Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Князь Юрка Голицын - Юрий Маркович Нагибин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Слушай… может, лучше — до первой крови?..

— Я, кажется, ясно сказал, — прозвучал ледяной ответ.

Юрка пожал плечами. В нем начинала звучать другая музыка — нежная, добрая и печальная. Она уже ждала его в высоком, просторном помещении, где находились лишь рояль и два стула, остальное пространство заполнялось звуками. Он брал частные уроки пения у знаменитого капельмейстера и композитора Гавриила Якимовича Ломакина, с которым связан наивысший расцвет шереметевского крепостного хора.

Едва выйдя из пропахшего потом фехтовального зала, Юрка начисто забыл о ссоре, о дуэли, которая будет нешуточной: его соперник считался лучшим фехтовальщиком корпуса, а условия он поставил самые жестокие. По-медвежьи сильный князь Юрка никогда не стремился к совершенству ни в одном роде физических упражнений. Он хорошо фехтовал, но лишь за счет безудержной отваги, умел крепко держаться в седле, стальные мускулы и врожденная какая-то звериная грация позволяли ему не ронять себя ни на плацу, ни в танцевальном зале, но любил он по-настоящему только музыкальный класс. А еще он любил жизнь: с пуншевой чашей, с жаркими, но не обидными спорами, с познанной уже в отрочестве женской лаской. Любовь требовала немало ухищрений и риска. Живя на хлебах у офицеров, он пользовался куда большей свободой, чем действительные кадеты, но никаких нравственных послаблений ему не полагалось. И попадись он на служении Эросу, его карьера была бы погублена.

Но Юрка об этом не думал. Он вообще редко думал, не хватало времени. Ведь надо было жить, бедокурить, иначе он потерял бы всякое обаяние в глазах товарищей, да и в своих собственных, и надо было руководить пажеским церковным хором, брать уроки музыки, самому сочинять да еще предаваться бесу рифмоплетства. Где уж тут рассчитывать свои поступки!..

Людям малопроницательным Гавриил Якимович Ломакин казался педантом и сухарем. Он был вечно занят и озабочен до мрачности. Всегда куда-то спешил и едва замечал окружающих. Он избегал всяких излияний, дружеских перемываний косточек ближним, не говоря уже об иных, дорогих русскому сердцу способах отдохновения от трудов, обид и забот. Отчужденность Ломакина объяснялась не только его жесткодисциплинированным характером, не разменивающимся на житейщину, но и служебной замороченностью. Великий князь Михаил, очарованный «методой Ломакина», пригласил его в Павловский кадетский корпус, а затем пожелал, чтобы он преподавал во всех важнейших военных учебных заведениях, и в первую очередь — в Пажеском корпусе. Вокал почему-то считался неотделимым от ратной службы. Быть может, потому в русском офицерстве было столько умельцев петь под гитару. На плечи Ломакина легла неимоверная обуза. Но мало того: чтобы не отставать от великого князя, августейшая покровительница пяти институтов благородных девиц поручила заботам Ломакина голосовые связки воспитанниц. Ко всему еще у него не хватило духа оставить своих старых учеников: лицеистов и студентов правоведения.

День Ломакина был расписан не по часам, а по минутам. Крестьянский сын, не жалуясь, тянул непомерный воз, но он был хоровым капельмейстером милостью божьей, без этого жизнь утрачивала всякую радость. И поугрюмел приветливый, открытый человек.

Свои первые шаги в музыке Юрка Голицын сделал под рукой этого редкостно одаренного самородка. В корпусе среди младших воспитанников попадались неплохие голоса, и Юрка собрал хор, с которым вскоре стал петь на клиросе в корпусной церкви. Не довольствуясь этим, он обратился к сочинениям Бортнянского, самого Ломакина и Дегтярева. Заглянув однажды в «репетиционную», Ломакин задержался там, хотя, по обыкновению, куда-то спешил, а после сказал Юрке: «Вы — князь по званию, дирижер — по призванию». То был самый счастливый миг в сумасбродной юности Юрки. Ломакина удивило, что музыкальный юноша знаком с сочинениями Степана Аникеевича Дегтярева, погубленного «талантом и рабством». Семилетним мальчиком был взят Дегтярев в крепостной хор графа Шереметева за дивный дискант, а по прошествии лет стал регентом, а там и капельмейстером. Он сочинял прекрасную музыку, дирижировал огромным хором и оркестром, покоряя слушателей и теша родовое тщеславие Шереметевых, а сам оставался рабом. Скрипичного мастера Батова, русского Страдивариуса, хоть на старости лет отпустили на волю стараниями заезжей знаменитости, а Дегтярев так и не дождался свободы. Не дожив до пятидесяти, он спился с круга и умер. Свободному духу не ужиться в рабьей оболочке.

Поверив в талант Юрки Голицына, Ломакин, сам бывший крепостной, сдержанно рассказал ему о горестной судьбе своего предшественника по шереметевскому хору. Владелец нескольких тысяч душ, Голицын не понял, какого рожна не хватало Дегтяреву при таких богатых, знатных и любящих искусство господах.

