Затихает на мгновенье, вслушивается: «Откуда я знаю этот голос?»
Голова моя тяжёлая, как осенний волглый репейник – ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую.
Поначалу я включал свет, разбуженный его дыханьем, – то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом – и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал.
Ту минуту, когда он заснёт, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше.
Ночью проснусь раз, порой два – в грешном отцовском ужасе: «Где он? Что? Дыхания не слышу!»
А светает уже, размыло темь – сдёрну полог с кроватки и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо.
Люблю целовать его, когда проснется. Щёки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, заворожённый.
Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная.
А дыхание какое… Что мне весенних лохматых цветов цветенье – сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия.
Подниму его над собой – две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь.
Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: «Бе-е-е-е…»
Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеётся. Но головой крутит: «Ага, тут я живу, значит…»
«Ну, заблей барашком, Игнатка!» – трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится.
Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстаёт на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: «Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать».
Маковку его глажу, затылочек тёплый. Голова его словно жирком мягким покрыта.
Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате.
У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати спит моя любимая. Я её вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе – старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя – Глеб.
Она проснулась, веточка моя, и вид её меня ластит и нежит. Идёт ко мне смущённо:
– Спал?
Это она не обо мне спрашивает – о нём. Потому что если он спал, то и я сны смотрел.
Она целует нас поочерёдно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу – тяжёлые, видно и мне.
– Накопилось, – говорит.
– Сейчас, – отвечаю, – отопьёт, он уже не прочь.
Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслёзно, будто жалуется: «Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать – когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них».
Когда он родился – тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома – лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошёл на кухню присматривать за щами, услышал детский обиженный крик.
Прибежал – и сразу догадался.
– Ущипнула его, дрянь такая? – спрашиваю любимую, пряча улыбку.
– Я думала, он немой, – отвечает.
Впрочем, забыл – плакал один раз истошно.
Разбалованные его вечно благостным настроем, мы убежали с любимой в магазин, оставив детей дома. Купить сладкого печенья для мамы и горького вина для отца. Возвращаясь, уже в подъезде услышали ор неумолчный, да ещё на два голоса.
Влетел, ботинки в прихожей разбросав, – младший в кроватке заливается, осипший уже, старший в туалете заперся, ревёт белугой.
– Игнатка, милый! – отец к младшему.
– Глебушка, родной! – мать к старшему.
– Мама, помоги Игнатке! – рыдает Глеб любимой моей в живот. – Я успокоить его не могу!
Жалко братика ему было.
Скоро уже заявится Глебасей, приплетётся на длинных заплетающихся ножках, дитя моё осиянное.
И будем мы все вместе, трое мужчин и одна девочка.
Ей очень нравится, что нас трое, а она одна. Никогда моя любимая не говорила, что желает родить себе подобное. Может, оттого, что сама была девочкой взбалмошной и своенравной, пока я не сцепил жадную руку на её запястье и не дал ей дитя своё вынашивать – в ущерб девичьей лёгкости, но мудрости человечьей во благо.
Теперь дети крепят и строят нашу любовь. Глеб часто говорит:
– Надо всегда делить вину пополам.
Порой подбежит к маме – поцелует торопливо, подлетит ко мне – тоже поцелует. Будто бы мы сами в примирение поцеловались – даром что сидим в разных углах нашей кухоньки. Ну и что после этого делать? Засмеёмся в три голоса и побежим к проснувшемуся Игнатке на его благовест.
«Меня забыли!» – шумит он бессловесно, передавая свою мысль так:
– Ивау! Га! – и ещё как-то, в обход алфавита.
Сравниваем – как рос первый, как второй растёт. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший – не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет – проснётся, захочет – уснёт; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и бог с ними – главное, чтоб настроение хорошее было.
Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь – редко когда засмеётся дитя. Но едва Глебасей появится – младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок – из кроватки на диван, оттуда – на пол. Глебасей начнёт перед ним кувыркаться, подушку терзать – Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него.
