Юрий Нагибин
Князь Юрка Голицын
С детства и до седых волос его звали «Юрка». Не «Юрий» и не «Georges», как было принято в тех кругах, где он вращался; французов изгнали с горьких полей России, но не из гостиных, не из пансионов и классных комнат — месье и мадам по-прежнему оставались главными наставниками дворянских детей. Аристократы изъяснялись только по-французски, иные, как военный министр, впоследствии шеф жандармов, князь В. А. Долгоруков, не могли набросать по-русски коротенькой записки; сам Николай I, русский царь, бестрепетной рукой писал: «арьмия», «перьвый», «пущай». О том, как прижилась к Голицыну, красавцу-богатырю, его кличка, красноречиво свидетельствует такой случай. Когда он женился, молодая Голицына сочла необходимым представиться его тетке Долгоруковой. Красивая, гордая до спесивости дама приняла новую родственницу необъяснимо сухо. Она небрежно осведомилась: «Который Голицын ваш муж?» «Georges», — пролепетала Екатерина Николаевна, маленькая, миловидная, ужасно застенчивая. Долгорукова холодно кивнула и повела своих гостей показывать недавно приобретенные картины. Екатерина Николаевна ушла от нее в слезах. Об этом стало известно другой тетке князя — Потемкиной. При встрече она укорила сестру за дурной прием, оказанный жене Юрки.
— Как — Юрки? — вскричала пораженная Долгорукова. — Что же она сразу не сказала? А выдала себя за жену какого-то Жоржа. Мне и в голову не пришло, что речь идет о Юрке.
И она хотела немедленно ехать к Екатерине Николаевне с извинениями.
Юрку Голицына любили и побаивались. У этого колосса с простодушным, открытым лицом, рано украсившимся великолепными бакенбардами, усами и подусниками, был живой, насмешливый ум, острый язык и всегдашняя готовность к действию: мужчину, даже родовитого, он мог запросто поколотить, а потом с величайшим хладнокровием выйти к барьеру, женщину смутить, выставить дурой. И все-таки его любили — за сердечность, честность, размах, прямоту. Недаром профессор Московского университета А. З. Зиновьев говорил: «Даже самые недостатки князя Голицына более симпатичны, чем достоинства других».
Голицын принадлежал к одному из лучших родов, ведущих свое начало от Гедимина; лишь Рюриковичи — потомки легендарного варяга — считались еще знатнее. Тот Гедиминович, от которого пошла фамилия Голицын, был сыном боярина Булгака и правнуком князя Новгородского и Ладожского Норимунда (в крещении Глеба), что приходился сыном великому Гедимину. Голица[1] прославился в походах «мышцей бранной». Он удачно воевал против крымских татар и менее счастливо — против Литвы. Взятый в плен под Оршей, он освободился лишь за два года до смерти, которую встретил послушником в Троице-Сергиевом монастыре.
Его сын умножил воинскую славу Голицыных, удержав хана Саип Гирея на Пахре; в дальнейшем он был одним из главных воевод при взятии Казани. В роду Голицыных числилось двадцать два боярина, три окольничих, два кравчих. Словом, на предков Юрию Голицыну не приходилось жаловаться. Он не кичился своей знатностью, слишком бесспорной и непреложной, идущей из глубины веков, из полулегендарной тьмы. Что не мешало этому противоречивому человеку ронять такие сентенции: «Мне приходилось позволять аплодировать себе даже тем, у кого нет предков». Он был создателем и капельмейстером сперва крепостного хора, а после освобождения крестьян — наемного хора, с которым объездил пол-России.
Как только его не называли: «последний из могикан российского барства», «обломок всея Руси», — не умещавшийся в обычных пределах, он поражал современников переливами своего оригинальнейшего характера, порожденного русскими пространствами, грозами и ветрами, вьюгами и метелями, печалью бескрайней земли и бешеной удалью, без которой не одолеть, не осилить пустынной разобщенности. И все же мне не пришло бы в голову тревожить тень бывшего баловня гостиных, губернского витии, блистательного камергера, бесстрашного дуэлянта, кутилы, картежника, любимца женщин и острослова, если бы он не получил права в исходе своего века сказать: «Я не был рожден помещиком. И конечно, в чужих ли краях буду или на родине, однажды принятого решения я никогда не изменю и останусь тверд в намерении моем — жить собственным трудом».
Его детство складывалось так, чтобы дать полную волю неистовой натуре. Он рано потерял мать, которую обожал; для него, как и для Лермонтова, это оказалось невосполнимой утратой на всю жизнь. Когда служанка принесла ему горестную весть, малютка Гаргантюа сшиб ее с ног ударом кулачка. То была расплата за нестерпимую боль, какую она ему невольно причинила.
Отец его был личностью незаурядной. Высокоодаренный музыкант-любитель, один из лучших виолончелистов тогдашней России, меломан, тонкий музыкальный критик, он удостоился дружбы нелюдимого Бетховена, который написал и посвятил Голицыну увертюру «Освящение дома» и создал по его заказу три знаменитых «голицынских квартета». Усилиями Голицына состоялось исполнение величайшего после 9-й симфонии произведения Бетховена — «Торжественной мессы». Он привлек лучших артистов немецкой оперной труппы, выступавшей в Петербурге, и хор из певчих придворной капеллы.