К нему самому не раз являлись ходоки из Салтыков и с воплями: «Ты наш отеч, мы твои дети!» — валились на колени, целовали ему руку и плакались о каких-то притеснениях и неправдах, над ними учиняемых. Бурмистры, старосты, приказчики и прочие утеснители салтыковских мужиков путались в голове князя, он не понимал сбивчивой крестьянской речи, чуждой его офранцуженному слуху, но, рисуясь перед товарищами (сцены эти разыгрывались в вестибюле корпуса), говорил со снисходительным и вполне «отеческим» видом: «Ладно, ладно, разберемся. Ужо я приеду и наведу порядок». «Отеч родимый, не забудь детей своих!» — взывали мужики, а старик-швейцар с медалью за альпийский поход Суворова, смахивая слезу, говорил: «Добрый, до чего же добрый барин, как мужика чувствует! Хорошо за таким барином жить». — За что тут же получал на шкалик и деловито гнал обнадеженных мужиков вон.

«А так ли уж хорош был ваш Дегтярев?» — важно спросил Юрка, исполнившийся сословной солидарности. Небольшой, коренастый, с начинающей лысеть ото лба к темени головой и твердыми грустными глазами, Ломакин тихо спросил: «А я вам хорош?» Юрка густо покраснел. Он преклонялся перед Ломакиным, смотрел на него «с колен». Да ведь не признаешься в таком, и он неловко пробормотал: «Хорош, конечно». — «А Дегтярев был на десять голов выше». — «Уж вы скажете!.. Почему же Шереметевы не дали ему вольную? Ведь отпускали других. Меценаты, сколько народных талантов открыли. У них лучший хор, театр!..» — «А известно ли вашему сиятельству, что ни один крепостной не пошел добровольно в их капеллу, предпочитая долю землепашца? Старый граф объявил в Борисовке, откуда и мы с Дегтяревым родом, что положит басам и тенорам по пятидесяти рублей в год жалованья, довольствие продуктами и платьем, а семьям даст облегчение от налогов». «Это благородно!» — вскричал Юрка. «Очень. Только все равно никто не польстился, и тогда в хор стали брать силком. Иные голосистые мужики и бабы нарочно хрипоту и сипоту на себя наводили, чтобы только в хор не идти». «Какой дикий народ!» — неискренне возмутился Голицын. Как ни далек он был от деревенской жизни, а все же понял: нужны веские причины, чтобы предпочесть капелле полевые работы и барщину. Видать, крепко спрашивали с певучих мужиков и баб в шереметевском хоре! И, словно подтверждая его мысли, Ломакин произнес почти шепотом: «Дальше от барина, дальше от смерти».

Голицын был сбит с толку. Он не раз слышал — чаще краем уха, — что мужик строгость любит, и не пытался вникнуть в истинность этого утверждения. Оно казалось непреложным, как бытие бога. Не нужно доказательств, что бог есть, — оглянись вокруг, и ты во всем увидишь дело его рук. Так же очевидно, что мужика надо держать крепко, иначе он и сам пойдет в распыл, и завалится вся стройная система миропорядка. Мужик сам это понимает, потому и вопит: «Отеч наш, яви милость!» — и бухается на колени. А если мужик петь способен, то ничего от этого не меняется, он все делает из-под палки, ибо по низменной природе своей ленив, нерадив, беспечен, лжив и вороват. И пьян при малейшей возможности. Недаром сокрушался его дядя Долгоруков, редкой доброты человек, что русский мужик всякую минуту жизни в чем-нибудь виноват: он или украл, или прибил жену, или обманул соседа, или обругал ребенка, или совершил дурное над бессловесной тварью, или согрешил против господа. Щадя мужицкое самолюбие бывшего крепостного, выхваченного редким даром из подлого состояния, Голицын возразил как можно мягче: конечно, и Шереметевым случалось обижать своих людей, но к строгим, принудительным мерам вынуждало непослушание мужиков, косное и темное непонимание ими собственного блага.

Нездорово бледное лицо Ломакина вовсе обескровилось. Он сказал бесцветным, слабым голосом, каким никогда не разговаривал во время урока, держась тона строгого и внушительного:

— Птица и в неволе поет, только под синим небом куда как лучше. А соловьиную клетку надо вовсе платком накрывать, чтобы он забыл о своей тюрьме, иначе петь не будет. Песне свобода нужна. Страх и музыка несовместны. — И, перебив самого себя: — Пустословлю я, простите, князь… Но чувствую… чувствую в вас артиста, жалко будет, если… — Чего будет жалко, не договорил, сломал фразу. — Ладно. Наше дело — сольфеджио.

Подобные разговоры случались редко и вроде бы не проникали глубоко в легкомысленную душу юнца, но что-то, видать, оставалось. На это и рассчитывал Ломакин. Он был убежден, что Голицын рано или поздно заведет крепостной хор, но в отличие от Шереметевых будет сам его вести. В таланте его Ломакин не сомневался, но важнее для опытнейшего педагога было другое: Голицын обречен музыке, он стремится овладеть ею, а она уже владеет им, пока еще не безраздельно: дурашливая, слепая пора — молодость, но придет время, и останется с ним одна лишь гармония. И Ломакину хотелось, чтобы Голицын относился к хористу не как к поющему мужику, а как к артисту, почти ровне.