И главное – едва родители войдут в комнату, смех прекращается: «Не мешайте! Тут наши забавы».
Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, у них есть понимание, словно они из одного племени, а мы с любимою – из другого. Может быть, похожего и всё равно – из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда её деть, как ей распорядиться? Неужели только друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее.
Игнат сопит у млечной груди.
Всю любимую мою высосал, зверёк лобастый.
И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дёрнется иногда: «Ах, что-то молоко перестало поступать!»
– Ну что ты бесишься, Игонька, – любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве.
Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются.
– Доброе утро, Глеб.
– Доброе утро, пап. Доброе утро, мам.
К Игнатею подошёл, потрогал его за ушко.
– Тс-ссс… – просит мама. – Не беспокой.
Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие – дальше его рассудка, опыта и понимания – выводы.
Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно – если бы не сын – в раздражение.
– Пап, ну не ругайся!
– Я ещё не ругаюсь, Глеб! – холодным голосом.
– Уже ругаешься… – очень уверенно.
И не спрятаться от его уверенности, не обойти её, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась.
Моя любимая обращается к Глебасею как к оракулу, как к мудрецу, словно он не дитя розовое на длинных ножках, а серафим легкомудрый.
– Глебушка, как ты думаешь, я правильно поступила?
Или – в дамском магазине:
– Глебушка, тебе какие перчатки больше нравятся – с пряжечками или без?
Его любят в детском садике, его принимают в компанию ребята нашего двора – хоть и взрослее его на два, три, а то и на четыре года; во время совместных семейных походов в магазин Глебасея с удивительной, чуть ли не игривой нежностью приветствуют очаровательные молодушки из соседнего общежития:
– Глеб, привет! Смотри, – толкает идущую рядом нежнолицая блондинка, – Глебка идёт!
– Ой, привет, Глеб! – радостно восклицает и вторая.
И смотрят на него почти влюблённо. На меня даже не глянут. Чёрт, даже не посмотрят на отца его.
Глеб отвечает девушкам спокойно, воспринимая их радость как само собой разумеющееся.
– Глебасей, кто это? – спрашивает любимая, едва мы разошлись с девушками.
В ответ он называет их имена – Вика и ещё Олеся. И всё, никакой информации кроме.
Я однажды слышал, как они общаются – на детской площадке во дворе. Проходил мимо деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, – вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причём в лицах.
Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа – и меня подмывает спросить, прервав чьё-нибудь гадкое матерное мычание:
– Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил?
Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков – и ничего, казалось мне тогда, отличные ребята.
Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашёл. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку с какой-нибудь пошлостью на устах вроде: «Отдыхаем, ребята?», как представил картинку эту – меня всего передёрнуло.
А мне ведь нет и тридцати.
Мне нет и тридцати, и я счастлив.
Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет – ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашёл ни одной причины для слёз, а смеюсь очень часто и ещё чаще улыбаюсь посередь улицы – своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья.
И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и ещё глажу свои небритые щёки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живём мы.
Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник:
– Мама, а все умирают или не все?
– Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна.
– Мне так не нравится.
Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену.
Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, – наверное, уже семь лет.
В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила моё детское сердце липким холодом, – и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам.
Боясь напугать бабушку, ворошившую сено неподалёку, я спрятал руку, сжал её в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко.
Бабушка – я называл её «бабука» – сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая:
– Миленький… ну? Случилось… миленький… что?
И здесь только я закривил губы, и слёзы так и брызнули – брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей.
Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать.
Смерть, досадливую, как зубная боль, я вспоминал, лишь слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл – он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне:
– Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.
Деревня, где я вырос, лежит далеко, и добираться туда долго, и поезда туда не идут.
Я пришёл в гараж, к своей белой и большой машине.
У гаража лежал большой и белый снег, и я долго его разгребал лопатой и скоро стал мокрый и злой.
Потом я бил ломом намёрзший, словно пытавшийся пробраться в гараж, лёд. Поломанный лёд лежал кривыми острыми кусками на снегу и на проявившемся асфальте.