Таланты Николая Борисовича Голицына не ограничивались музыкальной сферой: он писал стихи и одним из первых перевел на французский язык и лирику, и гражданские стихи Пушкина, за что поэт письменно благодарил его. Участник войны двенадцатого года, храбрый офицер, аристократ с головы до пят, европеец по взглядам, привычкам, всему поведению, он вступил в конфликт с официальной церковью, опубликовав в Лейпциге брошюру, содержащую хулу на русское православие. Он был фигурой своеобразной и вместе с тем типической. Серьезные размышления, окрашенные скепсисом, музицирование, чересчур осмотрительное, ибо он не хотел переступать черты, отделяющей чистоплюйное дилетантство от черного пота профессионализма (на это решился его сын), не мешали ему быть дамским угодником, изящным светским пустословом, желанным и усердным посетителем салонов. Недюжинный, очень одаренный и едко умный человек, он прожил как-то сбоку от своего времени, не решившись всерьез вмешаться в его коловращение. Во всем он останавливался на пороге: в музыке, поэзии, идейной борьбе — еще шаг, и он бы резко обрисовался, выделился в групповом портрете петербургских и провинциальных светских львов. Но этого усилия он не сделал — не хотел.
Замечательно его равнодушие к сыну, нарушаемое изредка капризными вспышками нежности. Он охотно говорил, что любит, когда дети плачут. «Почему?» — недоумевал собеседник. «Потому что тогда их выводят из комнаты», — с меланхолической улыбкой отвечал хрупкий, благородно бледный, похожий на фарфоровую статуэтку сибарит. Состояние сыну досталось от матери — большое торговое село Салтыки в Тамбовской губернии, с несколькими тысячами душ, поэтому за его будущее отец был спокоен, впрочем, он и вообще не слишком волновался о судьбе сына, предоставив его заботам многочисленных тетушек, и даже поспешил сложить с себя опекунство, как только вступил в новый брак. Дав сыну в наследство самое ценное: музыкальный дар, — правда, он и этому обстоятельству не придавал значения, — поклонник и вдохновитель Бетховена был глубоко равнодушен к успехам Юрки в искусстве, как и во всем прочем.
Лишь однажды испытал он чувство отцовской гордости, когда сын сыграл с ним довольно злую и неаппетитную шутку. Юрка рано начал появляться в свете, пожиная лавры сердцееда и остроумца. Он принадлежал к диаметрально противоположному типу мужчин, нежели его изящный, утонченный, с узкой кистью руки отец. Юрка — богатырь, косая сажень в плечах, с огромными лапищами, свободно охватывающими две октавы, румянец во всю щеку, из-под густых бровей ласково, чуть усмешливо смотрят большие коричневые чуть навыкате глаза. И в кого он таким уродился — не понять, мать тоже была нежного сложения, правда, тетки покрупнее, но вообще ни Салтыковы, ни Голицыны предыдущего поколения ни статью, ни дородством не отличались. В ту пору, о которой идет речь, Юрка еще оставался стройным, хотя внимательный взгляд мог высмотреть ту плотную осанистость с намеком на брюшко, которая придет к нему уже в тридцать лет, чтобы потом обрести раблезианские формы. Может быть, в этой несхожести коренилось равнодушие отца к сыну и одновременно дух соперничества: претендуя на особое внимание света, оба шармера — один уходящего, другой наступающего времени — ревниво следили за успехами друг друга, и не было для них большего удовольствия, чем взять верх у какой-то красавицы. Как ни странно, седеющий, сильно надушенный, с вольтеровской улыбкой на тонких бескровных губах и сероватой кожей кавалер нередко побеждал пышущего здоровьем и молодой силой соперника, не обделенного ни умом, ни находчивостью, ни отвагой; даже характерное заикание придавало особый шарм Юрке.
Однажды после светского раута, на котором цветущая молодость капитулировала перед гниловатым очарованием старости, отец и сын, жившие в ту пору вместе, сошлись перекусить перед очередными визитами. Старый Голицын, одетый с особой тщательностью и изыском, раздушенный и напомаженный, собирался дать сыну последнее решительное сражение и, фигурально выражаясь, сбросить его за борт. И вдруг оказалось, что, подавленный неудачей, тот добровольно уступает поле боя. Лакей как раз принес «живой», невероятно пахучий лимбургский сыр, усладу гурманов. Но старик, хотя у него был легкий насморк, замахал руками, чтобы тот немедленно унес «эту гадость». Юрка остановил лакея. «Папа, я никуда не поеду, мне надо время, чтобы оправиться от вчерашнего фиаско. Останусь утешаться прекрасным сыром и шабли». «Как хочешь, мой мальчик», — самодовольно сказал Николай Борисович и потянулся за крылышком цыпленка. Он не заметил, что Юрка сунул ему в карман кусочек благоуханного сыра. Перед отъездом, сказав, что он весь пропах «гессенской заразой» — чувствительный нос учуял что-то сквозь насморочную слизь, — старый князь спрыснулся крепчайшими духами и в отменном расположении духа отправился с визитами. Каково же было его недоумение, перешедшее вскоре в ужас, когда и в элегантных будуарах он чувствовал гнилостный запах, а дамы, беседуя с ним, держали у носа платок.
Он требовал, чтобы швейцары осматривали его туалет, но все на нем было чисто и безукоризненно. В конце концов, совершенно убитый, он вынужден был прервать визиты и вернуться домой. Ему захотелось поделиться с сыном своей неудачей, но камердинер, помогавший ему раздеваться, сказал, что тот внезапно собрался и поехал с визитами. «Странно!.. — промолвил сбитый с толку князь. — Скажи-ка, любезный, а ты ничего не чувствуешь?» — и он пошевелил в воздухе пальцами. «Как не чувствовать, ваше сиятельство, когда вы изволите носить при себе столь ароматный продукт!» — и камердинер извлек из заднего кармана княжеских брюк смердящий кусочек. Князь расхохотался, ему понравилось, что сын прибегнул к столь низменной уловке, как бы признав тем самым превосходство отца, которого не мог осилить ни внешностью, ни умом, ни обаянием, а лишь куском червивого сыра. Кроме того, при всей утонченности он был страстным поклонником кюре из Медона, равно и Боккаччо, — безобразная выходка в панурговом духе доставила ему радость погружения в пряное веселие ренессанса.