…Голицын разучивал с хором пажей «Достойно есть» Бортнянского, сочинение редкой красоты и трудности, на которое он не посягнул бы без призора Ломакина, но Гавриил Якимович, взявший себе за правило всякий раз заглядывать на хоровые спевки, находился рядом, и хоть, по обыкновению, не вмешивался, князь чувствовал исходящее от него пламя и, напрягаясь всем существом, вел хор к той чистой правде, которая, верно, и есть искусство. Позже, отпустив певчих, он сказал Ломакину:

— А вы, Гаврила Якимович, как Калиостро… Ваш взгляд мне в лопатки входит, я даже колотье чувствую.

— Чувствительная у вас натура, князь, хоть с виду вы непроницаемый богатырь, — по обыкновению не сразу, а будто проговорив фразу сперва про себя, отозвался Ломакин. — Дирижеру надо быть немного магом, или, как выражаются французы, hypnotiseur'om, уметь внушать музыкантам не словами, а взглядом, движением лицевых мускулов, чего он от них хочет. Вести не жезлом, а нутром. Хор и оркестр тогда звучат, когда артисты в такой сосредоточенности, что трансу подобна, сну наяву, и душа их сливается с богом. Только бог, — Ломакин понизил голос, — имеет зримое воплощение в дирижере. Думали вы когда-нибудь всерьез, до чего трудно быть дирижером?.. Не палочкой размахивать, а управлять себе подобными, такими же, как ты сам, грешными, рассеянными людьми, которые на минуты или часы возводятся в небесный чин?.. Это очень, очень трудно, — сказал он усталым голосом пахаря, наломавшегося за сохой. — Надо знать каждого, кого вы ведете, каждую его неприятность, особливо беду, чтобы из разных, не схожих между собой людей сделать одного одухотворенного человека, художника. Именно так! Не безликий манекен, которого ты вертишь, как хочешь, а носителя высшей жизни, глубоко чувствующего и понимающего то, что выпевается из груди, творится дыханием.

Вот на такие разговоры не скупился с Юркой замотанный, задерганный, не имеющий для себя минуты свободной Ломакин! Юрка не просто слушал, а впитывал его слова, как губка влагу. Но не все принимала душа.

— Я понимаю вас, Гаврила Якимович, коли речь идет о народной песне, церковной музыке, да и то не всякой, но неужели мужик поймет Баха или Генделя? Втемяшить можно что хочешь: был бы слух, но понимание?..

— А Бах и Гендель для кого сочиняли? Для прихожан — городских и сельских жителей. Думаете, князь, наш мужик глупее немецкого? Что, в нем меньше души? Тяги к лучшему?.. Он замордован, измучен, перебивается с хлеба на квас, спит на лавке, топит по-черному, а сердцевиной своей никого не плоше. Русский крестьянский мальчик с белобрысой вшивой головенкой посметливее иного немчика, закормленного цукертортом. Вы тянетесь к народному мелосу, а сами вы иностранец. Не сердитесь на старика, — добавил вовсе не молодой годами Ломакин, — но вы француз, ваше сиятельство.

— Вот кого я на дух не переношу, — признался Юрка. — Ужас, как я от них натерпелся! Что ни гувернер — изверг. У себя дома — последняя шушера, а здесь — Нерон и Сенека в одном лице. Как они меня тиранили! Я, правда, огрызался, да ведь силенки-то детские. Попадись они мне теперь хоть всем скопом, я бы повыжал из них сок…

В дверь музыкального класса постучали, и сразу, не дожидаясь разрешения, вошел долговязый воспитанник с тонкими губами, по кличке Иезуит. Ломакин немедленно откланялся.

— Что за крайность, ей-богу! — накинулся на приятеля Голицын. — Кто тебя звал? Ненавижу дружескую фамильярность!

Иезуит недоверчиво и чуть насмешливо посмотрел на него:

— Неужто забыл? Эх ты, дьячок!.. У тебя же — дело чести.

— Господи! — хлопнул себя по лбу Голицын. — Совсем из ума вон. Разве это сегодня?.. Вот уж не к месту! — Трудно было от Ломакина, его вразумляющих слов, от милых образов Баха, Генделя, Бортнянского, Дегтярева перейти в вонючий зал, во власть чужой злобы, размахивать саблей, которой он и владеть-то не умеет, да еще кровь — красная, липкая, кислая… — и все из-за глупой мальчишеской ссоры, которая выеденного яйца не стоит. А главное, предстоящее было так плоско, бездарно и ненужно, так чуждо его внутреннему состоянию, что он сказал почти заискивающе, когда они шли в фехтовальный зал:

— Слушай, Иезуит, помири нас.

Тот облизнул тонкие губы и не ответил.