Я долго прогревал машину и курил, вспотевший, расхристанный, сам разбитый на мёрзлые куски, – вот осколок белого лба мелькнул в зеркале заднего вида, вот белая, застывающая рука с сигаретой вынесена за окно.
Через десять минут я выехал из гаража, слыша треск льда и хруст снега под колёсами.
На улице уже окончательно стемнело, и было очевидно: ехать придётся всю ночь, чтобы помочь деду разобраться с похоронами.
Я залетел домой, и любимая вышла меня встречать и сразу провожать с Игнаткой на руках, и Глебасей стоял рядом, и губы его дрожали. Он не выдержал и зарыдал о том, что не хочет, чтоб я уезжал. Испугавшись его крика, взвился в тонком взвизге и самый малый. И, окончательно расколотый, я бежал вниз по ступеням подъезда, слыша за спиной детское, душу разрывающее двуголосие, пугаясь услышать ещё и третий плачущий голос.
– Что вы, чёрт вас подери! – выругался я; хлопнула дверь авто, и, забыв включить фары, рванул по двору в полной темноте, а когда щёлкнул включателем, увидел в ближнем свете бегущую и оглядывающуюся в ужасе собаку. Дал по тормозам, машину занесло, я бешено выкрутил руль в другую сторону от заноса и, надавив педаль газа, вылетел на уже пустую улицу.
Через полчаса я немного успокоился, но дорога была дурна; мокрый и сразу леденеющий на стекле снег шёл беспрестанно.
Раз в полчаса я заставлял себя остановиться, выбредал в гадкую, холодную темь и сдирал намёрзший снег с тех мест лобовухи, куда не доставали неустанно ползающие дворники.
На постах не было постовых, и встречные машины попадались всё реже и реже. Несколько раз меня обгоняли, и я поддавал газку, чтобы ехать в компании с кем-то, ненавязчиво держась метрах в ста. Но вскоре эти машины уходили влево и вправо, в селения вдоль дороги, и в конце концов я остался один, посреди снега и среднерусской возвышенности, на пути от нижегородского города к рязанской деревне.
Иногда я начинал разговаривать вслух, но разговор не ладился, и я смолкал.
«Помнишь, как бабука приносила тебе чай утром, и к чаю печенья, намазанные деревенским маслом… Ты просыпался, тёплый и довольный, и пил…»
«Не помню».
«Помнишь».
Я пытался себя завести, взбодрить, чтобы не задремать, не затосковать болезненно и тускло.
«Вспомни: ты – ребёнок. Я – ребёнок. И твоё тело ещё слабо и глупо. Моё тело. Вспомни…»
Бабука рядом, безмерно любящая меня, внимательная и ласковая. И мир вокруг, который я мерю маленькими шажками, ещё веря, что едва подрасту – пройду его весь.
Мы много разговаривали с бабукой, она играла со мной и пела мне, и я тоже сильно её любил; но всё, что так живо помнилось, – отчего-то сразу рассыпа́лось, ни одно радостное происшествие из близкого прошлого не становилось живым и тёплым, и дворники со скрипом разгоняли воспоминания с лобового.
Дорога плутала в муромских лесах.
Бессчётно встречались малые речки, покрытые льдом, и деревни без единого огонька.
Хотелось встретить хотя бы светофор – чтобы он помигал приветливо, – но кому здесь нужны светофоры, кроме меня.
Машина шла ровно, хотя дорога, я видел и чувствовал, была скользкая, нечищеная и песком не посыпанная.
Через несколько часов я выехал к развилке – мой путь перерезала четырёхполосная трасса. И здесь наконец я увидел фуру, которая шла слева, и мне было радостно её видеть, потому что не один я в этой мерзлоте затерян – вот, пожалуйста, дальнобойщик жмёт на педаль.
