Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гегель. Биография - Жак Д' Онт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Взбунтоваться можно и от меньшего, но швабы терпеливы. Школяры довольствовались безобидными формами сопротивления. Они изгоняли зло, высмеивая его. Один такой, Клюпфель, рассказывал, что несчастный, обреченный на чтение проповеди, или старался говорить тихо, чтобы его никто не слышал, или, напротив, вынужден был громко кричать, когда его сотоварищи учиняли им же самим спровоцированный базар. Откровенные места из Ветхого завета давали повод к «не слишком поучительным экзегетическим прениям»…[51]

Проделки школяров? Запоздалое желание отличиться? Да, конечно, с одной стороны. Тем не менее будущим пасторам лучше было бы оставить шутки для более подходящего случая. Жизнь некоторых из них, избравших путь протеста, сомнения, инакомыслия, ясно показывает, что именно Штифт, который всеми средствами препятствовал инакомыслию, подтолкнул их к нему.

Профессора однозначно исповедовали догматическую теологию, в которую, после прививки Aufklärung, в глубине души, возможно, не слишком верили. Скептицизм сказывался и в их речах[52]. Те из них, кто, по — видимому, был по — прежнему верен обветшалым догмам и способам их выражения, ничтожно мало влияли на умы, взбудораженные приходом новых времен. Например, в философии приверженцем вольфианства оставался Флатт, и это при том, что критика с вольфианством давно расправилась, да и сам Вольф при жизни не всегда был ортодоксален. Студенты тайком передавали друг другу книги Канта, а равно другие запрещенные тексты, презирая Флатта.

Преподаватель богословия, Штор, предлагал своим ученикам «рационализованный» протестантизм, или «сверхнатурализм». Наряду с прочими, он защищал основополагающие догматы христианской религии как таковые и ничего иного нельзя было ждать от человека, работавшего в Штифте. Вместе с коллегами он производил выборки из текстов, безоговорочно считавшихся «священными», оставляя то, что ему представлялось разумным, и отсеивая то, что, на его взгляд, относилось к устарелой мифологии. Преподаватели стремились сохранить веру в существование личного Бога, бессмертие души и свободу воли, но они же ее подрывали, допуская подчиненность божественного деяния вечным законам природы.

Эти плохо сочетаемые и, по правде говоря, несовместимые утверждения, сосуществующие только благодаря инертности и благодушию, были большой теоретической помехой для юных умов, воспитанных в строгой и однозначной системе верований, и к тому же интеллектуально требовательных. Учащиеся плохо понимали, как согласуются эти эклектичные теории с пассажами Священного Писания, наиболее поражающими людское воображение, которые так любят комментировать пасторы. Старания «сверхнатуралистов» подменить некоторые чисто религиозные понятия якобы научными терминами во имя спасения пересмотренной и вовремя подправленной религии, — попытки, которыми авторы гордились, — оказывались напрасными.

На непредвзятый взгляд, эти компромиссы были не чем иным, как уступкой неверию века. К учащимся, поначалу сбитым с толку, быстро возвращалось хладнокровие, и они начинали по части скепсиса и иронии в отношении к догмам превосходить своих учителей.

С точки зрения соблюдения нравственных норм, Штифт их тоже отталкивал: разве не беспринципны интеллектуальная нестрогость, а пуще того, лицемерие и дурная вера, которые для них, с их юношеской прямотой, были неприемлемы прежде всего?

Впрочем, мнения администрации, профессоров и классных учителей могли сильно розниться. Расхождения заслуживают отдельного рассмотрения. Но на взгляд гитифтлеров, и особенно в глазах трех будущих гениев, там повстречавшихся, Гегеля, Гёльдерлина и Шеллинга, оттенки ничего не значили. Они отторгали доктрину в целом. «Никогда не мириться с догмой» сделалось их девизом (С1 41)[53]. Штифт пробуждал в них стойкую неприязнь.

Они жили, чувствовали, думали в полном духовном согласии без малого два десятка лет, заряженные энергией отрицания по отношению к Штифту. Гораздо больше, чем несостоятельность учений, их задевало лицемерие окружающих или то, что им таковым казалось. Оно их возмущало, и реакция была самой живой. Они верили, что сами ему не подвержены и алчут исключительно истинной горькой правды. Молодым, чистосердечным, умным, вполне неимущим, — чего им было терять? Они сделались кантианцами, потом фихтеанцами. Они буквально восприняли нравственные заповеди, прозвучавшие на новом языке: не лгать! И пока они были друзьями, их снедало стремление срывать маски и облекать истину в слова. Ради этого они во враждебном окружении присягнули на верность «союзу истины», подписали «пакт истины», захотели вступить в «Невидимую церковь»…

Опыт пребывания в Штифте прямо противоречил всему, во что их ранее приучили верить. Благодаря ему они лишились невинности. Как всем молодым людям, переступающим порог зрелости, собственный опыт казался им чем‑то небывалым, уникальным, неслыханным. Это и вправду было столкновение крайностей: обветшавших норм в старом учебном заведении и совершенно новых идей, дурной посредственности и становящихся личностей великого немецкого поэта и двух самых великих немецких философов. Пребывание в Штифте способствовало разрыву сложившихся связей и расставанию с изношенными идеями. Пребывание в нем способствовало самосознанию и самоутверждению, хотя бы и в противовес заведению, становясь предметом критической рефлексии. В Штифте начинают понимать, что все, или почти все, — обманщики, маскирующие истинное лицо. Ничью речь нельзя понимать непосредственно, никому нельзя верить на слово.