— Ты силен в истории, — наседал Юрка. — Помнишь, кто-то из старой знати высмеивал перед Наполеоном принцев и герцогов, которых он пек, как блины, из своих рубак. Наполеон ловко обрезал насмешника: вся разница в том, что вы потомки, а мои — предки. Как ты думаешь, не сойдет эта шутка за извинение? Посмеемся, выпьем шампанского и разойдемся по-хорошему.

Иезуит посмотрел на него искоса.

— Трусишь, что ли?..

— А что такое трусость? — задумчиво сказал Голицын. — Боязнь смерти, боли, наказания? Я ничего такого не боюсь. Мне просто не хочется сейчас драться.

— Надо было раньше думать.

— А вот этого я не умею, — вздохнул Юрка. — Я сперва сделаю, а потом буду думать… или не буду. А рассчитывать заранее — не умею. Скучно.

— Вот и скучай, — злорадно сказал Иезуит.

Но скучать не пришлось. Когда они вошли в зал, там царило раздраженное нетерпение. К-в уже скинул мундир и упражнялся с саблей возле «кобылы», нещадно кромсая ее деревянные бока. При входе Голицына он даже не оглянулся. Юрка извинился за опоздание, тоже скинул мундир, взял саблю и, видя, что секунданты намерены разыграть обычную комедию примирения, крикнул резко:

— Не будем терять время!

К-в кинулся на него с яростью, несколько искусственной. Конечно, не было недостатка в живой, ничуть не смягчившейся злобе, но ему хотелось ошеломить, подавить малоискусного в сабельном бое противника. Раз-другой острый клинок прошел в опасной близости от лица Голицына. «Эдак изувечить может», — озабоченно и удивленно подумал тот. Юрка был невероятно вспыльчив, порывист и в хорошем, и в дурном, но вовсе неспособен к долгой ненависти. Мгновенно посчитаться с обидчиком — это было по нему, но вынашивать мстительное чувство и сохранить его горячим не то что в днях, в часах, — этого он не умел.

А К-в заварил кашу вполне серьезно. Он уже дважды задел Голицына, на плече и ключице выступила кровь, но это не укротило рвения злого мальчишки. Неужто он впрямь решил его прикончить? За что? За честь основоположника рода, выбившегося в вельможи из лакеев, за то, что так короток список титулованных предков? Какая чушь!.. Сейчас Юрка был глубоко безразличен к бесконечной чреде глупых воевод, стольников-прилипал, неуемных честолюбцев, посредственных военачальников, ловких или бездарных интриганов, шутов в духе Квасника и шутов в пошибе Александрова духовного брата и мужеложца, — плевать он на них всех хотел! Но за ним были Бортнянский и скорбный Дегтярев, дивный Ломакин и гениальный Глинка, а впереди ждал многоголосый хор, который в его руках обернется единым золотым горлом, единой глубоко дышащей грудью, и между ним и этим светлым миром затесался вздорный, самолюбивый, неугомонный злюка — с этим надо кончать.

Юрка впервые дрался на саблях, не знал приемов, к тому же не хотел убивать своего противника — от слова «противный», более сильных чувств тот не вызывал, — но у него достало фехтовальной быстроты и ловкости поймать лезвием сабли вражеский клинок и отвести в сторону. Когда же К-в попытался освободить клинок, увести его и невольно ослабил хватку на эфесе, Голицын сильнейшим ударом выбил у него саблю, которая, описав дугу, со звоном упала на пол. Юрка кинулся вперед, чтобы придавить ее ногой и тем вынудить К-ва к прекращению дуэли, но тут произошло непредвиденное. Так и осталось непонятным, кто проявил неосторожность, похоже, что оба. К-в наткнулся на выброшенную вперед Юркину саблю, клинок прошел под мышкой, распоров кожу на груди. Как потом оказалось, рана была чепуховая, хотя и очень кровавая. К-в относился хладнокровно лишь к виду чужой крови, он лишился чувств. Секунданты вынесли вердикт: дуэль прекращена, К-в восстановил свою честь.

К сожалению, на этом дело не кончилось. Кто-то, скорее всего Иезуит, проболтался, и слухи о дуэли поползли по городу, достигли дворца, в корпус явился сам государь-император.

Дуэли давно были запрещены, но в предыдущее царствование на них смотрели сквозь пальцы. Иное — при Николае. Он искренне ненавидел дуэли и дуэлянтов. Не то чтобы он отрицал дуэль как удобную возможность избавиться (чужими, разумеется, руками) от слишком беспокойного человека, который все же не давал повода кинуть себя в каземат или сгноить на рудниках. Но сам царь никогда бы не вышел к барьеру. И он это знал, потому что человек думает обо всем, и бодрый красавец государь, наделенный великолепной статью и железными мускулами, не раз представлял себя с пистолетом или шпагой в руке, хладнокровно поджидающим противника. Но от одной мысли об этом внутри начинало противно дрожать и стыдно тянуло низ живота. Слишком велико было в нем сознание уязвимости своего огромного, холеного, прекрасного тела, которое он так любил. Наверное, тут коренится нередкая на войне физическая робость больших, рослых людей: они чувствуют себя легко уязвимой мишенью. Всякое правило знает исключения. Не уступавший Николаю ростом, а в зрелости много превосходивший его дородством, Голицын ничуть не боялся ни пуль, ни острой стали, что доказал не только на поле чести, но и на поле брани. Перед собой Николай оправдывался тем шоком, в который поверг его огромный усатый одноглазый с черной повязкой через смуглое лицо вооруженный Якубович, наскочивший на него в разгар событий на Сенатской площади с принесением раскаяния. С перепугу Николай простил его, но затем расквитался за позорный страх жестоким приговором.