Но все это случилось гораздо позже, когда для Юрки пришла пора мятежной юности, а до этого было много всякой, не слишком веселой жизни. Николай Борисович недолго вдовствовал: через два года после смерти жены он сочетался по любви вторым браком. В знак протеста сын отказался присутствовать при брачной церемонии. Насильно облаченный в нарядный костюмчик, он забился в угол и не дал себя извлечь оттуда, несмотря на все усилия родных, мамушек и дюжих дворовых. Он брыкался, кусался, дрался, ревел и визжал, будто его режут. После этого Николай Борисович окончательно отступился от своего первенца, доверив его любовному, но бестолковому попечению мамушек, теток, бабушек. Потом настал черед гувернеров и учителей. Число семь — роковое в зоревой жизни Юрки Голицына: у него было семь кормилиц, семь нянек, семь гувернеров и семь учебных заведений. Можно подумать, что отсюда пошла поговорка: у семи нянек дитя без глаза. Трудно понять, почему он действительно не окривел, и еще труднее — почему не окривели его попечители. Чуть что, он пускал в ход кулаки, нисколько не сообразуясь ни с возрастом, ни с положением, ни с физической силой истинного или воображаемого обидчика. Уже в Пажеском корпусе он неутомимо дрался на шпагах, лишь маской защищая лицо и пренебрегая остальными доспехами; войдя в раж, он продолжал ожесточенно сражаться с исколотой рукой, с кровоточащими ранами по всему телу. Он был отважным и ловким бойцом, но пренебрегал обороной, верный одному призыву: вперед, в атаку! Сражаясь так яростно и кроваво, он сам редко наносил раны товарищам, сострадая чужой боли. Это первый и далеко не побочный признак художественной натуры — бережность к любой жизни. Вот почему ни меткий Пушкин, ни отличный стрелок и фехтовальщик Лермонтов, ни бесстрашный Кюхельбекер не побеждали ни на одной дуэли, а первые двое пали на «поле чести».
Под уклон дней Юрий Голицын решил написать воспоминания. Он составил весьма подробный конспект и несколько талантливых набросков, относящихся к разным периодам его жизни; мемуары так и остались в замысле. В той части, где конспект касается его детских лет, пестрят такие записи: «Пущенная чернильница в M. Chaplon… Избиение француза Chaplon воспитанниками пансиона Робуша в Харькове… Скандал мой с директором Метлеркампфом. — Пущенные в него часы. — Небывалый способ наказания шиповником… Пансион Тритена. — Безнравственность этого заведения и безобразия самого Тритена. — Я уже не дитя!»
Никаких подробностей князь не сообщал, да в них едва ли есть нужда.
Как уже говорилось, Николай Борисович поспешил скинуть с себя докучные путы опекунства, когда сын находился в самом нежном возрасте; вместо одного полупризрачного отца Юрка получил кучу незримых покровителей, на которых ему нечего было жаловаться: любое его желание, любой каприз выполнялись беспрекословно, хотя и с некоторой канителью. Со школьным образованием Юрки дело явно не заладилось, к тому же рано и резко обрисовавшийся характер сына сулил немало тревог, и любящий тишину Николай Борисович благоразумно решил проложить между собой и Юркой тысячу верст, отправив его в Петербург для поступления в Пажеский корпус.
Юрка не испытывал тяги к военной службе, был слишком распущен, своеволен и ничуть не склонен к подчинению даже слабой дисциплине. В нем с мальчишеских лет причудливо уживались мечты о светских победах с тягой к сельской жизни, вроде бы чуждой его живой, горячей и подвижной натуре. Возможно, в нем звучали родовые голоса? Но Пажеский корпус был доступен лишь сыновьям лиц III класса, а Николай Борисович дослужился в армии только до полковничьего чина. Надежду на избавление от Юрки он черпал в давнем полуобещании государя.
Несколько лет назад, когда Юрка жил у своей тетки княгини Екатерины Александровны Долгоруковой, терроризируя ее гостей и весь дом и, тем не менее, пользуясь всеобщей любовью, его взяли во дворец на детский костюмированный бал. Он был одет испанским пажом. Роскошный костюм с кружевами, лентами, золотым шитьем и буфами необыкновенно шел стройному мальчику, и, когда он ловко вел свою кузину в полонезе, вызывая восхищенный шепот придворных, на него обратил милостивое внимание император Николай I.
— Кто этот прелестный паж в красном костюме? — спросил он обер-камергера престарелого графа Головкина.
— Мой правнук Голицын, ваше императорское величество, — с грациозным поклоном вельможи екатерининских времен ответил старый царедворец и льстиво добавил: — От вашего величества зависит превратить его из красного в зеленый.
Николай не принадлежал к «быстрым разумом Невтонам», он уставился рачьими глазами на Головкина, поняв поначалу лишь одно, что к нему обратились с замаскированной просьбой, чего он не терпел на балах, но затем смекнул, что почтенный старец намекает на Пажеский корпус.
— Какого он Голицына сын? — строго спросил государь.
— Николая Борисовича, ваше величество.
— Штафирки? Музыканта?
— Он дрался под Бородином, проделал персидскую кампанию и вышел в отставку полковником.
— Этого мало, граф. Ему надо было дослужиться до генерал-лейтенанта.