Такова наука жизни, таков мир, и Штифт не что‑то исключительное. Хуже другое: студенты чувствуют, что их хотят интегрировать в систему, стремятся превратить в инструментарий для сделок с совестью. В какой‑то миг они восстают, наотрез отказываясь участвовать в игре. Им все еще не хочется разбавлять молодое вино водой. Они еще не видят исторической необходимости этой тлетворной культуры и пользы от нее, поразительно тонко проанализированной позже Гегелем. Бежать некуда. Постепенно они поймут, что ложь и лицемерие — только симптомы, болезнь засела глубже, большинство ее вовсе не замечает. В конце концов, как‑то с ней сживаются. Но пока что у школяров на уме одно: удрать!

Штифт обманывает простодушные детские надежды. Презирает верность. Карает за искренность. Гёльдерлин: «Юные ученики муз подрастают в лоне немецкой нации полные любви и надежд, в них обитает дух; встретив их семью годами позже, ты видишь тени, молча и вяло бредущие. Они как поле, которое враг засыпал солью, чтобы на нем не выросло ни колоска»[54].

Сопротивляясь гниению, которое они болезненно переживают, молодой Гегель и его друзья замышляют, заручившись взаимной поддержкой, восстановить преданность и искренность… они присягают друг другу на вечную верность! Разве не избрал Жан Жак Руссо, произведения которого они жадно читают тайком, своим девизом Vitam impendere vero?[55] Разве Кант не сделал безоговорочным, по крайней мере в теории, требование правдивости? А Фихте, он ведь не побоялся провозгласить: «Пусть мир погибнет, но да свершится правосудие»![56] Друзья немного перегибают палку по части словесной приверженности «идеальным ценностям». Простодушные ученики, они позже обнаружат, что учителя — освободители сами мирились с ложью, ущемляли справедливость, предавали ценности, пренебрегали идеалами. Тогда они — Гёльдерлин, впрочем, менее охотно — выработают более умеренные, трезвые, сдержанные взгляды и стиль поведения.

К концу пребывания в Штифте трое друзей все еще не хотят смиряться с положением дел. «Век неизлечим»[57], — выносят они приговор без смягчающих обстоятельств. Штифт — воплощение зла. Они срывают злость на немцах вообще, виновных больше других народов[58]. Они осуждают догматичность, но выносимые ими вердикты уж слишком умозрительно сталкивают добро со злом, правду с ложью, чистосердечие с недобросовестностью.

Их неприязнь к Штифту обретает характер по преимуществу религиозной и политической вражды. Наивные идеалисты, они рассматривают религию, Град (la Cite) как образ мыслей, подпадающий под догматические категории суждения, поскольку находящийся в ведении самого же мышления.

Друзья вменят себе в вину то, что Ницше позже назовет «скрытым богословием». Они и вправду вскоре сделаются распространителями скрытого богословия, именуемого немецкой идеалистической философией. Во всяком случае, диалектики посильнее Ницше, они прекрасно понимали — а если не понимали, имелись охотники довести это до их сведения — что философия, таящая богословие, необходимо предполагает богословие, за которым стоит философия. Впредь богословию предстоит распространяться потаенно, под маской спекулятивной мысли, потому что шествовать по миру открыто, без маскарадного одеяния, уже не в его власти. Но как часто предосторожности влияют на существо дела.

Такая игра мысли с собой, при которой собеседники постоянно меняются ролями, принесет плоды в окончательной системе Гегеля. Его самые проницательные противники сумеют это предугадать. Они побьются об заклад, что философу не выбрать между богословием и философией. Что же касается друзей, им нелегко будет разобраться с тем, где Гегель ловчит, где лукавит, где заблуждается, а где воистину глубок. Лукавец роковым образом водит за нос себя самого. Гегель показал, что с иными — не с ним — так и получается: он знал, о чем говорил.

Между тем в Штифте недоверие к сути доктрин и резкая критика учебного заведения не мешали плодотворной работе. Учителя были разными, думали различно и учили многим полезным вещам. Штифтлеры сами выбирали, чем им заниматься и как. Что касается Гегеля, — это к нему относится больше, чем, например, к Гёльдерлину, — всякий, слишком односторонний взгляд, пусть опирающийся на отдельные свидетельства, исказит общую картину. Более сложной и противоречивой личности, чем этот «систематик», не сыщешь. Он собирал урожай, где доведется, равно в жизни и в книгах.

Как бы то ни было, в заведении он получил хорошую богословскую закваску. Запаса цитат из Писания ему хватит на все случаи жизни. Ему лучше даются древние языки: еврейский, греческий, латинский. Упражняется в красноречии, правда, без большого успеха: читает — трудно сказать, как — обязательные проповеди.

В Штифте изучали также и классическую культуру, ее преподавание было, в частности, обязанностью репетитора Карла Филиппа Конца (1762–1827). Сам Конц — поэт, историк литературы, литературный критик, личность примечательная во многих отношениях и несогласная с существующими порядками. Видимо, он оказал сильное влияние на Гегеля, следы этого влияния имеются даже в позднем творчестве философа. Страстный поклонник греческой культуры, умевший заразить других своим увлечением, Конц зажег эту страсть в Гегеле и Гёльдерлине.

Любовь к древней Греции… не уводит ли она от жизни, помогая забыться? Не была ли она своего рода эскапизмом? В действительности эта любовь разбужена двойственным порывом. Верно, что, с одной стороны, она удаляет от настоящего и его пороков, предлагая взамен нечто идеальное, отвлекая от реальной деятельности.

Но одновременно выступая в роли эффективной критики действительности, свидетельствует презрение и неприятие общественной и культурной реальности Германии. Комментаторам часто доставляет удовольствие это детище Гегеля и Гёльдерлина, пленительный симбиоз христианства с эллинизмом. Языческих идолов, по примеру Полиевкта, друзья не сокрушали, но чистота христианства, конечно, от этого компромисса пострадала. «Гармонизация», поэтическая ли, философская ли, двух столь различных культур, из которых одной история назначила разрушить другую, приводит обоих друзей к результатам удивительным: и у одного и у другого Иисус оказывается то Вакхом, то Сократом!

На самом деле увлеченность Древней Грецией, и именно ее религией, язычеством, предполагала отход от христианской современности, и, прежде всего, разрыв с ее наиболее догматической, узко ортодоксальной стороной. Это движение влечения и отталкивания порождало сложные представления, довольно смутные в сравнении с ясностью, к которой пришли французские «философы» XVIII в., оппозиционные по отношению к религии. Как и во всякой живой смеси, соотношения менялись: часто в душе штифтлера перевешивало христианство, но иногда верх одерживало язычество. В исключительные моменты обе формы религиозности разом оказывались превзойденными. Порой можно наблюдать, как чаши весов смещаются вверх и вниз на одной и той же гегелевской странице.

Отбирая из преподаваемого в Штифте все, что они считали полезным лично для себя, и нетерпеливо отбрасывая все, что в нем было устаревшего, три товарища одновременно жадно собирали сведения, чаще всего тайно, о философских, научных, литературных новинках.

Устав заведения предполагал ограждение стипендиатов от всякого внешнего возмущающего воздействия, но соблюдался нестрого и неэффективно. Нельзя, впрочем, безоговорочно утверждать, что начальство стремилось навязать безусловную ортодоксальность и абсолютный политический конформизм, хотя и делало вид, что в целом придерживается такой линии. Но в некоторых случаях, когда юные бунтовщики особенно рисковали навлечь на себя герцогский гнев, те же самые начальники в своих официальных отчетах герцогу пытались сгладить углы, защитить своих учеников, преуменьшить значение вменяемых им проступков и замять серьезные дела. Вероятно, они не слишком гневались, когда видели, как молодежь рвется к свободе, порыв, на который сами они не осмелились. Им доставало соблюдения приличий, и то ли вялые и безвольные, то ли мягкосердечные, они отпускали поводья. От штифпглеров требовалось прежде всего не переходить определенных границ, гораздо более широких, чем официально предписанные. Ведь читали они тайком, не слишком при этом рискуя, книги, запрещенные уставом.

Шеллинг характеризует Гегеля как «завсегдатая у Лессинга» (С1 26). Другой соученик сообщает, что «он в любой миг охотно брался за Руссо»[59]. Известно, что, усердно изучая произведения Монтескье, Гегель просматривал также труды Якоби. И нетерпеливо ждал выхода в свет творений великого новатора: «Критики практического разума» (1788), «Критики способности суждения» (1790), «Религии в пределах только разума» (1793).

Разум ставит пределы религии! В заведении, в котором готовят пасторов, в иные времена такое сочли бы богохульством. Критика? Это звучит угрожающе. Фихте оставит Канта позади по части радикализма, и штифшлеры предпочтут его.

Гегель предается частным изысканиям, которые несут на себе печать совершенной особливости. Они и сейчас вызывают удивление. Плоды этих трудов так и не выйдут в свет, возможно потому, что он считал их непроверенными и незавершенными, хотя доработать их в расчете на издание ничего не стоило. Но тогда бы вышли наружу потаенные в них ересь и протест, доработка сделала бы публикацию окончательно невозможной. Всю жизнь он хранил рукописи этих исследований просто потому, что в условиях репрессивных режимов, при которых он жил, публикации они не предполагали.

С дотошностью, всегда его отличавшей, Гегель изучает в этих опытах политико — религиозные проблемы своего времени, которые он формулирует и ставит совершенно по — новому. Греческая древность предоставляет ему удачный пример взаимного влияния религии и политики, он примеряет эту согласованность к современности. Не скрывая религиозной заинтересованности, Гегель в то же время занимает позицию едва ли не социолога, во всяком случае, он придерживается исторической точки зрения, рассматривая, при каких объективных условиях христианство — глубоко реформированное или аутентичным образом восстановленное, а еще точнее, полностью обновленное — могло бы служить опорой и средством укрепления государства, содействовать выработке гражданского и патриотического чувства, наставлять индивидов в общественной морали.

Эта мысль, по крайней мере задним числом, кажется губительной для религии, как она тогда понималась и практиковалась, особенно в Швабии. Гегель дышит воздухом эпохальных перемен. Нельзя недооценивать, невзирая на огромные различия, ее родство с мыслительной работой, осуществляемой одновременно во Франции. Заглавие одного из сочинений аббата Фоше, очень отличного по содержанию, вполне бы подошло Гегелю: «О национальной религии» (1789).

О том же речь идет и у Гегеля: об основании национальной религии, предположительно, общенародной, учреждающей или фундаментально реставрирующей человеческое сообщество. Как точно заметил Дильтей в 1905 г., «теологические работы Гегеля, помимо исследования религиозных проблем, предполагали созидание нового религиозного идеала, консолидирующего новую человеческую общность»[60].

Дильтей употребляет термин «теологические» в связи с несколько поспешным наименованием, данным Розенкранцем кое — каким из этих юношеских эссе, и пренебрегшим тем обстоятельством, что у ряда других очерков имеется название «Фрагменты критики богословия» (R xxxv и 462)! Вскоре, в 1907 г., Ноль, оставив только первое из названий, опубликует все рукописи молодого Гегеля с 1793 по 1800 гг. под общим наименованием «Богословские труды молодого Гегеля»[61]. В них и в самом деле речь идет по преимуществу о Боге и религии, но ведь и в памфлетах Вольтера, опубликованных, кстати, в немецком переводе под заглавием «Богословские труды Вольтера», речь о том же[62]. Учитывая направленность этих гегелевских работ, зачастую выразительно полемическую, тексты вполне можно было бы назвать анти — теологическими. При том что, по правде говоря, в них рассматриваются не столько вопросы религии, сколько история и политика.