Юрку оторвали от репетиции с хором, приказав немедленно явиться в директорский кабинет. Он пошел, ругаясь на чем свет стоит, распахнул дверь и оказался перед особой императора. Никакого потрясения Юрка не испытал — государь нередко жаловал Пажеский корпус своим посещением.

Мелочный, как все Романовы после Петра, Николай любил вникать в дела, вовсе не достойные монаршего внимания. Ну, подрались два молодых петуха, жертв не было, увечий тоже, — так, игра молодых сил, — разобраться в случившемся и примерно наказать виновных было вполне по силам корпусному начальству, но что-то потянуло его вмешаться. При этом он склонен был считать разговоры о дуэли пустой сплетней. Уж больно не хотелось, чтобы два сопляка сделали то, на что он сам никогда б не отважился.

Николай не без удовольствия окинул взглядом рослую фигуру юноши, вспомнил, что когда-то его облагодетельствовал, и уж готов был вовсе расположиться к Голицыну, как вдруг приметил непорядок в туалете кадета.

— Почему не по форме? — гаркнул он, ткнув в незастегнутую пуговицу.

В ответ прозвучало коротко и благолепно:

— С клироса меня сняли, государь, разучивал с хором «Богородица, дева, радуйся».

— Сие похвально, — сразу смягчился Николай, вспомнив о религиозном рвении Голицына, добровольного регента корпусного хора. — Ну, а теперь кайся.

— Грешен, государь, — простодушно сказал юноша, — и во всех своих грехах покаялся на исповеди.

— В чем грешен? Признайся своему государю.

— На девушек заглядывался, нерадив в учении был, спал много и соблазнительные сны видел.

— Какие? — поинтересовался государь.

— Купающуюся нимфу, — покраснев, признался Юрка.

Николай коротко хохотнул: ну и простец же ты, братец! Мы в твои годы к этим нимфам в постель лазали. Такой верзила, здоровяк, а при мысли о голой девке краснеет.

«Врет! — ожгло вдруг холодом изнутри. — Все врет, подлец. И про сны, и про девок. Была дуэль, черт бы их побрал!»

Ему враз стало остро и интересно. Происходящее как-то странно связалось с давно прошедшим, когда он, молодой, неискушенный, не приваженный к государственным делам человек, поднялся вмиг на недосягаемую высоту. Видения пятнадцатилетней давности пронеслись перед ним.

…Окна были в ледяном узоре, золотистом от солнца. Он приказал доставлять их к себе — зачинщиков, самых твердых, упрямых, закоренелых. Эти русские Дантоны и Робеспьеры, чей заговор был известен брату Александру со дня возникновения, с каменными лицами, тесно сжатыми челюстями, готовые принять мученическую смерть, но не проговориться, раскалывались, как лесные орехи, от одного доверительного слова. Лишь Трубецкого — в диктаторы метил, трус и рохля! — швырнул он к своим ногам резким окриком и властно-брезгливым жестом, но его Николай просто презирал, а к другим: Пестелю, Муравьеву, Рылееву чувство было неизмеримо крупнее — бешеная ненависть. И странно, что грубое чувство подсказало ему тончайшее поведение. Следственная комиссия за год не добыла бы тех сведений, что Николай получал в считанные минуты. Царь не знал за собой такого таланта, хотя склонность к притворству испытывал с ранних лет, не находя ей достойного применения. Но тут!.. «Жаль, что вы не открылись мне раньше. Я был бы с вами!» От подобных фраз мгновенно таяли вчерашние смелые вояки и дерзкие витии. Казалось, они заварили кашу только для того, чтобы выплакаться на широкой груди императора. Николай наслаждался унижением людей, заставивших его пережить одуряющий, позорный страх, и упивался своим лицедейством. Великий человек во всем велик! Решил устроить из допросов спектакль и вмиг явил себя несравненным актером. Что Нерон с его мнимыми артистическими победами, когда насмерть запуганные старцы венчали его лавровым венком, а он, утирая пот и отдуваясь, говорил самоуничижительно-хвастливо: «Коли оставим трон, прокормимся ремеслишком». Жалкий фигляр!..