Улыбаясь еще более тонко и почтительно, обер-камергер позволил себе напомнить государю, что предком юного Голицына был знаменитый петровский фельдмаршал Михаил Михайлович Голицын.
Николай не был силен в истории, он нахмурился.
— Ты говоришь о том Голицыне?..
— Да, ваше величество, о том самом, — подхватил придворный, — который на приказ Петра Великого снять осаду с Шлиссельбурга сказал посланному: «Передай государю, что я теперь принадлежу богу и России, а потом принесу повинную голову на плаху».
В жилах Романовых, идущих от пьяненького Петра III, едва ли была хоть капля крови преобразователя России, тем охотнее подчеркивали они свое родство с великим предком, хотя мелочность, косность, приверженность к фрунту и муштре были полным отрицанием петровской идеи и сути.
— Что ж ты не договариваешь, граф, — важно сказал Николай, вспомнив сей исторический анекдот, а возможно и быль. — Фельдмаршал взял Шлиссельбург, а на вопрос
Но кандидат с самого начала отверг триединство, украшающее истинного русского дворянина: с завидной смелостью он заявил, что плевать хотел на Пажеский корпус и на военную карьеру, явив тем самым отсутствие преданности государю и великодушия к своему старому покровителю. Напрасно князь Илья Андреевич Долгоруков убеждал его, что Россия есть государство по преимуществу военное, стало быть, военная служба выше и важнее всякой другой. Нигде нельзя так быстро выдвинуться, тем более что в воздухе стойко пахнет порохом, а государь взял на себя ответственность за сохранение всеобщего мира и неизменности европейского порядка. Эта политика надолго, так что рука дворянина должна лежать на эфесе шпаги. Он говорил с племянником, как со взрослым человеком, но взрослость и Юрка Голицын — две вещи несовместные.
Того, в чем не преуспел адъютант великого князя, добилась своим невинным лепетом одна из юных кузин Юрки: ему на редкость пойдет военная форма, он создан для коня, доломана и ментика, и, боже мой, разве устоит перед ним хоть одна красавица!.. Хотя кавалеру не было и одиннадцати лет, сердце его воспламенилось, а руки рванулись к оружию.
Но поступить в Пажеский корпус оказалось далеко не простым делом. Николай любил красивые жесты, любил произвести впечатление щедрости, великодушия, ничуть не заботясь о том, будет ли иметь последствие его милостивое движение. Так было и на этот раз. Кандидатов насчитывалось ни много ни мало сто пятьдесят человек, и большинство из них имело все преимущества перед Юркой Голицыным. Родичи кандидата не знали, как обойти это препятствие. Тревожить вторично Николая престарелый царедворец наотрез отказался. Вместо Пажеского корпуса Юрка попал в надежные теплые руки лучшего из своих гувернеров, месье Мануэля, седьмого по счету.
Этот молодой, миловидный и добродушный блондин, разительно не похожий на других французских наставников князя: чернявых, горбоносых, крикливых субъектов, нашел ключ к характеру маленького дьяволенка, каким Юрка вполне серьезно представлялся многим простым душам; приживалки княгини Долгоруковой настойчиво советовали прибегнуть к изгнанию беса по одному из древних надежных, хотя и опасных для здоровья, даже жизни одержимого, способов.
Мануэль никогда не перечил Юрке, но доводил каждую дурацкую, зачастую рискованную выходку своего воспитанника до абсурда. Юрка мчался на пруд, чтобы кинуться в заросшую ряской тухлую воду и, симулируя самоубийство, выгадать еще больше свободы, без того ничем не сдерживаемой. Мануэль опережал его и в своем голубом сверкающем золотыми начищенными пуговицами фраке кидался с мостков в пруд. Выныривал он облепленный водорослями, с запутавшейся в волосах ситой, до того жалкий и несчастный, что у Юрки пропадало всякое желание «топиться». Если же он начинал буйствовать, реветь, кочевряжиться, кататься по полу и дрыгать ногами, месье Мануэль не пытался ему помешать, напротив, с заинтересованной улыбкой говорил: «Как славно! Одно удовольствие смотреть. Но не можете ли вы кричать чуточку погромче? В прошлый раз у вас лучше получалось. Сегодня вы ленитесь». Мануэль не притворялся, не покусывал губ, чувствовалось, что шумное представление его не раздражает, а раз так, то оно утрачивало всякий смысл. Терпение у месье Мануэля было безгранично, добродушие беспредельно, и, отчаявшись вывести из себя легкого, уравновешенного человека, Юрка потерял вкус к приступам бешенства. К тому же месье Мануэль приятно пел, был ловок в физических упражнениях, не докучал чрезмерно науками, и Юрка всей душой привязался к своему молодому и всегда какому-то праздничному гувернеру.
И тут князем Николаем Борисовичем овладел один из редких приступов отцовской нежности: он решительно потребовал Юрку к себе. Одновременно пришли деньги на покупку лошадей, экипажа и дорожных припасов. Рыдающая княгиня Долгорукова в последний раз прижала к груди «бедного сиротку», которого не только не осуждала за буйный нрав, но любила и жалела всем своим большим теплым сердцем, и экипаж взял путь на Москву.