Гегель рассматривает проблемы человеческого сообщества под новым углом зрения, возникшим благодаря событиям, главным образом, политическим в широком смысле этого слова. Его интересуют возможности восстановления общественных взаимоотношений, в ту пору в Германии ослабленных или разорванных, восстановление национальной идентичности и национального единства, воссоздание целостности разложившегося, разошедшегося с самим собой, расколотого индивида. Нужно покончить с этим трагическим разделением, с этой горестной раздробленностью, и Гегель отчаянно ищет способ, как это сделать. Как сделать явью мечту о гармонии, единстве, красоте, которые привиделись ему в классическом греческом полисе и в греческой личности?

На этом пути Гегель приходит к мысли о любви, которая, какую бы форму она ни обретала (плотская, чувственная, мистическая), соединяет противоположности, являя собой в этом плане некую аналогию разуму, понятому диалектически.

Он ничего не говорит в рукописях об осуществлении этих проектов, о какой бы то ни было реформе социальной и политической жизни, но они явно предполагаются, равным образом предполагается невозможность их осуществления без участия религии. Совокупность разнообразных условий заставляет его продолжать размышлять со знанием дела, своеобразно и тонко, но именно поэтому у наших современников интерес к этим работам доминирует над интересом к зрелому философскому творчеству Гегеля.

Современный читатель по — разному относится к этой эссеистике. Порой ему доставляет удовольствие находить в юношеских работах некое подтверждение традиционному способу веровать, дерзко переналаженному для духовных запросов иных времен. Порой он предпочитает подчеркивать собственно новизну подхода, и то, что никак не согласуется с прежними представлениями. В этом последнем случае главное в этих текстах — не теологический слой, но дерзость мысли, которая принесет лучшие свои плоды в творчестве знаменитых последователей и учеников Гегеля.

* * *

Эрудиция, проницательность, своеобразие Гегеля не были бы столь исключительными, если бы не двое его несравненных соучеников и друзей. Они росли вместе и вместе развивались.

Штифт всегда отбирал себе лучших из молодых швабов. Но то, что случилось в те годы, было из ряду вон выходящим: Гегель, Гёльдерлин, Шеллинг!

Гёльдерлин (1770–1843), родившийся в том же году, что и Гегель, поступает в Штифт с ним одновременно. В одном подростке миру спешит явить себя великий поэт, в другом, несколько позже, — великий философ, при том что оба юноши ощущают свое превосходство над остальными, знают о нем и признают это превосходство друг в друге. Скромностью они не страдают.

С 1790 г. они живут одной комнате, в которой поселится и Шеллинг, еще один выдающийся пансионер, заметно моложе летами (1775–1854), тотчас получивший прозвище «ранний гений»! Встретившись, они сразу сделались неразлучной троицей. Роберт Миндер скажет: «Три тюбингенских товарища».

Если судить о молодом Гёльдерлине, зная, каким он стал потом, то контраст будет разительным. Красивый, образованный, предельно чувствительный, он витал в облаках, соприкасаясь с землей, только когда этого было не избежать, и страдая от соприкосновения. Слишком высоко парил этот дух, чтобы у большинства возникало желание за ним последовать. Невероятно повезло тому, кто в юности был близок этому исключительному человеку и заслужил его уважение и любовь.

Трех товарищей объединяли культ античной Греции, но также воодушевление, которое они испытывали по отношению к новой философии. Они вместе открывают «Письма о Спинозе» Якоби, из которых узнают, что за благонамеренным обликом одного из их любимых авторов, Лессинга, скрывался тайный спинозист, и, стало быть, как считалось в то время, переодетый пантеист или подпольный безбожник[63]. Они тоже легко обратились — если это подходящее слово — в пантеистических монистов, чему есть множество подтверждений в их тетрадях, и лапидарную формулу которого Гельдерлин вписал — конечно, по — гречески — в альбом Гегеля: «Исповедание веры: en kaï pan!» «Одно и Все!» (В4 48).

Шеллинг был принят в Штифт семнадцати лет, первый ученик, первый во всем, изобретательный, уверенный в себе, дерзкий, жаждущий успеха и славы; перед ним открывалось блестящее, кипучее, разнообразное будущее. В течение нескольких лет он являл собой интеллектуальный образец для своего друга Гегеля, более тяжелого на подъем, более медлительного, но зато более серьезного, методичного и систематичного, считавшего его едва ли не своим учителем. Так и говорили: «Гегель, ученик Шеллинга», и со временем это стало звучать обидно. Дружба двух юных философов продолжалась вплоть до 1807 г. Некоторые полемические пассажи «Феноменологии», в которых Гегель без обиняков утверждал свой приоритет, окончательно подорвали ее.

Об этих пяти годах учебы в Штифте, как правило, складывается тяжелое впечатление: невыносимая дисциплина, неприятная работа, теоретическое приспособленчество, религиозные мучения. Все это приуготовляет к представлению о строгом философе и соответствует суровому виду, который Гегелю нравилось напускать на себя в конце жизни. На портретах он не улыбается. Не так просто представить себе молодым философа, если знаешь его по печальному облику в старости, — так эти лики несхожи.

Тем не менее в заведении три товарища вели себя так, как свойственно молодым людям, в меру уступая естественным склонностям юности: веселились, шалили, часто тайком. Не отказывали себе в удовольствиях, особенно Гегель. Вместе пили и пели в трактирах, заигрывали с барышнями, устраивали мальчишеские забавы. Все это скромно, по нынешним меркам.