«Пустой едет, поэтому не боится ни ГАИ, ни чёрта и тоже, быть может, рад меня видеть…»
Так думал я, рывками нажимая тормоз, чтобы пропустить фуру, но дорога не держала мою машину, колёса не цепляли асфальт. И даже ветер, кажется, дул в заднее стекло, подгоняя меня, подставляя моё тело, заключённое в тёплом и прокуренном салоне, под удар.
«Ивау! Га!»
«Доброе утро, пап…»
Я рванул рычаг скоростей, переставляя с «нейтралки» на вторую, потом немедля на первую – пытаясь затормозить так. Машину дёрнуло, на мгновенье показалось, что она сбавила ход, но я уже выезжал на трассу и смотрел тупо вперёд, в пустоту и опадание белоснежных хлопьев. Слева в моё лицо, отражающееся безумным глазом в зеркале заднего вида, бил жёсткий свет.
Дальнобойщик не стал тормозить, а вывернул руль и мощно вылетел на пустую встречную. Фура, громыхая и взмахнув огромным хвостом прицепа, проехала у меня пред глазами, быть может, в полуметре от моей машины.
Когда взметнувшая облако снега громада исчезла, я понял, что всё ещё медленно качусь. И мягко покачиваю рулем, словно ребёнок, изображающий водителя.
На первой скорости я пересёк дорогу. Дальнобойщик около ста метров ехал по встречной, а потом свернул на свою полосу, так и не остановившись, чтобы сказать мне, что я… Что я смертен.Я приоткрыл окно и включил вторую скорость. Затем – третью и почти сразу – четвёртую.
Иными словами Стихи Захара
По верховьям деревьев бьёт крыльями влага,
наклоняет лицо задышавшая зелень,
соловеет слегка чернота мокрых ягод, –
их дожди укачали в своей колыбели.
В отраженье меж век, распросоньем расколотых,
был туман; и земля, и сырая смородина,
и трава под ногами, рябая от холода,
приласкались ко мне, притворяясь, что – Родина.
Я жил уже не раз,
но больше жить не смею.
То чувственная страсть,
то вздорная идея
дожить мешали мне,
дособирать все крохи.
И нежил тихий снег
еловые дороги.
Прости мне, Отче, что
я не имел желанья
ловить горячим ртом
последнее дыханье.
Судьбы дар, как ни жаль,
я не берёг, не ластил,
и жизни не держал
за скользкие запястья.
Не сетуя, не злясь
я опадал неспелым.
Душа, в который раз,
легко прощалась с телом.
От столь коротких встреч
и частых расставаний,
вместить не в силах речь
времён и расстояний.
Я жил так часто, что
забыл места и числа.
И вспоминать о том
Здесь не имеет смысла.
На войнах мировых
не успевал стареть я –
погиб на двух из них.
И попаду на третью.
Лечиться хотел – поздно:
пропали и кашель и насморк.
Щенка назову Бисмарк,
шампанским залью астры,
к безумию путь близок
в январский сухой полдень.
На ёлках снега созрели.
Пойдём их сбивать ночью?
Так неизъяснимо мило
смотреть на твои ножки,
что если смотреть мимо,
теряется смысл зренья.
Должно быть, ты стала лучше,
такой я тебя не помню,
не знать бы совсем, но поздно.
А если прижать ладони
к глазам, и, убрав, на звёзды
взглянуть – то они как люстры.
Все строки смешал – толку,
с таким же успехом можно
шнурки на ботинках спутать.
Нет сна. В закоулках мозга
всё ты; и, считая минуты,
сбиваюсь к утру только…
Как ногти вырастают после смерти,
вот так же чувство моё к вам,
со всею подноготной грязью,
по истеченьи срока жизни,
движенья своего не остановит.
Не бойтесь – если осень будет долгой,
она не будет вечной;
впрочем,
вот этого и нужно вам бояться.
Декабрь с обезображенным лицом,
и я, с заледеневшими руками,
и вы, замешанная с запахом сирени,
и с волосами цвета мокрых вишен,
и с прочей дурью,
прочей дрянью,
прочей ложью.