И сразу начались странности. Еще до выезда из Петербурга к Юрке и его гувернеру присоединилась славная компания: толстая женщина с рыжими волосами, ее чернявая дочь подросткового возраста и какой-то длинноносый субъект с обсыпанным перхотью воротником. Милого месье Мануэля как подменили. Он начал пить в карете, когда миновали Нарвскую заставу, продолжал под сенью придорожных кустов, там расстилалась скатерть-самобранка, в корчмах, на постоялых дворах, где запасы вин рачительно пополнялись. Он ни минуты не был трезвым. О Юрке он напрочь забыл, целиком посвятив себя рыжей толстухе. Он беспрерывно осыпал ее нежностями — целовал, обнимал, тискал и что-то шептал в большое красное ухо, оттянутое тяжелой серьгой. В карете было тесно, и потрясенного, забывшего о всей своей фанаберии Юрку уложили на пол. Он оказался притиснутым к жирным ногам пассии месье Мануэля, их душное и беспокойное соседство было так нестерпимо, что он поднял крик. Тогда его пересадили на козлы, как казачка или лакея, но и этого унижения оказалось мало, на козлы забралась чернявая и стала просвещать мальчика по части тех упражнений, которым успешно предавались в карете ее мать с месье Мануэлем. Юрка не знал, куда деваться от ее унизительных и стыдных прикосновений. Но поднять руку на «женщину» этот рыцарь не мог.
Как ни наивен был Юрка, он быстро разобрался в происходящем: месье Мануэль увез жену от мужа, в похищении ему помогал длинноносый проходимец. Мануэль вовсе не был злодеем, но расслабленным пьяницей, он сразу попал под каблук своей подруги, принеся ей в жертву воспитанника. Он не изменился к Юрке, но был поставлен перед выбором: либо любовь и вино, либо удобства избалованного барчонка, естественно, он выбрал первое и отводил душу после долгого воздержания.
Когда же прибыли в Курск и устроились в гостинице, вся компания внезапно исчезла, как сквозь землю провалилась. Юрке показалось даже, что пьяный сластолюбивый француз, рыжая толстуха, чернявая девка-безобразница и длинноносый сводник, осыпанный перхотью, приснились ему в долгом мучительном сне. Потом он смекнул, что муж сбежавшей красавицы (ее звали мадам Пикар) предпринял розыск, беглецы пронюхали об этом и поспешили скрыться. Больше он никогда не слышал о месье Мануэле, вынырнувшем из заросшего пруда, но потонувшем в водочном разливе.
Дальние родственники Полторацкие снабдили брошенного мальчика деньгами для продолжения путешествия — имение отца находилось в ста восьмидесяти верстах от Курска. Юрка купил лишь самое необходимое: два тульских пистолета, шпоры, кинжал в бархатных ножнах и саблю «тупого достоинства». В таком виде он отважно пустился в путь и благополучно прибыл в Богородское, ошеломив чуть не до мозгового удара добрую бабушку Веру Федоровну своим видом разбойника из комической оперы.
Но как ни худо было путешествие с пьяным Мануэлем на полу кареты или на козлах с чернявой девкой, то была увеселительная поездка по сравнению с новым вояжем. Отцовские чувства Николая Борисовича и вообще-то прохладные, окончательно остыли, когда он понял, какое сокровище получил. Он посылал Юрку в разные сомнительные учебные заведения, но ничего, кроме кратких передышек, это не приносило. Буйный отпрыск возвращался в родной приют еще более ожесточенным, и отчаявшийся поэт-меломан взмолился, чтобы петербургские родственники любыми способами определили Юрку в Пажеский корпус. Способ такой нашелся: Юрку можно было устроить экстерном, что давало все преимущества пажа, но жить и столоваться надо было у офицера-воспитателя.
То ли на свете действительно слишком много плохих людей, то ли Юрка обладал свойством притягивать их, как магнит, но по сравнению с тем человеком, которому Николай Борисович поручил доставить сына в Петербург, грешный Мануэль был образцом порядочности и чистоты. Самое странное, что чиновник Э., ехавший по казенной надобности в столицу, пользовался в Одессе, где тогда проживали Голицыны, репутацией «рыцаря честности». Получив на экипировку своего подопечного 2500 рублей ассигнациями (ехать предстояло по зимнику), достойный Э. купил ему волчью шубку («даже не хребтовую, а из-под лопаток» — жалуется Голицын в своих записках), козловые ботинки, ушанку, рукавицы и ямщицкий красный кушак. Выехали в разгар зимы тройкой, но уже после первой станции продолжали путь парой, ибо честнейший Э. клал себе в карман прогоны за третью лошадь. Морозы заворачивали круто, и в своей дрянной одежонке Юрка совсем бы замерз, если бы не согревался в борьбе с Э., пристававшим к нему с гнусными домогательствами. Юрка был не по годам сильный мальчик, он умел дать отпор, но это лишь распаляло его покровителя.
Между Мценском и Тулой повозка опрокинулась, придавив Юрке ноги. Г-н Э., разумеется, не пострадал. Все усилия поставить возок на полозья ни к чему не привели. Ямщик отпряг лошадей и вместе с Э. поскакал в ближайшую деревню за подмогой. Пуржило, и тамошние мужики заломили, как показалось Э., непомерную цену за оказание пустяковой помощи. Тогда он спросил себе самовар и стал отогреваться чаем с ямайским ромом, ожидая, когда уляжется пурга и мужики станут сговорчивей. Но метель завернула круто — на всю ночь.
Когда же утром распогодилось и умерившие свою алчность мужики прибыли на место происшествия и увидели под опрокинувшимся возком занесенного снегом мальчика, они чуть не убили г-на Э. «Нехристь ты, барин! Сказал бы сразу, что человек погибает, мы бы задаром пошли». «Знаю я вас, бестии! — отозвался Э. — Вы бы вдвое заломили!» «Как тебя земля носит?» — горько сказал дюжий мужик, извлекая из-под возка кричащего от боли мальчика. «Поговори еще, — пригрозил Э. — Живо к становому отправлю».