И Николаю захотелось добиться признания и у этого, пока еще симпатичного ему юнца. Фамилия Голицын — в отличие от многих других стариннейших и знатнейших — не вызывала у Николая раздражения, хотя один из Голицыных и был привлечен по делу декабристов. Николай даже не помнил его имени: Валериан, что ли?.. Одно это доказывало, что тот не играл сколько-нибудь заметной роли ни в бунте, ни в процессе, царю и в голову не вспало допрашивать его. Пешка, случайный попутчик… Зато те Голицыны, которых он лично знал, были отличнейшими людьми: и почтенный старец, член Государственного совета, пожалованный титулом «светлости», и друг сердечный покойного брата, ревнитель благочестия и гроза вольнодумцев Александр Николаевич, ударивший Магницким и Руничем по университетской распущенности. Много ли найдется людей, кто сочетал бы высочайшую культуру с глубокой религиозностью и неустанной заботой об умонастроении общества, как неугомонный Александр Николаевич! Есть преданные, испытанные мужи: Бенкендорф, Орлов, Чернышев, Паскевич, отличные администраторы, вроде Клейнмихеля, тонкие умы, как Нессельроде во внешней политике и Дубельт в святом деле сыска, но Александр Николаевич незаменим. А этот юноша, бездельник и шалопай, как почти все пажи, весьма усерден в вере, по донесению начальства, что уже немало в нынешнее морально пошатнувшееся время, не хотелось бы его терять. Но для этого он должен открыть душу государю, облегчить себя признанием.

— Неискренен ты со своим государем, Голицын, — огорченно сказал Николай. — А государю ты должен открывать даже то, что утаишь на исповеди. Впрочем, бог и так все видит, — счел нужным поправиться августейший следователь. — Ты ведь, Голицын, кровь пролил.

— Чью, ваше величество?

— Графа К-ва, своего товарища.

— Каюсь, государь, без вины виноват. Это он свою кровь пролил. Наткнулся на мою саблю, показывая прием, как одним махом снести голову янычару. У неверных этот прием «секим башка» называется.

Николай был сбит с толку: неужто этот вырви-дуб так прост или придуряется? Он сказал печально:

— А нам донесли о заправской дуэли.

— Кто дрался? — с жадным юношеским любопытством спросил Голицын.

— Некто Голицын, — помолчав, сказал Николай.

— Ого, мой родич! — золотистый, медовый свет лился из больших чистых светло-карих глаз, паж даже не пытался скрыть своей заинтересованности. — Который Голицын?

«Нельзя так переигрывать, — подумал Николай. — Не полный же он идиот. Кто-то из философов сказал, что самое неправдоподобное — это правда. Да не было тут никакой дуэли, — обычные петербургские враки. И зря я мучил самолюбивого, нервного К-ва, зря пытал этого простодушного, недалекого богатыря. В корпусе здоровый дух, тут не делается ничего запретного. Но все-таки человек не бывает вовсе ни в чем не виноват: вот, сам же признался, что ленив, плохо учится, долго дрыхнет и смотрит сны про голых девок».

— Ты о себе лучше подумай, — нахмурился Николай. — Недоволен я тобой, Голицын. Не такого я от тебя ждал.

Слезы наполнили уголки теплых светло-карих глаз.

— Если так, государь, если я… — голос прервался, огромным усилием воли юноша проглотил слезный ком, пытаясь скрыть недостойную мужчины и воина слабость. — Нет мне пощады… Накажите меня, ваше величество, без всякого снисхождения.

Николай любил трепет. Не подобострастие, а изнутри, из живота идущую растерянность перед величием, воплощенным в его особе.

— Ладно, ладно, Голицын. Вижу твое раскаяние. И верю, что из тебя еще сделают хорошего человека.

Николай повернулся и пошел прочь, прямой, будто кол проглотил, в натянутых чуть не вразрыв лосинах и высоченных сочно ступающих сапогах.

«Экая дубина! — думал Юрка. — Ишь, следствие учредил, как над теми… Сам взялся допрашивать и позволил двум мальчишкам обвести себя вокруг пальца. А мы и сговориться толком не успели. Я наугад лепил, и все — в точку. Знал, каков графчик ни на есть, товарища сроду не выдаст. «А нам донесли о заправской дуэли», — передразнил он голос Николая. — А как же те?.. — резанула мысль. — Как же они оплошали! Зрелые люди, светлые головы, с идеей, с жизненным опытом, и поддались такому дурню!.. Наивные они были, доверчивые, как дети. Разве не детская это мысль: совершить переворот под Константина и жену его Конституцию! Поверить трудно!.. А ведь было, все было, и виселица была, и Нерчинский острог…»

— Коль славен наш господь в Сионе!.. — попробовал запеть Юрка, чтоб перебить тягостные мысли, и словно поперхнулся гимном. — Плыви, моя гондола, озарена луной!.. — нет, баркарола тоже не пошла.

Не было в нем музыки и не будет, пока он не выплюнет из себя обожаемого монарха. «Пропади все пропадом! — решил он. — Пойду к девкам».

Поскольку занятия были в самом разгаре, пришлось спуститься по водосточной трубе во двор, пересечь его, хоронясь за подстриженными деревьями, перелезть через забор с риском нарваться на прохожего офицера, но бог милостив — он уже на Садовой, отсюда до девок рукой подать, за углом, против Апраксина рынка.