В этот период жизни поведение Гегеля очень переменчиво. Что это, внезапные прихоти настроения или несерьезность свидетельств? Товарищи зовут его «стариком» и изображают старческий профиль. Но в альбоме этого «старика» записано: «Конец прошлого лета был хорош, конец этого еще лучше. Девизом прошлого лета было вино, девизом этого — любовь» (В4 65). Гегель совершает долгие верховые прогулки, иногда возвращается в Штифт очень поздно. Ему выговаривают, за проступки сажают в карцер. Преувеличивая, обвиняют в «бродяжничестве»! Он не лишает себя приятностей и удовольствий. Эта отрадная сторона жизни разворачивается, скорее, за пределами Штифта, и вместе с друзьями он, возможно, склонен сгущать неприятности темной стороны — в стенах заведения. Свободным он себя чувствует только за порогом.

IV. Революция

Первая реальная победа философии…

Гентц (в 1790 г.)[64]

Известие о Французской революции перевернуло жизнь в протестантской семинарии, и без того взбудораженной вихрем новых идей. Все неурядицы, конфликты, огорчения разом обострились. Событие, изменившее судьбу Европы, также направило в иное русло жизнь и мысль Гегеля и его соучеников. Все сердца забились в унисон с Революцией и, так сказать, под гром ее пушек.

14 июля 1789 г. восставшие парижане берут штурмом Бастилию. Сейчас трудно себе представить, какое смятение произвело это событие в душах современников, особенно следивших за ними из Германии: случившееся нельзя было ни вообразить, ни осмыслить, оно было невероятнее библейских чудес, к которым в Штифте относились с иронией. Но чудо произошло! В течение всей жизни Гегель будет добросовестно отмечать годовщину взятия Бастилии, часто в обществе студентов, давая свой комментарий случившемуся.

Для Католического института в Тюбингене это было искрой, упавшей в солому. Но прошу обратить внимание: возгорелся исключительно дух. Воспарили души штифтлеров и прочих швабов, но тела, насколько известно, за душами не вознеслись и не поднялись на штурм Хоэнасперга. Убедительных свидетельств тому, что были сделаны какие‑то конкретные шаги, нет. Действовать открыто в своей стране не представлялось возможным. Кто знает, что из этого могло выйти? Только считанные швабы, не скрываясь, стали служить революционной Франции: Рейнхардт, Кернер, Котта… Знакомые и друзья Гегеля, кому вослед через Рейн он не поспешит.

Насколько сегодня известно, Революция, судя по всему, оказала лишь косвенное влияние на поведение штифтлеров, если не считать нескольких спонтанных акций, о которых потом много говорили. В сердцах трех друзей вспыхнули невероятные надежды, надолго воодушевив их.

Спустя сорок лет, когда Реставрация достигнет апогея, и Священный союз будет диктовать свою волю, Гегель не побоится в хвалебном тоне напомнить о владевшем ими тогда состоянии духа: «Мысли, понятию права, сразу было придано действительное значение, и ветхие сваи, на которых держалась несправедливость, не смогли устоять. Итак, с мыслью о праве была выработана конституция, и отныне все должно было основываться на ней. С тех пор как солнце находится на небе и планеты обращаются вокруг него, не было такого, чтобы человек взялся за ум, т. е. начал опираться на свои мысли и сообразно им строить действительность. Анаксагор первый сказал, что vouç (ум) управляет миром, но лишь теперь человек признал, что мысль должна управлять духовной действительностью. Таким образом, это был чудесный восход солнца. Все мыслящие существа приветствовали эту эпоху. В то время господствовало возвышенное, трогательное чувство, мир был охвачен энтузиазмом, как будто только теперь наступило действительное примирение божественного начала с миром»[65].

И даже если так это и было, все равно слишком рискованно для лютеранского мыслителя помещать «примирение божественного начала с миром» в одна тысяча семьсот восемьдесят девятый год от Рождества Христова.

Энтузиазм молодого Гегеля в связи с событиями Французской революции был сродни горячности Канта, проявленной в политической ситуации, требовавшей от него большой сдержанности. Кант провозглашает в 1798 г.: «Революция талантливого народа, происходящая на наших глазах, может закончиться удачей или провалом, может быть в такой мере полна бедствий и злодеяний, что здравомыслящий человек даже в надежде на счастливый исход не решился бы проделать столь дорогой ценой эксперимент вторично — и тем не менее эта революция, говорю я, встречает в сердцах всех зрителей (которые сами не были замешаны в игре) такое сочувствие [это Кант выделяет слово Teilnehmung], которое граничит с энтузиазмом[66], и проявление которого опасно, сочувствие, стало быть, не имеющее другой причины, кроме присущей человеческому роду нравственной склонности»[67].

Заметна общность этих торжественных заявлений Канта и Гегеля: оба целиком на стороне революции, оба восхищаются и любуются ею, хотя делают это очевидно по — разному.

Прежде всего, и тот и другой настаивают, возможно вослед друг другу, на том, что по отношению к Революции они — зрители. Оба хотели бы избежать всякого обвинения в деятельном участии, в подстрекательстве к революции в собственной стране, обвинения, которое повлекло бы за собой крупные неприятности. Но такая осмотрительность неизбежно предполагает отступление мысли перед жестокостью власти.

И потом, как они ни увлечены событиями, оба уступают извечной немецкой склонности: один, Кант, хочет видеть во Французской революции в первую очередь подходящий случай для обнаружения зрителями у себя нравственных чувств! Они должны узреть их у самих себя! Другой, Гегель, видит заслугу Революции в «примирении божественного начала с миром». На это французские революционеры вполне могли бы возразить, сказав, что у божественного начала с 14 июля, 10 августа или с Жерминалем общего мало. Что касается Франции, там эти возвышенные речи корреспондируют разве что с речами Робеспьера.

Вольно или невольно, но Гегель недвусмысленно подчеркивает нравственный и теоретический характер своей юношеской приверженности Французской революции. И поскольку все так и считают, следует все же смягчить его категоричность.

Реальной возможности революционного развития политической ситуации ни в Вюртемберге, ни в других землях, ни вообще в Германии не существовало. И нечего удивляться тому, что реакция штифтлеров ограничилась созерцанием и морализаторством. Что не исключает отдельных попыток активного вмешательства в ход событий. О некоторых нам известно. И мы не можем утверждать, что их не было больше, ибо, учитывая обстоятельства, о них не очень распространялись. Уверенно исключать такую возможность мы не можем.

В настоящее время из документов, которых обнаруживается все больше, явствует, что историки и комментаторы, намеренно или нет, несколько притушили революционный пыл молодого Гегеля. Когда какое‑либо свидетельство кажется им не вполне надежным, они сразу отметают его в сторону или перетолковывают в пользу консерватизма и квиетизма, выбирая самую умеренную и самую безобидную интерпретацию. При этом они зачастую столь неловки, что искушенному взгляду нетрудно распознать скрытый умысел. Сами противники Революции или ее поздние хулители, они неспособны допустить, что мнение будущего философа могло отличаться от их собственного. Гегель революционер? Этого они себе представить не в состоянии. Как же мог он не быть «разумным», «рассудительным», «уравновешенным» ровно в том смысле, в каком это обычно понимается? Как мог молодой человек, в глубине своей души уже ставший таким мудрым и таким уважаемым профессором, каким для внешнего мира ему еще предстояло стать, водить вместе с прочими хороводы вокруг древа свободы? И неважно, что факт доказан, в любом случае это немыслимо.

Так что, оценивая отношения штифтлеров к Французской революции, следует проявлять осторожность: потребны как холодная отстраненность, так и живая отзывчивость. А это не просто.

Как бы там ни было, некоторые факты известны с давнишних времен, и они проливают свет на действительное положение дел.

* * *

Большинство штифтлеров, и в первую очередь те из них, кто был родом из Кольмара и Монбельяра, и в ком ощущение национальной угнетенности удваивало ненависть к тирании, с самого начала всей душой были на стороне Революции. В самой Франции протестанты, как правило, делали такой же выбор. Гегель и Гёльдерлин, а за ними и Шеллинг, пришли к тому же решению более или менее обдуманно.

С той поры союз трех друзей, основанный на общности чувств, эстетических, религиозных и философских представлений, был скреплен и общей политической страстью. Теперь это и в самом деле было некое братство. Со временем они стали «жирондистами», враждебными «монтаньярам», Робеспьеру и Марату. Биографы не любят вспоминать, что жирондисты тоже были на свой манер революционерами, цареубийцами, что их политика была милитаристской и интервенционистской. Несомненно, их программа и призывы распространить революцию на всю Европу, сами по себе весьма сомнительные, должны были больше всего нравиться вюртембергским школярам, у которых своих сил на это не хватало. Герцогу Вюртембергскому, его двору и чиновничеству жирондисты, чем бы они ни были на деле, отнюдь не представлялись «умеренными», все они скопом вместе с монтаньярами, и, в конце концов, всеми французскими патриотами подлежали осуждению и приговору, на всех было одно клеймо — якобинцы! Мало — помалу в Германии это слово приобретает очень широкий смысл — все те, кого страшатся сторонники старых порядков.

Люди во Франции наконец ясно высказались насчет существующих порядков и начали героическую борьбу во имя замены сущего должным. Три друга страстно уверовали в многообещающее обновление уже потому только, что оно было обновлением и обновлением осознанным.

Больше всего подкупало их патриотические чувства пробуждение к жизни поблекших при деспотическом правлении старинных добродетелей: бескорыстия, самоотверженности, мужества, готовности умереть. Они высоко чтили революционные идеалы свободы, равенства, братства, загораясь при мысли о возможности сражаться за них и умереть: свобода или смерть! Это легко прочитывалось и по — другому: свобода через смерть. Еще в 1802 г. Гёльдерлин будет восхвалять у французов то, что назовет «отношением к смерти как искусству, утоляющему жажду познания»[68].

Есть что‑то исконно христианское в их восхищении французскими революционерами: ради идеала они презирают блага этого мира и жертвуют ими; бойцы республиканских армий, они предают тело и душу всеобщему, они думают только о счастье своих братьев и детей, тысячами умирают за идею на европейских полях сражений. Гёльдерлин только о том и говорит, на все лады превознося это свойственное им всем переживание. Гегель также восхваляет его, но в менее возвышенных выражениях. Революция научила народ, как стать самим собой, сделаться selbstbewusst, сознательным в обоих смыслах слова: сознающим свою действительность, свою сущность, и отдающим себе отчет в собственной значимости, ведь именно она, революция, научила индивида без сожаления расставаться со всем, что дорого, а то и с жизнью.

Революция возрождает в людях основополагающий моральный настрой, то, что Гёльдерлин называет в них «божественным». Гегель прибегает к такой же терминологии. Биограф рад такому удобству — судить о мыслях каждого из друзей, а также чаще всего Шеллинга, по сказанному кем‑то одним из них.

Они не отличают умозрительного от практического, нравственного от реального. Иногда это кое‑что проясняет. На их взгляд, Революция, которая набирает силу во Франции, сопровождается философским обновлением в Германии: так по — разному могла бы звучать одна и та же мелодия, исполняемая по разные стороны Рейна.

В Германии кантовская критика, благодаря нескольким энергичным популяризаторам, таким как Рейнхольд, медленно завоевывала известность. Радикально новая, представляющаяся нынешней публике доктриной, которая, занимая свое место среди других на полках библиотек, постепенно бледнеет и утрачивает четкость очертаний в тумане прошлого, в конце XVIII века она производила эффект разорвавшейся бомбы.

Она решительно порывала — по крайней мере, такова была претензия — с прошлым. Слово революция ни в одном философском тексте не повторялось так часто, как в 1787 г. в «Предисловии» ко второму изданию «Критики чистого разума». Уже одно это приводило в сильное смущение цензоров и многих читателей. Но после 1789 г., и особенно после 1793 г., это кантианское слово обретало гораздо более определенный смысл, воспламеняющий одних, опасный и угрожающий другим. Сам Кант всячески настаивал на ниспровергающей силе своих теоретических открытий: «критическая философия ведет себя так, словно никакая другая до нее не существовала… До появления критической философии никакой философии не было»[69].

Французским революционерам также было не чуждо обманчивое впечатление полного разрыва со всем на свете, например его с гордостью демонстрировал Бриссо. Да и Леба в Конвенте выражался ясно: «Все пути к отступлению отрезаны»[70].

После Канта становится окончательно ясно — назад пути нет.

Вопреки традиционной теологии и философии, до той поры единодушно религиозной, Кант отвергал рациональное доказательство существования Бога и вообще основополагающие христианские установления. Беспощадный ниспровергатель, он приводил общество в ужас: нет смысла прибегать к доказательствам в области метафизики и, с точки зрения морали, человеческая личность абсолютно суверенна. Бог не дает людям моральных законов, но лишь в той мере, в какой люди сами дают себе моральные законы, для них возможна вера в существование Бога.

В наше время эти кантовские идеи больше не приводят в трепет религиозные умы. Они и не такое слыхивали! Но какой бы ни была в те времена степень широты взглядов, допускаемая Aufklärung, суждения Канта в некоторых кругах, и особенно в лютеранской семинарии, произвели эффект интеллектуального катаклизма. Разумеется, все это было бурей в стакане воды, если не отожествлять мир со Штифтом, но штифтлеры именно так и поступали.

Гегель острее других почувствовал глубокую связь между политической революцией во Франции и кантовской философской «революцией», проистекавшими, как он полагал, из одного источника: одного и того же обновления или омоложения мирового духа. Он восславит плодотворность этого переломного момента в берлинских «Лекциях»: «Философии Канта, Фихте, Шеллинга: в них отложилась революция, выразив себя как мышление, революция, к которой в последнее время в Германии приблизился дух; в последовательности этих философий являет себя направление мысли. В этой великой эпохе мировой истории […] приняли участие лишь два народа: немецкий и французский, как бы они ни противостояли друг другу, вернее, как раз потому, что они друг другу противостояли… В Германии французская революция отозвалась как мысль, как дух, как понятие; во Франции это было вторжением в самое действительность»[71].

Философ более не занимается собой, он лишь глашатай мирового духа, субъект истории, которая задает революционное задание тому и другому народу. От субъективизма отдельной личности идеализм переходит ко всеобщей субъективности. И это потому, что здесь прошла Революция.

Более того, Гегель уверует в то, что кантовская созерцательная революция — раз уж в мире верховодят идеи — неизбежно вызовет в Германии революцию политическую, которая будет лучше французской, ибо ей будет предшествовать нравственное очищение: «От кантовской системы в ее наиболее полной форме я жду революции в Германии — революции, которая будет исходить из уже существующих принципов, нуждающихся лишь в общей доработке и распространении на все предшествующее знание» (С1 28).

Короче говоря, в иных гимназических «дортуарах» кипение мысли, как это и бывает, привело к очевидному интеллектуальному перегреву. Немецкая созерцательность не помешала, однако, штифтлерам предпринять кое — какие практические шаги, сохранились и кое — какие свидетельства этой деятельности.

Не смогшие записаться во французскую армию гимназисты затевали потасовки и дрались на улицах Тюбингена с французскими эмигрантами, объектом единодушной ненависти.

Гегель и Шеллинг, но также, несомненно, и Гёльдерлин, относительно которого ошибочно полагают, будто он в данном случае дистанцировался от друзей, стали членами «политического клуба» в Штифте (R. 33), бледной, но показательной копии больших парижских клубов. Говорят об имевших там место «злоупотреблениях»[72]. Читая биографов, догадываешься, что упомянутые злоупотребления состояли в чтении французских революционных публикаций и несдержанности на язык. Если такие вещи считались прегрешениями, можно себе представить, как квалифицировалась сама Французская революция. Так или иначе, но Гегель назван одним из самых пылких ораторов на заседаниях клуба.

Говорят, что Шеллинг перевел на немецкий «Марсельезу», равно его подозревают в связях со вступившей в Германию республиканской армией Кюстина. Очевидно, что об этом не могли не знать Гегель и Гёльдерлин.

Гегель, пишет историк, «поддался этим грезам о свободе» (Freiheitsschwärmerei)[73]. Кант никогда не стал бы говорить о Schwärmerei и никогда не назвал бы свободолюбие злоупотреблением. Свободу, духовную и политическую, он счел последней целью человеческого рода, самим предназначением человека.