У Юрки оказались поморожены ноги, его кое-как оттерли, но в петербургский дом дяди внесли на руках. Э. не стал задерживаться для выслушивания благодарности и сгинул, подобно славному Мануэлю. Болел Юрка долго, и это на полтора года отсрочило его поступление в Пажеский корпус.
А через много лет на bals-paris в петербургском собрании к нему подошел хорошо ожиревший господин и спросил с любезно-иезуитской улыбкой: «Вы меня не узнаете, ваше сиятельство?» «Очень даже узнаю, — громко ответил князь. — Вы тот самый негодяй, с которым восемнадцать лет назад я ехал из Одессы в Петербург». Г-на Э. как ветром сдуло.
Не было, наверное, в корпусе другого подростка, столь равнодушного к воинским подвигам и воинской славе, как Юрка Голицын. Еще в ранние годы он ощутил в себе странное, неосознанное влечение к тому, что в конце концов стало его судьбой. Он любил духовное пение и усердно посещал церковь; если представлялась возможность, охотно пел на клиросе рано переломившимся из петушиного хрипловатого дисканта в мягкий баритон голосом. Его волновали крестьянские песни, которые доводилось слышать то в людской, то в поле, то на гумне или на деревенских уличных гуляньях во время гостевания у своих многочисленных сельских родичей. И всегда ему казалось, что можно петь еще лучше, складнее, чище и разливистей, если вникнуть в тайную душу песни.
Может быть, очарование народной песни и влекло его к сельской жизни. В редкие минуты раздумий о будущем он видел господский дом с белыми колоннами, домовую церковь с маленьким, но вышколенным хором, которым он сам управляет; ему рисовались патриархальные, неспешные радости, долгое многолюдное застолье, шандалы над зеленым сукном карточных столов, бестолковые, шумные, хмельные псовые охоты (хотя сам не любил охотиться, жалея зверя и птицу), вся густота провинциального дворянского быта, над которым звенит и томится песня. Нет, он не собирался жиреть в барском безделье, он видел себя благодетелем края, дворянским предводителем, свято блюдущим шляхетские права и вольности, но не забывающим и о сирых мира сего, внушающим всюду любовь и трепет, он видел себя
Проказы юного Голицына навсегда вошли в анналы Пажеского корпуса. Конечно, они бледнеют перед гомерическими подвигами воспитанников юнкерского училища, воспетого Лермонтовым, но ведь Пажеский корпус был привилегированным заведением, за которым не ленился приглядывать сам государь.
Иные проделки Голицына были вполне невинного свойства, но в те суровые времена, когда крепкая рука Николая душила всякое проявление свободы и целых народов, и отдельных личностей, мелких провинностей не существовало. Серо-голубые навыкате глаза с равной зоркостью подмечали легчайшее смещение равновесия в Европе и плохо пришитую пуговицу на солдатском мундире или не по форме длинный офицерский темляк, — все отступления от канона были равно преступны в сознании государя с его наследственным педантизмом и диким испугом, пережитым в начале царствования. Кары были неравнозначны проступкам, мнимый правопорядок знал лишь крайние меры.
С детских лет Голицын обожал представления, а в юности стал заядлым театралом. Его совсем не устраивали те редкие посещения театра, которые разрешались и даже предписывались пажам для развития в них чувства прекрасного. Голицын испытывал неодолимую потребность куда чаще утолять свою эстетическую жажду, особенно если на сцене гремел неистовый Каратыгин или уносила душу в горнее царство божественная Воробьева.
Однажды, раздобыв штатское платье и слегка загримировавшись, — взбил волосы, приклеил баки, подчернил молодые усы, — он отправился в Итальянскую оперу и взял кресло в партере. Еще не грянула увертюра к Россиниевой «Семирамиде», как он обнаружил в угрожающей от себя близости директора Пажеского корпуса. Конечно, можно было скрыться, воспользовавшись суматохой, какую неизменно создают снобы-меломаны, появляясь в зале перед взмахом дирижерской руки, но не таков был Юрка. Он понял, что и отец-командир его приметил, и решился на отчаянный шаг. Купив в антракте коробку шоколадных конфет, он подошел к генералу, чуть волоча ногу, изысканно поклонился и представился: князь Голицын из Харькова, по делам в столице, и попросил передать конфеты своему шалуну-племяннику. Голицын сильно и очень характерно заикался, что делало его игру вдвойне рискованной. И директор сказал с насмешкой, умеряемой не окончательной уверенностью:
— Я как будто слышу голос вашего племянника.
— Н-не голос, ваше превосходительство, — словно подавляя легкую досаду, сказал «приезжий». — В-вы им-меете в виду н-наше фамильное з-з-з-заикание! — на последнем слове князь так запнулся, что окружающие стали оборачиваться.
— Господь с вами, ваше сиятельство! — смутился добрый старик, забывший в эту минуту, что ни один из знакомых ему многочисленных Голицыных и не думал заикаться, кроме шалуна-пажа. — Я с удовольствием п-передам! — невесть с чего он заикнулся и густо покраснел: не хватало, чтобы князь принял это за передразнивание. Но язык будто связало. — П-почту з-за честь выполнить ваше п-поручение.
Князь Голицын подозрительно глянул на несчастного генерала и строго спросил:
— Н-не шалит?
— Упаси бог! — воскликнул вконец смутившийся генерал.
Князь отвесил церемонный поклон и смешался с толпой.
На другой день директор с перевязанной бомбоньеркой явился в класс и вызвал Голицына.
— А! В-вот и мои к-конфеты прибыли! — обрадовался тот.
Это случайно вырвавшееся у Юрки восклицание не насторожило генерала. Внушительным и добрым голосом директор — его не переставало мучить раскаяние перед щепетильным провинциалом, которого он невольно — нечистый попутал! — передразнивал, — сказал кадету несколько милостивых слов, призвал почитать родственников и выразил сожаление, что не свел более близкого знакомства со столь достойным человеком.