…В свою очередь Николай, уже покинув Пажеский корпус, ощутил неприятный осадок от разговора с пажем. Вроде все было как надо. Невиновность Голицына — вне сомнения, раскаяние в мелких прегрешениях — до слез искренне; собою Николай был тоже доволен: он быстро установил истину, отмел очередную глупую сплетню, держал себя строго и отечески, как и подобает государю с будущим защитником отечества. И все же что-то ему мешало. Что?.. Ответ ускользал, и Николай вдруг решил, что надо удовлетворить ходатайство генерал-лейтенанта Дубельта об увеличении штата тайной полиции еще на семьдесят человек. В чем, в чем, а в сыскном деле нельзя скаредничать. И тут умный, радетельный Леонтий Васильевич сплоховал: увеличить штат надо не на семьдесят, а на сто человек! И, представив себе удивленно-обрадованно-смущенное лицо Дубельта, когда он увидит царскую резолюцию, Николай обрел хорошее настроение. Не надо ждать дурного от добрых и наивных великанов; их производят на свет для единственного боя, в котором им предназначено сложить голову за бога, царя и отечество. А один убитый — это даром потраченная врагом пуля, — народу в России все равно хоть завались. Окончательно успокоившись насчет Голицына и даже возлюбив его, Николай решил навестить фрейлину Корсакову, простудившуюся на балу у князя Шереметева…

…Голицыну неохота было возвращаться к своему офицеру-воспитателю, седьмому по счету и самому противному: скупому, занудному и въедливому немцу. Он решил переночевать в корпусе. Это было строжайше запрещено экстернам, но в том и состояла особая прелесть: лишний раз нарушить запрет. Место свободное всегда имелось — пажи частенько болели, либо сказывались больными, чтобы избежать плаца, попить в госпитале горячего пунша и послюнить страницы соблазнительного романа Поля де Кока. Но ему не везло сегодня: вместо знакомого дядьки дежурил коренастый унтер из старослужащих, и он заступил дорогу князю, не польстившись даже на пятачок. Девка попалась Голицыну плохая: суетливая и бестолковая, к тому же с худыми ляжками. Юрка любил не спеша раздувать свой пламень, а с этой сорокой, тьфу, вроде бы все было — и ничего не было. И музыка по-прежнему молчала, хоть бы какой-нибудь паршивенький мотивчик шевельнулся возле сердца. Всю скопленную за день злость он сорвал на унтере, надавав ему оплеух.

Видимо, это помогло: укладываясь спать на чужой кровати, он слышал в себе, пусть тихо, из огромной дали, начало Героической симфонии Бетховена…

…Государю не замедлили донести о новом проступке воспитанника Голицына. От чего только не зависит хрупкая человеческая жизнь! Она может оборваться от мышиного писка и уцелеть во вселенском крушении. И был бы Юрке конец после новых его художеств, но его спасла… история.

Николай находился как раз посредине своего царствования: между позором его начала и позорным концом, между захлесткой, задушившей лучших сынов России, и крысиным ядом, которым он трусливо оборвал собственную опустошенную жизнь в разгаре неудачной Крымской войны. Но в изображаемое время Николай испытывал величайшее довольство собой, своим блистательным правлением, необыкновенной удачливостью во всех делах, внутренних и международных. Он чувствовал себя хозяином Европы, и действительно ни одно дело не могло завариться на континенте без оглядки на северного колосса. Его армия была вымуштрована так, как не снилось его предшественникам, знавшим толк в немецком фрунте: солдаты столь безупречно производили любой маневр, ружейный артикул и печатали шаг, что у брата Михаила — золотое сердце, настоящий фанатик строя! — выступали слезы умиления. Николаю выпало редкое для монарха счастье: сочетать удачливость в государственных и военных делах с роскошной жизнью сердца. Ему было отменно хорошо в семье и ничуть не хуже вне семейного круга. Женщины любили его не за скипетр — туго натянутые лосины исключали необходимость иных аргументов.

Он сам ежеминутно ощущал в себе то органическое величие, которое отмечает лишь немногих избранных. И это понял возлюбленный старший брат Александр, ангел во плоти, но слишком мягкий ангел, когда, прознав про заговор, скинул правление на его молодые, но крепкие плечи — в обход прямого наследника, а сам отправился в Таганрог умирать.

Сознание Николаем своей исторической значимости, безукоризненности во всех делах и поступках, безошибочности суждений, проницательности и тончайшего нюха не могло примириться с тем, что его обманул какой-то пажишко. Если раскаявшийся до слез после отеческого внушения Голицын, нашлявшись невесть где, колошматит сторожа, значит, возможно все остальное: дуэль, обман, насмешка над государем. Этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда. И Николай сказал, налившись тяжелой кровью:

— Вранье!.. Он сам себя поколотил.

На миг ему почудилось, что нечто подобное он уже слышал. Но как ни трудил Николай память, он так и не вспомнил гоголевского «Ревизора», на премьере которого хохотал до упаду, а потом обмолвился исторической фразой: «Всем тут досталось, а мне больше всего».

Голицын еще раз обманул так верившего в него обожаемого монарха, он не только не стал «хорошим человеком» в понимании Николая, но и не пошел по окончании учения в военную службу, нарушив предначертание судьбы: пасть в первом же бою. Он выбрал штатское положение и был выпущен четырнадцатым — последним классом.

Но если бы в матрикул шли оценки не по военным дисциплинам, а по успехам в музыкальном классе, Юрка, конечно же, кончил бы первым. Он много взял от Ломакина: пошел куда дальше азов дирижерской техники, уверенно работал с хором, знал и старинные русские распевы, и нынешние народные песни, творения современных иностранных и русских композиторов, сам отлично пел и был распахнут любой музыке: от северной величальной до Глинки, от петровских хоров и маршей до ломакинских ораторий, от Баха и Генделя до Мейербера и Шопена. А кроме того, он был настоящим светским человеком: ловко танцевал, писал изящные альбомные стихи, но не чуждался и живого, искреннего выражения чувств в поэтической форме, его остроты уже повторяли в обществе. Он так и не научился писать грамотно ни на одном языке, но свободно, с отличным произношением, болтал по-французски, по-английски, по-немецки и, что было редкостью в высшем свете, — по-русски.

Не положено выходить из Пажеского корпуса в «штафирки», но Юрка был так ленив во всем, что не касалось музыки и развлечений, так манкировал строем, изощренно придумывая себе все новые болезни (особенно мучили его — зачастую всерьез — помороженные в детстве ноги), что корпусное начальство не чаяло сбыть его с рук.

И — «вот мой Онегин на свободе»… Его ничуть не смущало, что чин коллежского регистратора носили разве что станционные смотрители, которых нередко бивали царские курьеры, нетерпеливые офицеры да и горячие на руку партикулярные путешественники. В смотрители он не метил, а поколотить, проткнуть шпагой или пристрелить мог сам кого угодно.

Главное — покончено с учением. Можно забыть о дисциплине (почти призрачной), о жадных и глупых офицерах-воспитателях, у которых он жил и столовался, о каких бы то ни было ограничениях: будь то посещение девок против Апраксина рынка, оперы или балета. О своей карьере Юрка не заботился, его устройством займется весь громадный клан Голицыных — Долгоруковых. Сейчас он должен осуществить то главное, на что его навели вопли салтыковских ходоков: «Ты наш отеч, мы твои дети!» Он явится своим заждавшимся детям… он не потерпит… он наведет порядок… он покажет!.. Чего не потерпит, кому покажет, какой порядок наведет, князь понятия не имел. Но твердо знал, что дальше так продолжаться не может. Опять же что не может продолжаться, осталось неведомым, но он ощущал себя реформатором, Петром I, в чем сам потом со стыдом признавался. Он опьянел от свободы, от вея вольных ветров широко распахнувшейся жизни и ничем не ограниченной самостоятельности. Князь Юрка Голицын неоднократно спотыкался и падал, но, пожалуй, никогда не падал он так низко, как в эту переломную пору, никогда не был так глуп, пошл, самонадеян и непривлекателен.

Великая реформаторская деятельность потребовала прежде всего экипировки. Опекуны не поскупились и отвалили круглую сумму владельцу богатейшего имения и новоявленному администратору. Он сам не заметил, как уже был записан по министерству внутренних дел чиновником особых поручений при харьковском генерал-губернаторе князе Николае Андреевиче Долгорукове, одном из своих бесчисленных родичей.

Отправился он в Салтыки хорошо снаряженным. Приобретено было: 50 жилетов, 60 пестрых галстуков, несколько десятков трубок «от маленькой пипки до саженного чубука с двухсотрублевым янтарным мундштуком». Обставил он свое появление в наследственном владении с большой помпой. По эстафете, как царская грамота, был выслан приказ-уведомление, что в троицын день князь прибудет к поздней обедне в приходскую церковь. Предписывалось оповестить о сем торжественном событии духовенство, местных помещиков и зачитать приказ на мирском сходе.

Напечатано уведомление было на тугой и гладкой бристольской бумаге, вложено в конверт казенного формата и запечатано гербовой печатью величиной с ладонь.

Внушителен был выезд из двух колясок: в первой, зеленой и позолоченной в стиле «I' Empereur», ехал сам князь с двумя лакеями: один в ливрее, другой в военной форме, — этим, видимо, отдавалась дань недавней принадлежности хозяина к военной касте, — а также черный тяжело дышащий водолаз ростом с бычка-годовика; на другой — поплоше — тряслись секретарь, повар и неизбежный в каждом помещичьем обиходе пожилой приживальщик. Неведомо, откуда он появился в должный час и уверенно занял возле Голицына положенное ему место.

И потянулся княжеский поезд с петербургских туманных болот, над которыми безлунный блеск прозрачной белой ночи сменялся румяной зарей, к далекой сиреневой Тамбовщине с глубоким, набитым звездами небом, по великой российской пустынности, где лишь «версты полосаты попадаются одне». Ехали сперва по Петербургскому тракту, от Москвы до Усмани — грунтовой дорогой, дальше — большаком. Путешествие — порядком томительное и однообразное, но для Голицына оно скрашивалось воспоминаниями о прежних путешествиях: сперва с очаровательным месье Мануэлем и похищенными им сабинянками, затем с честнейшим г-ном Э. Как все изменилось с той поры в его жизни!..

* * *


Поделиться книгой:

На главную
Назад