Кант говорил Schwärmer о мистиках, вроде Сведенборга. Историк, для которого восхищение Французской революцией было всего лишь грезой, Schwärmerei, не лучшим образом подготовлен к тому, чтобы описывать и оценивать революционные склонности молодого Гегеля. Он уподобляет их припадку безумия или капризу школьника. Среди всех этих школяров Гегель был относительно самым рассудительным, самым взвешенным, и вполне очевидно, что не он позволял себя «увлечь», но увлекал за собой других.

Здесь не представляется возможным перечислить все поступки, все пылкие речи, приписываемые молодым богословам из Тюбингена[74]. Твердость их убеждений сомнений не вызывает, как и незначительность произведенных эффектов. Они были одиноким островком в море равнодушного и бездеятельного населения, поэтому благородные порывы оставались утопическими.

Возникает вопрос методологического характера: что важнее для понимания личности или учения, складывающихся и развивающихся в условиях религиозного, политического и культурного авторитаризма и подавления? Человек не в состоянии высказать все, что думает, ни оповестить обо всем, что делает. Следует ли в таком случае воспроизводить то, что он излагает и без конца повторяет в согласии с навязанными образцами, и не лучше ли обратиться к смелым высказываниям, пусть редким и отрывочным, которые дезавуируют официозный дискурс? Одно единственное откровенно безбожное заявление, вышедшее из‑под пера автора, слывущего религиозным, одна единственная революционная фраза в череде благопристойных, разве их не достаточно для того, чтобы навеки запятнать или выправить представление об образе мыслей?

Примеров такого рода в жизни и в творчестве Гегеля более чем достаточно, и следует иметь это в виду, если мы не хотим, чтобы наше представление о философе было слишком монолитным и залакированным. О важности корректировок говорит уже то, что их внесению стараются всячески помешать. Дебаты по этому поводу — знак серьезного отношения к делу.

Стало быть, имеет смысл напомнить о некоторых фактах. По соображениям краткости ограничимся лишь двумя из них, примечательными не столько из‑за занятой Гегелем позиции, сколько из‑за возникшей в связи с ней перепалки.

Первый касается совместного деяния Гегеля, Гёльдерлина и Шеллинга, часто описываемого в их биографиях, второй — некая историко — литературная одержимость, до настоящего времени замалчиваемая или не замеченная.

Древо свободы

В 1849 г. Клюпфель, библиотекарь Тюбингенского университета, бывший штифтлер, сын штифтлера, соученика Гегеля, написал в своей замечательной «Истории и описании Тюбингенского университета»: «Однажды на рыночной площади было посажено древо свободы, и около него мы застали философа Гегеля и поэта Гёльдерлина, оба тогда были стипендиатами и восторженными почитателями свободы»[75]. Другой документ говорит примерно о том же, но оба не приводят более подробных сведений, которыми их авторы, по — видимому, не располагали.

Сам по себе факт, «высаживание древа свободы» в присутствии Гегеля и Гёльдерлина, часто считают легендой или выдумкой, впрочем, любопытно, что чаще так думают биографы Гегеля, чем Гёльдерлина. Забывая о других источниках, они сожалеют о том, что Клюпфель единственный свидетель: Testis unus, testis nullus! Однако озабоченные удостоверением этого факта, они нисколько не тревожатся об удостоверении прочих событий из жизни Гегеля, о которых они так длинно рассказывают, опираясь на одноединственное свидетельство. Естественно, хроникеры и мемуаристы не стремились увековечивать поступки и речения никому в те времена не известных трех семинаристов из Тюбингена. И что осталось бы от жизнеописаний великих людей, прежде всего, от их юности, когда бы отвергались единственные свидетельства? Это большое счастье, если находится хоть один документ, способный заполнить лакуну!

Оппоненты не столь уж бескорыстны. Именно те, кто оспаривает этот факт, без всякой проверки принимают членство Гегеля в «Unsinncollegium», «школе глупости», воображаемом игровом сообществе, даже не спросив себя, не скрывается ли под этой вывеской политический клуб! В одном случае — детское легкомыслие: принимается любое свидетельство, в другом — когда речь идет о революционных настроениях — требуются неопровержимые доказательства.

Конечно, упорство в отыскании строгой исторической правды, пусть в мелочах, никогда не будет чрезмерным. Но в данном случае оно избирательно. Клюпфель, как никто, располагал благоприятными условиями для написания истории семинарии. Были еще живы современники и друзья Гегеля, и они могли возразить, например, Шеллинг, умерший только в 1854 г., а также Бильфингер, он умер в 1850 г., или Паулюс (1851). Но они ничего не оспаривали. В 1849 г. разразился шумный спор «младо-» и «старо-» гегельянцев. С какой стати Клюпфелю было изображать Гегеля слишком «революционным», напротив, все должно было склонять его к затушевыванию юношеских революционных порывов.

Было время, когда чуть ли не повсюду в Швабии и Германии высаживали деревья свободы, и участники этих церемоний редко были так откровенно «революционно» настроены, как Гегель и его друзья. За неимением точных сведений удивляться пришлось бы не тому, что они посадили древо свободы, а тому, что они воздержались от этого жеста, в общем, мало говорящего об их взглядах, о которых лучше известно из других источников.

Сам по себе факт большого значения не имеет. Ожесточение, с которым его опровергают, свидетельствует, скорее, о неправоте оспаривающих.

Значим в конечном счете не столько сам факт, впрочем, трудно опровержимый, сколько рассказ о нем — правдивый или ложный — Клюпфеля. В 1849 г. на месте преступления можно было рассказывать — не рискуя быть опровергнутым свидетелями эпизода или их прямыми потомками, в числе которых и сам рассказчик, а также тогдашней администрацией Штифта, — о том, что однажды Гегель участвовал в высадке древа свободы. Вот то, о чем все знают, и что безусловно допускают: да, он был на это способен!



Поделиться книгой:

На главную
Назад