— Не т-теряйте н-надежду, в-ваше превосходительство, — дерзко ответил кадет. — Ведь я с-сам себе дядя.
Зная Юрку как отпетого шалуна, директор счел это мало удачной остротой и, ничуть не подвергнув сомнению личность своего вчерашнего знакомца, внушительно произнес:
— Не остроумничайте, Голицын. Пора бы и повзрослеть. Я хорошо аттестовал вас вашему дяде, не заставляйте меня жалеть о своих словах.
Он вышел, оставив насмешника с открытым ртом…
Но не все проделки Голицына носили столь безобидный характер, случались и похуже.
Одна из них едва не привела к весьма плачевным последствиям.
Они практиковались в неурочное время в фехтовальном зале. Все было, как обычно: Голицын дрался самозабвенно и рыцарственно, без колета и наручей, в батистовой рубашке с расстегнутым воротом. Его исколотая грудь сочилась кровью, но, не обращая внимания на раны, он одолевал одного соперника за другим: или обезоруживая их, или приставляя к горлу кончик шпаги. Потом уже никто не помнил, с чего все началось и почему Голицын вдруг расхвастался предками. «Местничество» было чуждо родовитой, но ироничной молодежи корпуса, а Голицын вообще стоял выше всех счетов. Но тут из него хлынуло безудержное бахвальство. Помянуты были восторженным словом и те, кто оставил приметный след в русской истории: и Василий, друг сердечный царевны Софьи, уничтоживший местничество в армии, столь мешавшее успехам русского оружия, закрепивший за Россией Киев и увенчанный лаврами за неудачный Крымский поход, и знаменитый Верховник Дмитрий Михайлович, пытавшийся ограничить самодержавную власть хилым подобием английского парламента, и возведенные разошедшимся Юркой в величайшие полководцы России: Юрий Михайлович, осрамивший Саип Гирея и бравший Казань, и его внук Василий Васильевич, воевода полка левой руки под Нарвой (о двусмысленных действиях этого гибкого мужа в пору двух самозванцев Юрка деликатно умолчал, зато очень одобрил его младшего брата Андрея, сковырнувшего второго Лжедмитрия), о Борисе Алексеевиче, пестуне молодого Петра, он говорил со слезой, не жалел похвал двум фельдмаршалам, особенно Александру Михайловичу, прошедшему военную выучку у самого Евгения Савойского, а закончил панегириком Дмитрию Владимировичу, блестяще проявившему себя под Бородином. Возможно, Юрка наивно и бессознательно хотел объяснить истоки своего боевого бесстрашия.
— Что было бы с Россией, если б не Голицыны! — насмешливо сказал юный граф К-в, раздраженный этим хвастливым словоизвержением.
Может быть, графа К-ва, лучшего фехтовальщика корпуса, разозлили лихие победы Юрки, пошатнувшие его репутацию, но скорей всего тут было другое: граф К-в принадлежал к новой знати, которую Рюриковичи и Гедиминовичи и знатью не считали. Юркино хвастовство великими предками, совершавшими свои подвиги, когда К-вы прозябали в торговых рядах на Красной площади или в Китай-городе, взорвало самолюбивого юношу. Бледный, тонколицый, гибкий и сильный, он казался куда большим аристократом, чем массивный Голицын, утративший эльфическую легкость, столь пленившую некогда императора Николая. Это было странно и необъяснимо, ибо там, где у Голицына красовались окольничьи и кравчие, у К-ва зияла черная пустота, в которой смутно роились торговцы скобяным товаром, продавцы пирожков с несвежим ливером, где у Голицына сияли звездами государственные мужи и полководцы, у К-ва сверкал бритвой пронырливый брадобрей, умевший ловко отворять кровь, что вознесло его на вершину почета и богатства.
Искусавший губы чуть не до крови, К-в воспользовался паузой, когда рубака и ритор Голицын утирал рушником честной боевой пот, и напомнил ему, как улепетывал под Болховом от сброда второго самозванца столь хвалимый им Василий Васильевич Голицын, кончивший малодостойную жизнь в плену у Сигизмунда.
— С кем не бывает, — благодушно отозвался Юрка, которому уже надоели его предки со всеми их амбициями, взлетами и падениями.
— Кстати, и Голица, которым ты так гордишься, чуть не полжизни провел в плену, а потом постригся в монахи.
— Голицыны всегда были богобоязненны, — отшутился Юрка.
Но была в этой шутке и серьезная нота, поскольку сам Юрка усердно посещал церковь, принимая наслаждение дивными распевами за усердие веры.
— Что верно, то верно, — не отставал К-в. — Александр Николаевич Голицын, министр духовных дел и народного просвещения, немало порадел для уничтожения последнего. — И, сделав вид, будто вспоминает, прочел ломким юношеским голосом:
— Как там дальше?
Кадеты замерли, предчувствуя столкновение, выходящее за пределы обычных полудетских ссор.
— Пушкин был известный насмешник, — улыбаясь сказал Юрка. — Помнишь?..
Ответ был быстр и разящ, как выпад на рапире, кадеты дружно расхохотались.
Мертвенно побелев, К-в сказал:
— Не знаю, как с блинами… Но шут царский среди Голицыных точно был. Квасник, почтенный супруг чаровницы Бужениновой.