Ещё я растерял
ценность своего слова
так часто признаваясь
в неживых
выдуманных
мёртворожденных чувствах –
растерял
за что и был наказан
одиночеством
в очередном ледяном январе
со́лью
пустым горизонтом
снегом
сиплым голосом
одиночества
хандры небритый леший
тоски зелёный угол
слова-то всё какие
никчёмные
это ничего
завтра утром
девочка с ленивой улыбкой
посмотрит на меня в трамвае
я ей не понравлюсь
но что-то её заинтересует
перед выходом из трамвая
она обернется ещё раз и мы встретимся глазами
на улице
догнав её
я скажу:
«В моём доме много скучных книг
ещё у меня есть наручники
и несколько денег на бутылку пива
я поэт и к тому же умею
играть на гитаре Вертинского
(„Ваши пальцы пахнут ладаном“)
я могу сыграть тебе про пальцы».
и на невольничьем рынке Древнего Рима
где пахнет так что порой тошнит
на шумном и диком рынке
сын патриция
взбалмошный и самолюбивый
брожу с мальчиком-слугой
и ты там
в толпе рабынь на продажу
грязная и злая
отворачиваешься и закрываешь глаза
но я же видел тебя спустя две тысячи лет –
я узнал тебя сразу
и купленная мной
ты единственная кто имеет право
входить ко мне по утрам
когда я ещё сплю
ты приносишь мне ягоды и соки
а из всех мыслимых на земле огорчений
меня мучает только одно –
когда вишнёвая косточка
попадает на передние зубы
Белые сны
Июль был смугл, но август бел,
и белы были сны.
Весь мир бледнел или седел,
как будто белены поел.
И было нам не по себе
от этой белизны.
Как привидение бела,
прикрывшись скатертью,
ты, кошкой выгнувшись, спала,
и просыпаясь, мило зла,
проклятья комарам слала,
смешно и матерно.
Во сне кружилась голова,
и что-то давнее…
Дышала ты едва-едва,
нещадно растрепав диван,
вчерашний выветрив дурман
своим дыханием.
Ладонь твоя мою звала,
как птица ищет корм,
как жаждет дождь иссохший злак,
я руку дал, хоть ты спала,
свою ладонь в мою вплела
и нежно, и легко.
В беспепелье тобою выжжен,
вживался в трепет глаз.
В любви твоей – в болотной жиже,
в любви твоей – в небесной выси.
И в линиях судьбы и жизни
стекался пот у нас.
От ветра дым паникадильный
проник в раскрытое окно.
А птицы по столам ходили,
и наше выпили вино.
Я потерял спички. Коробок потерял, говорю.
Потерял ощущение бренности, гибельности бытия.
Наглый, словно сорняк, стою на мокром ветру.
Счастье, как ты велико. Куда мне спрятать тебя?
Нет ощущения холода, слякоти. Пелена
ветра, тумана и снега не настигает меня.
Что-то крошится в ладонях. Кажется, это зима:
бесится, но не слышна, будто в немом кино.
Не принимаю к сердцу. Не научусь принимать.
Очень хочу принять, но сердце как тот щенок
глупо сидит в углу, в лужице на полу.
То он полижет живот, то он почешет скулу.
Сердце, где ты и что ты? Ты что же, вовсе нигде?
Не знаю твоё биение, не чувствую тяжесть твою.
Господи строгий Боже, как же ты не доглядел,
что я стою, улыбаясь. Даже, что просто стою.
Нет ощущения времени. Тёплый, безумный, живой –
вижу сплошное счастье. Куда мне столько его.
Стыло, я знаю, стыло. Я знаю и не могу
впустить в себя хоть на атом чёрную синеву –
гарью пропахший вечер – город в грязном снегу –
гибельность этого сердца – этого ветра звук.
Я не умею больше ни миловать, ни корить.
Что мне просить у Бога? Разве что прикурить.
Если в электричке
сидя друг напротив друга
мы прижмёмся к обмороженному стеклу щеками
и
постараемся соединить губы
то на стекле останется бабочка
а
на наших щеках рисунок пальцев всех
желавших узнать куда едем
Я не ведаю, что творю,
я тебе о любви говорю.
В светофорах мигающий красный.
Этой ночью дурною заразной
континенты идут ко дну.
Разве я при этом усну…
В светофорах мигающий свет.
Пропускаю помеху справа.
Пропускаю целые главы,
а конца в этой книге нет.
Как в бреду улетаю в кювет.
Ах, мигающий красный… алый…
Тёмно-розовый… огневой…
Словно сердце движенье встало.
Бледный месяц как часовой.
Опалённая тень краснотала
дай понять им что я живой.
Я не ведаю что творю.
Я тебе о любви говорю.
Ты родная, ты рядом одна.
Ты мне тысячу лет как жена.
Зимний пляс
Снегири в одеждах алых.
Косари в рубахах белых.
Боль в натруженных суставах.
Жар в руках остервенелых.
Косари одежды сняли,
на телах озноба синь.
Парусами обрастали
мачты сосен и осин.
Пью истомы сок солёный,
мне ни тошно ни легко.
Прохожу хмельной и сонный
по закату босиком.
Коли бос – идёшь и пляшешь:
пятки обжигает жуть.
Косари, рубахи снявши,
Снегирей в закате жгут.
Я всё ещё надеюсь: как ребёнок,
разбивший вазу, в ужасе притихший
мечтает, чтоб она сама собою
срослась и промостилась на серванте.
Читая книги, всё ещё мечтаю,
и всё ещё уверен в том, что жизнь
и смерть между собою разрешатся,
и я – один – останусь ни при чём.
Я всё ещё надеюсь, и надежда,
не ластит, а, скорее, чуть горчит.
Стенька Разин
лениво наблюдал пчелиную суету
пчелы вились возле его головы
с выжженными ресницами
и медовым соком на коже
Пчелы вились
возле его головы насаженной на кол
так схожей с цветком
цветком на стебле
Помнишь, барин, как ты вместе с нами
на Купалу баловал с огнём?
А когда ты прыгал через пламя
То прожёг штаны и барский дом.
Помнишь, как загнали в сеть русалок,
и потом таскали за хвосты,
чтоб не завлекали деток малых
у воды.
Помнишь, тили-тесто замесили,
возвели чудесный дили-дом,
салом-по-мусалам закусили,
бляху-муху хлопнули при том.
Нынче ж, барин, раннею весною
по реке с казнёнными плоты,
а вон тот, удавленный кишкою,
это – ты.
Мальчики направо – ну их к чёрту.
Девочки налево – там, где сердце.
На разрыв аорты воет рота.
Матушка попить выносит в сенцы.
Клюнул жареный петух туда, где детство
заиграло, и забил крылами.
Нам от мёртвых никуда не деться.
Кто здесь в рай последний – я за вами.
В небе морось, в мыслях ересь, через
день ли, два отслужат здесь обедню.
Сохранит твою глазницу или челюсть,
ил речной, отец дурной, приют последний.
С каждым взмахом петушиного крыла,
раскрывается нехоженая мгла.
Матушка попить выносить нам,
ковшик бьёт как в лихорадке по зубам.
ошалевшие
на усталых конях
в запахах тревожного июльского солнца
сырого сукна и пота
въезжаем в селение
испуганные крестьяне выносят хлеб-соль
заранее зная
что висеть нынче их барину
(кричавшему вчера: «На конюшню!»
а сегодня: «Я ль вам отцом не был?»)
висеть ему
за ребро подвешенному на воротах
и неразумные крестьяне
крестятся и прячут девок на сеновалах
не зная что волю
подаренную им
не купишь хлебом-солью
и не догадываются что к вечеру
выбегут девки в ужасе
из подожжённых нами сеновалов
и остужать мы их будем
обливая из вёдер колодезной водой
и будут вздрагивать от жары и визга
пугливые кони
и перепадёт нам завтра от батьки за непотребство
зато зарево будет видно даже из Астрахани