а вместе с пошлиной это обошлось бы мне в сто с лишним тысяч долларов, так что я посмотрел, посмотрел — и решил не покупать.
Тут я хочу, пока не забыл, упомянуть одну надпись, которую мне случилось увидеть:
«Слава в вышних Богу, на земле мир и в человецех благоволение!» Кажется, это точно по Священному Писанию, и уж во всяком случае это католично и человечно.
Это начертано золотыми буквами вокруг апсиды мозаичной группы, сбоку от scala santa церкви св. Иоанна Латеранского — матери и госпожи всех католических церквей мира. Группа представляет Спасителя, святого Петра, Папу Льва, святого Сильвестра, Константина и Карла Великого. Петр подает Папе паллиум, а Карлу Великому — знамя. Спаситель подает ключи святому Сильвестру и знамя — Константину. К Спасителю никакой молитвы не обращено — в Риме он, видимо, не в почете; зато надпись внизу гласит: «Пресвятой Петр, ниспошли жизнь Папе Льву и победу королю Карлу». Там не сказано: «Будь ходатаем нам перед Спасителем, да испросит он для нас у отца эту милость», а сказано: «Пресвятой Петр, ниспошли ее нам».
Со всей серьезностью, отнюдь не легкомысленно, отнюдь не дерзновенно и, главное, отнюдь не богохульствуя, а просто делая выводы из виденного и слышанного мной, я утверждаю, что божественные особы почитаются в Риме в следующем порядке:
Во-первых — богородица, другими словами — дева Мария;
во-вторых — Бог-отец;
— в-третьих, — Петр;
— в-четвертых — около пятнадцати канонизированных Пап и мучеников;
в-пятых — Иисус Христос, Спаситель (но всегда в облике младенца).
Может быть, я не прав — мои суждения часто бывают ошибочными, так же как и суждения любого другого человека, — но, прав я или не прав, таково мое мнение.
Я хочу упомянуть здесь об одном любопытном явлении. В Риме нет «Христовых церквей» и нет «церквей Святого Духа» — по крайней мере мне они не попадались. Всего здесь около четырехсот церквей, но из них около четверти названы в честь мадонны или святого Петра. Церквей, названных в честь девы Марии, столько, что их — если я правильно понял — приходится различать по всевозможным добавлениям. Кроме того, имеются церкви св. Людовика, св. Августина, св. Агнессы, св. Каликста, св. Лоренцо в Лючине, св. Лоренцо в Дамазо, св. Цецилии, св. Афанасия, св. Филиппа Нери, св. Екатерины, св. Доминика и множества меньших святых, чьи имена почти неизвестны миру; и в самом конце списка, после всех церквей, есть две больницы; одна из них названа в честь Спасителя, а другая — в честь Духа Святого!
День за днем и ночь за ночью мы бродили среди разрушающихся чудес Рима; день за днем и ночь за ночью мы питались прахом и пылью двадцати пяти столетий, размышляли о них днем и видели их во сне ночью, пока наконец нам не стало казаться, что мы сами рассыпаемся в прах, утрачиваем одну за другой черты лица, теряем руки и ноги и в любую минуту можем стать добычей какого-нибудь антиквария, и тогда нам подштопают ступни, «реставрируют» нас, прибавив безобразный нос, неверно определят, неправильно датируют и поставят в Ватикане на веки вечные, чтобы поэты распускали слюни, а всяческие вандалы расписывались на нас.
Но лучший способ перестать писать о Риме — это перестать писать. Я хотел было написать об этом интереснейшем городе настоящую «главу из путеводителя», но не смог, потому что все время чувствовал себя, как мальчик в кондитерской лавке: глаза разбегаются, и не знаешь, что выбрать. Я исписал больше ста страниц, но так и не решил, с чего начать. Ну, так я вовсе не начну. Наши паспорта уже проверены. Мы едем в Неаполь.
Глава II.
«Квакер-Сити» стоит здесь, в порту Неаполя, в карантине. Карантин длится уже несколько дней и кончится не раньше чем через неделю. Мы избежали этого несчастья, потому что приехали из Рима по железной дороге. Конечно, никому не разрешается посещать корабль или съезжать на берег. Сейчас «Квакер-Сити» — это тюрьма. Пассажиры, наверное, проводят долгие знойные дни, поглядывая из-под палубных тентов на Везувий, на красавец город и чертыхаясь. Представьте себе, каково провести в подобных занятиях десять дней! Мы каждый день подплываем к ним на лодке и приглашаем их на берег. Это их успокаивает. Мы покачиваемся в десяти шагах от корабля и рассказываем им, как чудесен город; и как хорошо кормят в здешних отелях — лучше, чем где-либо в Европе; и как там прохладно; и какие там подают глыбы мороженого; и как великолепно мы проводим время, совершая экскурсии по окрестностям и на острова залива. Это их умиротворяет.
Я долго буду помнить эту поездку на Везувий — отчасти потому, что это была интересная поездка, но главным образом потому, что она была очень утомительна.
Мы втроем отдыхали два дня среди мирной и красивой природы острова Искья, расположенного в восемнадцати милях от Неаполя; мы говорим — «отдыхали», но теперь я уже не помню, из чего состоял этот отдых, ибо, когда мы вернулись в Неаполь, оказалось, что мы не спим уже третьи сутки. Мы как раз собирались лечь пораньше и наверстать часть упущенного сна, когда услышали об этой экспедиции на Везувий. Нас набралось восемь человек, и нам предстояло выехать из Неаполя в полночь. Мы запаслись на дорогу провизией, наняли экипажи, которые должны были доставить нас в Аннунциату, и, чтобы не заснуть, решили побродить по городу до двенадцати часов. Мы тронулись в путь точно в назначенное время и через полтора часа добрались до городка Аннунциаты. Второй такой дыры на свете нет. В других итальянских городах жители, разлегшись на солнышке, спокойно дожидаются, пока вы не обратитесь к ним с вопросом или не совершите еще какой-нибудь поступок, за который с вас можно будет потребовать вознаграждение, но обитатели Аннунциаты лишены и этих остатков деликатности. Они хватают шаль, которую дама положила на стул, подают ее и требуют вознаграждения — медную монетку; они открывают перед вами дверцу экипажа и требуют вознаграждения; закрывают ее, когда вы вылезете, и требуют вознаграждения; они помогают вам снять плащ — два цента; чистят ваш костюм, от чего он становится только грязнее, — два цента; улыбаются вам — два цента; сняв шляпу, кланяются с заискивающей миной — два цента; они спешат сообщить вам всевозможные сведения, например что мулов сейчас приведут, — два цента; теплый день, синьор — два цента; подъем продолжается четыре часа — два цента. И так без конца. Они набрасываются на вас, пристают к вам, назойливо вьются вокруг, потеют и пахнут самым возмутительным образом. Они готовы на любые унизительные услуги, лишь бы за них платили. У меня не было возможности по личным наблюдениям составить мнение о высших классах, но я кое-что слышал о них, и, судя по всему, отсутствие у них некоторых скверных привычек, свойственных черни, с лихвой возмещается другими, еще худшими. Какие попрошайки эти итальянцы! А некоторые из них к тому же хорошо одеты.
Я сказал, что по собственным наблюдениям ничего дурного о высших классах сказать не могу. Я ошибся. То, что вчера вечером на моих глазах проделывал цвет их общества, — в других, более великодушных странах, по-моему, постыдились бы делать даже подонки. Зрители собрались сотнями — даже тысячами — в огромном театре Сан-Карло для... для чего? Для того, чтобы поиздеваться над старой женщиной, чтобы освистать, оскорбить, поднять на смех актрису, которой когда-то поклонялись, но чья красота теперь увяла, а голос потерял былую прелесть. Все говорили, что спектакль обещает быть очень интересным. Предсказывали, что театр будет набит битком, потому что поет Фредзолини. Нам объяснили, что теперь она поет плохо, но что публика ее все равно любит. И вот мы пошли. И всякий раз, когда она начинала петь, они свистели и смеялись — весь блистательный зал, — а как только она уходила со сцены, они вызывали ее аплодисментами. Дважды она бисировала по пять-шесть раз подряд, и каждый раз ее встречали свистом, а когда она заканчивала, провожали свистом и смехом, но тут же публика требовала повторения и сыпался новый град насмешек! С каким восторгом высокорожденные негодяи предавались этой потехе! Господа в белых лайковых перчатках и элегантные дамы смеялись до слез и восторженно рукоплескали, когда несчастная старуха покорно выходила в шестой раз, чтобы терпеливо выдержать новый ураган свиста! Это было так жестоко, так бессмысленно и бездушно! Если бы этот зал был заполнен американскими хулиганами, она покорила бы их своим мужественным, невозмутимым спокойствием (она бисировала снова и снова, улыбалась, любезно кланялась, пела как могла лучше, кланялась, уходила со сцены и, несмотря на непрерывный свист и насмешки, ни на минуту не теряла самообладания); и, разумеется, в любой другой стране, кроме Италии, ее пол и ее беспомощность послужили бы ей достаточной защитой — другой ей и не понадобилось бы. Сколько же мелких душонок набилось вчера в театр! Если бы директор театра мог собрать в своем зале только души неаполитанцев, без их тел, он нажил бы не менее девяноста миллионов долларов. Какой душой должен обладать человек, чтобы с удовольствием помогать трем тысячам подлецов освистывать, оскорблять и подымать на смех одинокую старуху, бесстыдно подвергать ее невыносимому унижению? Он должен обладать
Неаполитанцы и по сей день глубоко верят одному из гнуснейших религиозных обманов, какие только существуют в Италии, — верят в чудесное разжижение крови святого Януария. Дважды в год попы собирают народ в храме и, выставив сосуд со свернувшейся кровью, показывают присутствующим, как она медленно расползается и становится жидкой. Этот жалкий фарс повторяется ежедневно в течение восьми дней; и пока он длится, священники обходят толпу и собирают плату за зрелище. В первый день кровь разжижается за сорок семь минут — храм переполнен, и надо дать сборщикам время сделать обход; затем с каждым днем, по мере того как сокращается число зрителей, она разжижается все быстрее и быстрее, и наконец на восьмой день, когда чудо уже не привлекает и сотни человек, она разжижается за четыре минуты.
Кроме того, до последнего времени здесь ежегодно устраивалась большая процессия: священники, горожане, солдаты, моряки и муниципальные советники отправлялись брить голову изображению мадонны — набитому и раскрашенному чучелу, похожему на манекен модистки, — волосы которого чудесным образом отрастали за двенадцать месяцев до прежней длины. Этот бритвенный обряд совершался еще лет пять-шесть тому назад. Он приносил большие доходы той церкви, которая владела этой замечательной мадонной, и церемония ее публичного бритья всегда проводилась с великим блеском и помпой — чем пышнее, тем лучше, так как чем больше был шум вокруг этого обряда, тем более многочисленная собиралась толпа и тем крупнее были доходы от него; но наконец пришел день, когда папа и его слуги оказались в немилости у неаполитанцев, и городские власти запретили ежегодные представления с участием мадонны.
Эти два примера хорошо характеризуют неаполитанцев — два глупейших обмана, которым одна половина жителей верит свято и безусловно, а другая либо тоже верит, либо молчит, способствуя таким образом мошенничеству. Я склонен думать, что неаполитанцы все верят в эти жалкие, дешевые чудеса, — люди, которые требуют два цента каждый раз, когда кланяются вам, люди, бесстыдно оскорбляющие женщину, по моему мнению, вполне на это способны.
Эти неаполитанцы всегда запрашивают вчетверо, но если вы не торгуясь платите эту цену, им становится стыдно, что они так продешевили, и они немедленно запрашивают больше. Получение или выплата денег неизменно сопровождается бурной перебранкой и усиленной жестикуляцией. Стоит купить ракушек на два цента, и при этом непременно произойдет ссора и скандал. Один «конец» в пароконном экипаже стоит франк — это закон, но кучер под тем или иным предлогом всегда запрашивает больше, и если ему платят не торгуясь, тут же предъявляет новое требование. Рассказывают, что какой-то иностранец нанял в один конец одноконный экипаж; тариф — полфранка. В качестве опыта он дал кучеру пять франков. Тот потребовал еще — и получил еще франк. Он потребовал еще — и получил еще франк, потребовал еще — и получил отказ. Он стал настаивать, выслушал еще один отказ и принялся скандалить. Иностранец сказал: «Хорошо, верните мне семь франков, и тогда посмотрим», а когда получил деньги обратно, дал кучеру полфранка, и тот немедленно попросил два цента на водку. Могут подумать, что я предубежден. Не спорю. Мне было бы стыдно за себя, если бы я не был предубежден.
Ну, как я уже говорил, проторговавшись с населением Аннунциаты полтора часа, мы наняли мулов и лошадей и, клюя носом, направились в гору; за хвост каждого мула держался бродяга, притворявшийся, что погоняет животное, хотя на самом деле он просто висел на нем. Сперва я продвигался очень медленно, но потом мне расхотелось платить пять франков моему провожатому за то, что он тянет моего мула за хвост и мешает ему взбираться по склону, и я уволил его. После этого я поехал быстрее.
Когда мы поднялись достаточно высоко, перед нами открылся великолепный вид на Неаполь. Мы, разумеется, видели только газовые фонари — полукруг по краю залива, алмазное ожерелье, поблескивающее вдали сквозь мрак, не такое яркое, как звезды над головой, но мягко переливающееся и гораздо более красивое; цепочки огней скрещивались и перекрещивались по всему городу, образуя прихотливые сверкающие узоры. А за городом, на обширной ровной кампанье, отмечая места, где во мраке прятались деревушки, были разбросаны ряды, круги и гроздья мерцающих, как драгоценности, огней. Примерно в эту минуту парень, который висел на хвосте лошади передо мной и без всякого повода то и дело терзал бедное животное, был отброшен копытом футов на двести пятьдесят; это происшествие в совокупности с волшебным зрелищем далеких огней привело меня в состояние безмятежного блаженства, и я был рад, что отправился на Везувий.
Эта тема представляет собой великолепный материал для целой главы, которую я и напишу завтра или послезавтра.
Глава III
«Увидеть Неаполь и умереть»[116]. Не думаю, что человек обязательно умрет только оттого, что увидит его; но если он попробует в нем поселиться, это может кончиться печально. Увидеть Неаполь так, как мы увидели его на рассвете со склона Везувия, — значит увидеть картину удивительной красоты. На этом расстоянии его грязные здания кажутся белыми, и ряд за рядом балконы, окна, кровли поднимаются все выше над морской синевой, пока наконец величественная белая пирамида не увенчивается огромным замком Сант-Эльмо, который придает всей картине гармоническую завершенность. А когда лилии Неаполя превратились в розы, когда он зарделся от первого поцелуя солнца, красоту его уже нельзя было описать никакими словами. В эту минуту можно было с полным правом сказать: «Увидеть Неаполь и умереть». И обрамление этой картины тоже было чарующим. Впереди — бесконечная многоцветная мозаика морской глади, и в отдалении — горделивые острова, купающиеся в сонной дымке; а с нашей стороны — величавая двойная вершина Везувия, его мощные черные отроги и лавовые потоки, спускающиеся к безграничным просторам ровной кампаньи — зеленого ковра, который пленяет взор и манит его за собой все дальше и дальше, мимо рощ, одиноких домиков, белоснежных деревушек, и заканчивается на горизонте смутной дымчатой бахромой. Именно отсюда, из «Эрмитажа» на склоне Везувия, следует «увидеть Неаполь и умереть».
Только не вступайте в пределы города и не рассматривайте его в подробностях, — это лишит его романтического ореола. Жители нечистоплотны, и поэтому улицы грязны, полны неаппетитных запахов и зрелищ. Неаполитанцы страшно предубеждены против холеры. На это, впрочем, у них есть все основания. Когда холера поражает неаполитанца, она с ним быстро разделывается, потому что, как вы сами понимаете, пока доктор раскопает грязь и доберется до болезни, пациент успевает скончаться. Высшие классы каждый день купаются в море и выглядят вполне прилично.
Улицы обычно достаточно широки, чтобы по ним могла проехать телега, и кишмя кишат людьми. Каждая улица, каждый двор, каждый проулок — это Бродвей! Бесконечные, густые, шумные, торопящиеся, суетливые толпы! Нам еще не приходилось видеть ничего подобного — даже в Нью-Йорке. Тротуары попадаются редко, и они так узки, что обойти встречного, не задев его, невозможно. Поэтому все ходят по мостовой, а там, где позволяет ширина улицы, по ней то и дело проносятся кареты. Почему каждый день под колеса не попадают тысячи прохожих, остается тайной, которую не может разгадать никто.
Если восьмое чудо света[117] существует, то это — жилые дома Неаполя. Честное слово, я убежден, что большинство здешних домов — в сто футов высотой! А сплошные кирпичные стены имеют толщину в семь футов. Прежде чем добраться до «второго» этажа, проходишь девять лестничных маршей. Ну, может быть, не девять, но что-то в этом роде. Окна, перед каждым из которых торчит птичья клетка балконных прутьев, уходят ввысь, в вечные облака, где находится крыша, и из каждого окна непременно кто-то выглядывает: люди нормального роста — из окон первого этажа, люди чуть поменьше — из окон второго, люди еще чуть поменьше — из окон третьего, и с каждым этажом они кажутся пропорционально все меньше и меньше, так что люди, выглядывающие из окон верхних этажей, больше всего похожи на ласточек, высунувшихся из очень высокого гнезда. Такая улица-ущелье, где вереницы высоких домов тянутся вдаль, сходясь на горизонте, как железнодорожные рельсы; где с бельевых веревок, пересекающих ее на всех высотах, свисают над людскими толпами знамена лохмотьев; где на железных балкончиках, рядами уходящих от тротуара под самые небеса, сидят одетые в белое женщины, — такая улица стоит того, чтобы рассмотреть Неаполь поподробнее.
В Неаполе и его предместьях живет шестьсот двадцать пять тысяч человек, но я уверен, что он занимает не большую площадь, чем американский город с населением в сто пятьдесят тысяч. Впрочем, высотой он в три таких американских города — и в этом весь секрет. Замечу мимоходом, что контрасты между богатством и нищетой, великолепием и убожеством здесь разительнее даже парижских и встречаются чаще. В Париже приходится ездить в Булонский лес, чтобы увидеть модные туалеты, дорогие экипажи и пышные ливреи, и в предместье Сент-Антуан — чтобы увидеть порок, нищету, голод, лохмотья, грязь; но на улицах Неаполя все это слито воедино. Голые девятилетние мальчуганы — и разодетые дети богачей; лохмотья — и блестящие мундиры; запряженные ослами тележки — и роскошные кареты; нищие, князья, епископы толкутся бок о бок на каждой улице. Каждый вечер в шесть часов весь Неаполь отправляется кататься по Riviera di Chiaja[118] (что бы это ни значило), и в течение двух часов там можно наблюдать самую пеструю и самую смешанную процессию, какую только в силах представить себе человек. Князья (в Неаполе князей больше, чем полицейских; город просто наводнен ими), которые живут на седьмом этаже и не владеют никакими княжествами, голодают, но непременно держат экипаж; приказчики, ремесленники, модистки и проститутки отказывают себе в обеде и не жалеют денег, только бы прокатиться на извозчике по Кьяе; городская чернь набивается по двадцать — тридцать человек в ветхую тележку, запряженную осликом величиной с кошку, и тоже отправляется кататься по Кьяе; туда же съезжаются герцоги и банкиры в пышных каретах с разодетыми кучерами и лакеями, — вот как составляется эта процессия. В течение двух часов знатность и богатство, безвестность и бедность во всю прыть мчатся бок о бок в нелепой процессии, а потом разъезжаются по домам довольные, счастливые, торжествующие!
На днях я разглядывал великолепную мраморную лестницу королевского дворца, которая, как говорят, обошлась в пять миллионов франков, а по моему мнению, стоит никак не меньше пятисот тысяч. Я решил, что, наверное, очень приятно жить в стране, где существуют такие комфорт и роскошь. А потом я в задумчивости вышел на улицу и чуть не наступил на бродягу, который, сидя на краю тротуара, поедал свой обед — ломоть хлеба и гроздь винограда. Когда я узнал, что это травоядное работает приказчиком во фруктовой лавке (она была рядом с ним, в корзине) за два цента в день и что у него совсем нет дворца, восхищение, которое я испытывал, думая о прелестях итальянской жизни, несколько потускнело.
Это, естественно, наталкивает меня на мысль о здешних заработках. Лейтенанты в итальянской армии получают примерно доллар в день, а солдаты — несколько центов. Единственный конторщик, которого я знаю, получает четыре доллара в месяц. Печатники получают шесть с половиной; но я слышал о мастере, который получает тринадцать. Такие неожиданные и бешеные деньги, естественно, превратили его в надменного аристократа. Его высокомерие просто невыносимо.
Говоря о заработках, я не могу не упомянуть о здешних ценах. В Париже у Жувена дюжина лучших лайковых перчаток стоит двенадцать долларов, — здесь перчатки примерно того же качества продаются по три-четыре доллара дюжина. В Париже рубашки из тонкого полотна стоят пять-шесть долларов штука, — здесь и в Ливорно — два с половиной. В Марселе за хороший фрак, сшитый первоклассным портным, приходится платить сорок долларов, а в Ливорно за те же деньги можно приобрести целый костюм. Здесь можно купить прекрасный сюртук за десять или двадцать долларов, а в Ливорно за пятнадцать долларов можно купить пальто, которое в Нью-Йорке обошлось бы вам в семьдесят. Хорошие замшевые башмаки стоят в Марселе восемь долларов, а здесь — четыре. Лионский бархат ценится в Америке дороже генуэзского, однако большая часть лионского бархата, который вы покупаете в Соединенных Штагах, производится в Генуе, откуда его ввозят в Лион, где на него наклеивают лионские ярлыки, а затем экспортируют в Америку. В Генуе за двадцать пять долларов можно купить столько бархата, что из него в Нью-Йорке выйдет пятисотдолларовая накидка, — так мне говорили дамы. Понятно, что после всего этого мне, вполне естественно, вспоминается
что наталкивает меня на мысль о чудесном Голубом гроте. Он находится на острове Капри, в двадцати двух милях от Неаполя. Мы наняли пароходик и отправились туда. Конечно, к нам на борт явилась полиция и, прежде чем разрешить нам сойти на берег, проверила наше здоровье и выяснила наши политические взгляды. Важность, которую напускают на себя эти крохотные насекомообразные правительства, нелепа до смешного. На наш пароходик был даже прислан специальный полицейский, чтобы присматривать за нами, пока мы будем находиться в каприйских владениях. Здешние власти, очевидно, считали, что мы собираемся украсть грот. А украсть его стоило. Вход в пещеру — четыре фута в высоту и четыре фута в ширину. Он расположен в огромном отвесном утесе, который обрывается в море. Туда ездят на маленьких лодочках, и протиснуться сквозь входное отверстие не так-то просто; во время прилива туда вообще нельзя попасть. Очутившись внутри, вы оказываетесь в сводчатой пещере длиной в сто шестьдесят футов, шириной в сто двадцать и высотой в семьдесят. Ее глубины не знает никто. Пещера тянется до морского дна. Воды этого тихого подземного озера отливают изумительной лазурью. Они прозрачны, как зеркальное стекло, а их цвет посрамил бы ярчайшее итальянское небо в самый солнечный день. Трудно вообразить более чарующий оттенок, более великолепное свечение. Стоит бросить в воду камешек, и мириады ослепительных пузырьков засверкают, как голубой бенгальский огонь. Стоит погрузить в воду весло, и оно засияет чудесным матовым серебром, отливающим голубизной. Человек, прыгнувший в воду, мгновенно одевается такой великолепной броней, какой не было ни у одного из королей-крестоносцев.
Затем мы поехали на Искью, но я уже побывал там раньше и устал до смерти, «отдыхая» двое суток и изучая на хозяине гостиницы «Гранде Сентинелле» глубины человеческого злодейства. Поэтому мы отправились на Прочиду, а оттуда в Поццуоли[119], где высадился святой Павел, приплыв с Самоса. Я сошел на берег точно в том же месте, где когда-то сходил святой Павел, и Дэн и все остальные — тоже. Это было замечательное совпадение. Прежде чем отправиться в Рим, святой Павел семь дней проповедовал перед здешними жителями.
Баньи-ди-Нероне, развалины Байи[120], храм Сераписа[121], Кумы, где кумская сивилла[122] толковала пророчества оракулов, озеро Аньяно[123], в глубинах которого еще виден древний затопленный город, — все это, а также множество других интересных мест мы осмотрели с видом недоверчивых идиотов, но больше всего нас влекла Собачья пещера, потому что мы столько слышали и читали о ней. Кто только не писал о Гротта-дель-Кано и его ядовитых испарениях, начиная от Плиния и кончая Смитом! Каждый турист, держа собаку за ноги, опускал ее к полу, чтобы проверить свойства этой пещеры. Собака околевает через полторы минуты, курица — мгновенно. Как правило, иностранцы, которые устраиваются там на ночлег, не просыпаются, пока их не окликнут. Но и тогда они тоже не просыпаются. Иностранец, который рискнет заснуть там, заключает бессрочный контракт. Я жаждал увидеть эту пещеру. Я твердо решил взять собаку и самому подержать ее над полом, отравить ее немного и засечь время, отравить ее еще и прикончить. Мы добрались до пещеры около трех часов и немедленно принялись за опыты. Но тут же столкнулись с непредвиденным препятствием: у нас не было собаки.
«Эрмитаж» находится на высоте в полторы-две тысячи футов над уровнем моря, и подъем к нему очень крут. Следующие две мили дорога была весьма неровной — подъем был то крутым, то пологим, но в одном отношении она не менялась: на всем протяжении неуклонно, неизменно, без малейших вариаций она была одинаково и невыразимо отвратительна. Мы ехали по еле заметной узкой тропе через древний лавовый поток — через черный океан, застывший в тысячах фантастических форм; дикий хаос разрушения, уныния и бесплодия, лабиринт ребристых волн, бешеных водоворотов, разорванных пополам миниатюрных гор, исковерканных, узловатых, сморщенных и скрученных черных масс, напоминавших клубки корней, мощные лозы, древесные стволы, перепутанные и перемешанные между собой, — и все эти словно порожденные кошмаром фигуры, вся эта бушующая панорама, вся эта бурлящая, широко раскинувшаяся черная пустыня, исполненная пугающего подобия жизни, действия, кипения, борения, яростного движения, — все это было каменным! Холод и смерть поразили этот хаос в миг самой бешеной пляски, сковали его, парализовали и бросили, чтобы он вечно грозил небесам в бессильной ярости!
Наконец мы очутились в ровной узкой долине, где по обеим сторонам высятся две обрывистые вершины Везувия. Та, на которую нам предстояло взобраться, — та, где действующий вулкан, — на глаз достигала тысячи футов в высоту и была такой отвесной, что казалось, ни один человек не может на нее вскарабкаться, а уж мул со всадником тем более. Четверо местных пиратов, если вы пожелаете, втащат вас наверх на носилках; но предположим, что они поскользнутся и вы покатитесь вниз, — где вы остановитесь? Пожалуй, только по ту сторону вечности. Мы слезли с мулов, наточили ногти и без двадцати шесть утра начали подъем, о котором я так давно пишу. Тропинка вела прямо вверх по неровной осыпи обломков пемзы, и мы, сделав два шага вверх, соскальзывали на один вниз. Она была так крута, что через каждые пятьдесят — шестьдесят шагов мы должны были останавливаться и отдыхать. Нам приходилось смотреть прямо вверх, чтобы увидеть своих товарищей, идущих впереди, и прямо вниз, чтобы увидеть тех, кто шел позади. Наконец мы добрались до вершины — на это потребовалось час пятнадцать минут.
Там мы увидели круглый кратер — или, если угодно, кольцевую канаву — глубиной футов в двести и шириной около пятисот; его внутренняя стенка имеет около полумили в окружности. В центре этой гигантской цирковой арены виднеется обрывистый зубчатый бугор в сто футов высоты, сплошь покрытый серной коркой, отливающей множеством ярких красок, и канава окружает его, как замковый ров, или обегает его, как речка островок, если такое сравнение более удачно. Сера, густым слоем покрывающая этот остров, переливалась всеми цветами радуги, смешавшимися в хаос красок — красных, синих, коричневых, черных, желтых, белых; здесь были представлены, насколько я мог судить, все оттенки, все сочетания цветов; и когда солнце, разорвав утренний туман, озарило это пестрое великолепие, бугор заблистал, словно осыпанная драгоценными каменьями корона, венчающая царственный Везувий!
Сам кратер — ров — был окрашен не столь разнообразно, но благодаря мягкости, сочности и изящной простоте своих тонов он еще более привлекал и чаровал взоры. В его аристократической элегантности не было ничего кричащего. Красив ли он? Можно неделю смотреть на него не уставая. Он напоминает прекрасный луг, на котором бледная зелень припудренных сияющей пылью нежных трав и бархатистых мхов постепенно переходит в самый темный оттенок апельсинового листа, затем сгущается в коричневый, выцветает в оранжевый, сменяется ярко-золотистым и растворяется в пленительном багрянце только что распустившейся розы. Там, где на этом лугу виднелись торосы, словно на ледяном поле, или провалы, зазубренные края первых и зияющие пропасти вторых были одеты кружевами нежноокрашенных кристалликов серы, которые превращали их уродливые изломы в формы, полные изящества и красоты.
Стенки кратера переливались желтизной сернистых отложений, разноцветной лавой и пемзой. Огня нигде не было видно, однако каждый порыв ветра доносил до нас запах серных паров, которые невидимо и неслышно пробивались сквозь тысячи трещин и трещинок в кратере. Но мы закрывали носы платками, и опасность задохнуться нам не грозила.
Кое-кто из нашей компании зажигал длинные полоски бумаги, засовывая их в отверстия, и таким образом гордо прикуривал сигару от пламени Везувия, а другие пекли яйца над трещинами и были счастливы.
Вид с вершины был бы великолепен, если бы не туман, сквозь который солнце пробивалось лишь изредка. Поэтому мы только урывками могли любоваться величественной панорамой, открывавшейся внизу, что было весьма досадно.
На спуск с горы понадобилось только четыре минуты. Вместо обрывистой тропы, по которой мы поднимались, мы выбрали другую, засыпанную толстым слоем пепла, и спускались гигантскими шагами, успешно соперничая с владельцем семимильных сапог.
Везувий в наши дни — не такое уж удивительное чудо, если сравнить его с могучим вулканом Килауэа на Сандвичевых островах, но я рад, что побывал на нем.
Говорят, что во время одного из больших извержений Везувий выбрасывал огромные глыбы, весившие много тонн, на тысячу футов вверх, что чудовищные столбы пара и дыма вздымались к небесам на тридцать миль, а пепел тучами разносился повсюду и падал на палубы кораблей, находившихся в семистах пятидесяти милях от вулкана! С некоторой скидкой я возьму пепел, если кто-нибудь согласится взять тридцать миль дыма, но принять всю историю по нарицательной стоимости я не решаюсь.
Глава IV.
Это название произносится здесь «Пом-пей-и». Я всегда думал, что в Помпею спускаются с факелами по сырой темной лестнице, как, скажем, в серебряные рудники, и бродят но мрачным туннелям, где над головой лава, а но сторонам какие-то полуразвалившиеся, выковырянные из слежавшейся земли темницы, которые отдаленно напоминают дома. Оказалось, ничего подобного. Больше половины погребенного города раскопано и совершенно открыто дневному свету; длинные ряды крепких кирпичных домов (без крыш) стоят, нагретые пылающим солнцем, как они стояли восемнадцать столетий тому назад; полы в них чисто выметены, и по-прежнему ярка сохранившаяся без единого изъяна мозаика, запечатлевшая цветы, зверей и птиц, которых мы теперь изображаем на недолговечных коврах; по-прежнему Венеры, Вакхи и Адонисы предаются любви и пьянству на многоцветных фресках, покрывающих стены гостиных и спален; узкие мостовые и узенькие тротуары, вымощенные плитами из добротной твердой лавы, все еще сохраняют глубокие выбоины — первые от колес повозок, а вторые от тысяч ног, ступавших по ним в давно прошедшие времена; целы пекарни, храмы, суды, бани, театры; все здесь чисто прибрано и аккуратно, и ничто не напоминает серебряный рудник в недрах земли. Лежащие там и сям разбитые колонны, входы, лишенные дверей, и лабиринт стен с осыпавшимся верхом — все показалось мне удивительно похожим на пожарище в каком-нибудь из наших городов; и если бы тут были обуглившиеся балки, разбитые стекла, кучи мусора и покрывающая все черная копоть, сходство было бы полным. Но нет — солнце заливает древнюю Помпею таким же ярким светом, как в те дни, когда в Вифлееме родился Христос, а улицы города в сто раз чище, чем их видели помпейцы в годы его расцвета. Я знаю, что говорю, — разве не видел я собственными глазами, что на главных улицах города (Торговой улице и улице Фортуны) мостовая не чинилась по крайней мере двести лет и что в толстых плитах мостовой колесами повозок, принадлежавших поколениям и поколениям обжуленных налогоплательщиков, были выбиты колеи в пять и даже в десять дюймов глубиной? И разве эти признаки не говорят достаточно ясно, что помпейские инспекторы по благоустройству города забывали о своих обязанностях и что раз они не чинили мостовые, то они их и не убирали? И кроме того — разве каждому инспектору по благоустройству города не присуща с рождения склонность отлынивать от своих обязанностей? Хотел бы я знать фамилию последнего из занимавших эту должность в Помпее, чтобы проклясть его память. Эта тема так задевает меня за живое потому, что я чуть не вывихнул ногу в такой колее, и грусть, охватившая меня, когда я увидел первый жалкий скелет, к которому пристали пепел и лава, была сильно смягчена мыслью, что это, быть может, останки инспектора по благоустройству города.
Нет, Помпею не назовешь погребенным городом. Это город многих сотен домов, лишенных крыш, и лабиринта улочек, в котором без проводника легко заблудиться, — и тогда придется ночевать в каком-нибудь населенном призраками дворце, где с той ужасной ноябрьской ночи вот уже восемнадцать столетий не было живых обитателей.
Мы прошли через ворота, выходящие на Средиземное море (их называют «Морскими воротами»), миновали запыленную, разбитую статую Минервы, все еще неусыпно охраняющую город, который она была бессильна спасти, и по длинной улице добрались до форума правосудия. Пол здесь ровен и чист, а по правую и левую руку тянутся разбитые колонны благородного портика, рядом с которыми лежат их красивые ионические и коринфские капители. В дальнем конце стоят пустые судейские кресла, а за ними — лестница; по ней мы спустились в темницу, где в ту памятную ноябрьскую ночь зола и пепел настигли двух прикованных к стене узников и предали их мучительной казни. Как они, должно быть, рвались из безжалостных цепей, когда вокруг них забушевало пламя!
Затем мы бродили по пышным особнякам, куда раньше, когда в них еще жили их владельцы, мы не смогли бы попасть без приглашения на непонятном латинском языке, — а его мы, вероятно, не получили бы. Эти люди строили свои дома примерно по одному образцу. Полы делались из разноцветного мрамора со сложными мозаичными узорами. У входа иногда видишь латинское приветствие или изображение собаки с надписью: «Берегись собаки», а иногда изображение медведя или фавна без всякой надписи. Затем попадаешь во что-то вроде вестибюля, где, как я полагаю, находилась вешалка для шляп, а затем в комнату с большим мраморным бассейном посредине и трубами для фонтана, по обеим сторонам ее — спальни, за фонтаном — гостиная, за ней — садик, столовая и так далее. Полы все мозаичные, стены оштукатурены, расписаны или украшены барельефами; там и сям виднелись большие и маленькие статуи, крохотные бассейны для рыб, а из тайников в красивой колоннаде вокруг двора вырывались сверкающие водяные каскады, освежавшие цветы и охлаждавшие воздух. Помпейцы, несомненно, очень любили роскошь и комфорт. Среди бронзовых изделий, которые нам довелось увидеть в Европе, лучшие найдены при раскопках Геркуланума и Помпеи, так же как и прекраснейшие камеи и изысканные геммы; здешние картины, которым уже девятнадцать веков, часто гораздо приятнее прославленных кошмаров, вышедших из-под кисти старых мастеров всего триста лет назад. Искусство здесь было в расцвете. После того как в первом веке были созданы эти шедевры, и вплоть до одиннадцатого искусство, казалось, прекратило свое существование — по крайней мере от него не осталось никаких следов, — и странно видеть, насколько (во всяком случае в некоторых отношениях) эти древние язычники превзошли грядущие поколения художников. Статуи, которыми больше всего гордится мир, — это находящиеся в Риме «Лаокоон» и «Умирающий гладиатор». Они стары, как Помпея, были выкопаны из земли, как Помпея, и можно только догадываться, сколько им столетий и кто их создал. Но и старые, потрескавшиеся, лишенные истории, покрытые пятнами, которые оставили на них бесчисленные века, они все-таки отвечают немой насмешкой на все попытки повторить их совершенство.
Так странно и необычно было бродить по безмолвному городу мертвых, по древним пустынным улицам, где некогда тысячи людей покупали и продавали, гуляли и ездили верхом, где всюду царили шум, оживленное движение и веселье. Эти люди не были ленивы. В те дни умели беречь время. У нас есть тому доказательства. На одном углу стоит храм, и с одной улицы на другую можно попасть либо обойдя его, либо напрямик — через колоннаду; и в каменных плитах иола протоптана дорожка, которая становилась все глубже с каждым поколением экономивших время людей, — они не ходили кругом, когда ближе было идти напрямик.
Всюду видны свидетельства того, как стары были эти старые дома в ночь катастрофы, — свидетельства, которые воскрешают перед вами давно умерших жителей города. Например, ступеньки (лавовые плиты толщиной в два фута), ведущие из школы, и такие же ступеньки, ведущие в верхний ряд самого большого городского театра, почти совершенно истерты! Век за веком из этой школы торопливо выбегали мальчуганы, век за веком их родители торопливо входили в театр, и спешащие ноги, которые стали прахом восемнадцать столетий назад, оставили эту запись, которую мы читаем сегодня. Мне почудилось, что в театр толпою входят благородные господа и дамы с билетами на нумерованные места в руках, и я прочел висевшее на стене воображаемое, но безграмотное объявление: «Никаких контрамарок, кроме представителей прессы!» У входа, божась и ругаясь, околачивались (фантазировал я) помпейские уличные мальчишки, выжидавшие удобной минуты, чтобы проскочить внутрь. Я вошел в театр, сел на одну из длинных каменных скамей амфитеатра, оглядел площадку для оркестра, разрушенную сцену, огромный полукруг пустых лож и подумал: «Никакого сбора». Я пытался вообразить, что музыка гремит вовсю, дирижер размахивает палочкой, а «высокоталантливый» имярек (который «только что вернулся из весьма успешного турне по провинции для прощальных гастролей, — только шесть выступлений на помпейских подмостках, — после чего он отбудет в Геркуланум») мечется по сцене и рвет страсть в клочья, — но при таком сборе воображение отказывалось мне служить: пустые скамьи безжалостно возвращали меня к действительности. Я сказал себе, что люди, которым следовало бы заполнить их, умерли, рассыпались в прах, смешались с землей много веков назад, и их больше не влекут пустые забавы и суета жизни. «Ввиду непредвиденных обстоятельств и т. д. И т. д., сегодняшнее представление не состоится». Опустите занавес. Гасите огни.
Мы повернули и пошли по длинной Торговой улице, переходя из лавки в лавку, со склада на склад, мысленно требуя товары Рима и Востока, но купцы умерли, рынок молчал, на прилавках не было ничего, кроме разбитых кувшинов, впаянных в окаменевший пепел и золу, а вино и масло, некогда наполнявшие их, исчезли вместе с их владельцами.
В пекарне сохранилась мельничка для размола зерна и печи для выпечки хлеба; и говорят, что в этих печах люди, раскапывавшие Помпею, нашли хорошо пропеченные булки, которые пекарь не успел вынуть перед тем, как покинуть свое заведение, так как обстоятельства вынуждали его торопиться.
В одном из домов (единственном здании Помпеи, куда теперь не допускаются женщины) много маленьких комнатушек и коротких каменных кроватей, которые время совсем не изменило, а картины на стенах сохранились так хорошо, что кажется, будто художник создал их только вчера; но ни у какого пера не хватит дерзости описать их; там и сям видны латинские надписи — непристойные блестки остроумия, начертанные руками, которые, возможно, еще до истечения ночи были среди огненной бури воздеты к небу с мольбой о спасении.
На одной из главных улиц находится цистерна с желобом, по которому в нее стекала вода, и там, где усталые, разгоряченные труженики из кампаньи клали правую руку, когда нагибались, чтобы приблизить губы к желобу, в твердом камне образовалась широкая выемка глубиной дюйма в два. Подумайте, сколько тысяч рук должно было коснуться этого места в давнопрошедшие века, чтобы оставить след на камне, который тверже железа!
В Помпее имелась большая общественная доска для объявлений, на которой помещались афиши о гладиаторских играх, о выборах и тому подобном, — афиши не на непрочной бумаге, но вырезанные на вечном камне. Некая дама — богатая, я полагаю, и строгих правил — объявляла о сдаче внаем дома с ваннами и со всеми новейшими удобствами и нескольких сот лавок, с непременным условием, что эти здания не будут использованы для безнравственных целей. Легко можно узнать имена владельцев многих домов, потому что к дверям прикреплены каменные таблички; точно так же вы узнаёте фамилию того, кто лежит в могиле. Всюду предметы, которые повествуют об обычаях и жизни этих забытых людей. А что осталось бы от американского города, если бы какой-нибудь вулкан засыпал его пеплом? Ни знака, ни приметы, которые могли бы поведать о нем.
В одном из длинных помпейских вестибюлей был найден скелет человека с десятью золотыми монетами в одной руке и большим ключом в другой. Он схватил свои деньги и кинулся к дверям, но огненная буря застигла его на самом пороге, он упал и погиб. Еще одна бесценная минута, и он успел бы спастись. Я видел скелеты мужчины, женщины и двух девочек. Руки женщины широко раскинуты, как будто в смертельном ужасе, и мне показалось, что на ее лице еще можно прочесть безумное отчаяние, исказившее его, когда столько веков тому назад небеса обрушили на эти улицы огненный дождь. Девочки и мужчина лежат ничком, как будто они пытались защитить лицо от заносившего их жгучего пепла. В одном доме было найдено восемнадцать скелетов в сидячем положении, и пятна копоти на стенах, словно тени, до сих пор сохраняют форму их тел. На шейных позвонках одного из них — женского — было найдено ожерелье, на котором вырезано имя владелицы — Юлия ди Диомеда.
Но, пожалуй, из всего, что открыли современные раскопки в Помпее, наиболее романтична величавая фигура римского воина в полном вооружении, который, не изменив долгу, не посрамив гордого имени солдата Рима, исполненный сурового мужества, прославившего это имя, не дрогнув оставался на посту у городских ворот, пока бушевавший вокруг ад не
Когда мы читаем о Помпее, мы всегда вспоминаем этого солдата; когда мы пишем о Помпее, мы не можем удержаться и не воздать ему должное. Вспомним же, что он был солдатом — не полицейским, — и поэтому восхвалим его. Он был солдатом — и остался на посту, потому что доблесть воина мешала ему обратиться в бегство. Будь он полицейским, он тоже остался бы — потому что спал бы крепким сном.