У Юрки дыхание сперло. Удар пришелся под вздох. Был, был, ничего не попишешь!.. Был среди Гедиминовичей пошлый шут, едва ли не самый жалкий в шутейной стае Анны Иоанновны. А прозвищем своим обязан он был тому, что обносил квасом государыню, Бирона и приближенных. Причем матушка-государыня не забывала выплеснуть остатки кваса, коли квасок был хорош, в лицо своему шуту, а коли горчил — хренку переложили, или сластил не в меру от избытка изюма и сахара, — то и всю чашу. Подражая матушке-государыне, так же поступал Бирон, случалось — и другие придворные. В обязанности князя Голицына входило высиживание цыплят из теплых яиц прямо из-под курицы, и победное крылохлопание, когда цыпушка благополучно вылуплялся; если же князю несчастливилось раздавить яйцо или ненароком задушить цыпушку, его нещадно били по щекам. От всего этого князь, бывший некогда смышленым юношей, отобранным Петром I для прохождения курса наук в Сорбонне, потом ловким молодым дипломатом в Риме, где он женился на римской девушке, запил горькую и тронулся в уме. Кстати, поводом для превращения потомка старинного рода в шута послужила его женитьба на католичке и тайное принятие католической веры, поскольку родители любимой девушки не отдавали ее за православного. Когда это обнаружилось, итальянку-жену выслали из Петербурга, князя насильно развели и определили в шуты.
Конечно, не измена вере была главной причиной гнева государыни: хотелось ей унизить ненавистную фамилию. После страха, которого она натерпелась при вступлении на престол от Верховника Дмитрия Михайловича, возненавидела она, тяжело и душно, всех Голицыных. Мстительная злоба Анны не находила утоления, и Квасника-Голицына женили на любимой шутихе императрицы девице Бужениновой, а свадьбу сыграли в ледяном дворце, возведенном по приказу кабинет-министра Волынского. Придворный пиита Тредиаковский воспел эту свадьбу в непристойных стихах, а молодые, упившиеся вусмерть и забытые во льдах, чуть не замерзли. Вконец окоченевшего князя-шута отогрела на своей мягкой и горячей груди крепенькая камчадалка Буженинова, ранее него пришедшая в чувство. Но тут начиналась другая история, не имеющая отношения к нанесенному оскорблению.
Юрка знал, что при зловещем дворе Анны Иоанновны были и другие титулованные шуты: князь Волконский и граф Апраксин, но ни один из них не подвергался таким издевательствам, как Голицын. Волконский был зятем сильного при дворе Алексея Бестужева-Рюмина, кабинет-министра, и нес свою срамную службу без особого усердия, докуки и обид, которых ему, впрочем, и не чинили, памятуя о важном положении его тестя. Любопытно, что последнего нисколько не смущала шутейная должность родича, — чем она хуже любой другой дворцовой службы: и пожалованиями не обходят, а по отставке положен изрядный пенсион. Апраксин же был нрава столь добродушно-покладистого, к тому же окрыленного легким безумием, что, похоже, вовсе не страдал.
А черт с ними, какое ему дело до Волконских и Апраксиных? Он — Голицын. И благородно ли попрекать через век носителя славного имени жертвой монаршего гнусного произвола? Неужели жалких несчастий одного не покрыли деяния других Голицыных? Наверное, можно было пристыдить графа К-ва, не обделенного при всей своей задиристости и самолюбии выскочки ни умом, ни благородством, но в душе Юрки уже звучала музыка — грозная, пьянящая, насылающая красный туман в глаза, заставляющая сердце биться так сильно, что трепыхалась рубашка на исколотой груди, и так громко, что больно давило изнутри на ушные перепонки, — музыка войны и победы. Сейчас бы кинуться в бой на вражеский редут с обнаженной саблей в руке, с громким кличем, чувствуя на затылке горячее дыхание солдат, и чтоб гремели выстрелы, свистели пули и смерть витала рядом, и на гребне этой музыки добраться до сердца врага. Но не было ни редута, ни засевших за ним неприятелей, а ярость нуждалась в раскрепощении, и перед ним зыбилось, то расплываясь, то четко собираясь нацельно, узкое юношеское лицо, бледное от злобного торжества, непреклонное лицо человека, стремящегося всегда поставить себя выше других. «Но разве я мешал ему в этом? — скользнула мысль, и чуть слышно прозвучал ответ: — мешал… мешал просто тем, что я есть…» Музыка нахлынула, как волна буревого моря, захлестнула, потрясла, почти выбила из сознания, князь поднял руку молотобойца и совсем не по-княжески, а в духе озорника Буслаева, залепил своему обидчику оглушительную оплеуху.
Светский кодекс рассматривает пощечину как символический жест презрения, достаточно коснуться кончиками пальцев щеки оскорбителя, и следует вызов, присылка секундантов, короткое обсуждение условий дуэли, барьер, выстрелы, — обычно мимо, — затем хлопают пробки клико — дворянский кодекс соблюден.
Но затрещина, от которой противник летит на пол, — такого не бывало среди благородных людей. Юрка и сам это понимал, но не мог ничего поделать с собой, иначе его задушила бы страшная музыка гнева и мести.
К-в поднялся весь дрожа, с перекошенным белым лицом и трясущейся челюстью.
— Драться будем на саблях. Пока один не падет.
Голицын слышал каждое его слово, музыка ярости замолкла в нем при звуке пощечины. И все происшедшее разом исчерпалось: и существо спора, и обида за свой род, и едкая память о Кваснике, и ярость против мальчишки, старавшегося ужалить побольнее, и страсть к бою и победе. Он уже не был воином, рвущимся сквозь пули на врага, он стал обычным добродушным, незлобивым, хотя и легко вспыхивающим Юркой, славным парнем, хорошим товарищем, ветрогоном и шалопаем. И как-то понуро он предложил своему противнику: