Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Грех (сборник) - Захар Прилепин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Катя разговаривала с Родиком.

– Пойдёмте купаться? – предложил он вместо ответа.

– А ты Родика донесёшь? – спросила Катя, обернувшись, – несколько шагов она шла по улице вперёд спиной, улыбаясь брату.

Захарка расплылся в улыбке, против своей мрачной воли.

– Ко. Неч. Но, – ответил он, глядя Кате в глаза.

Родик тоже, подражая матери, развернулся и пошёл задом, посекундно оборачиваясь, сразу запутался в своих ногах, повалился, и все засмеялись.

Они уже не помещались на кухне и обедали в большой комнате, за длинным столом, покрытым цветастой клеёнкой, тут и там случайно порезанной ножом, с пригоревшим полумесяцем раскалённого края сковороды.

Сёстры хрустели огурцами.

Захарке нравился их прекрасный аппетит.

Было много солнца.

Катя положила Родику картошки в блюдечко. Он копошился в ней руками, весь в сале и масле, поминутно роняя картошку на ноги. Катя подбирала картошку с ножек своего дитя и ела, вся лучась.

Захарка сидел напротив, смотрел на них и тихо гладил голой ступнёй ногу Кати. Она не убирала ноги, и казалось, вовсе не обращает внимания на брата. Опять подзуживала младшую сестру, слушала бабушку, рассказывавшую что-то о соседке, не забывала любоваться Родиком. Только на Захарку не смотрела вовсе.

Зато он видел её неотрывно.

Ксюша замечала это ревниво.

Хлеб был очень вкусный. Картошка замечательно сладкой.

Ели из общей сковороды, огромной, прожаренной, надёжной.

– Завтра дед свинью будет резать, – сказала бабушка.

– Ой, хорошо, что напомнила, – сказала Катя.

– А что? – спросила бабушка.

– Не приду завтра, не могу видеть.

– А кто тебя неволит, не ходи на двор да и не смотри, – засмеялась бабушка.

– Я тоже не приду, – впервые согласилась с сестрой Ксюша.

Сёстры помогли убрать со стола. Захарка в это время смастерил на улице лук – скорей не для Родика, а для себя. Что Родику лук, как ему с ним справиться.

Но пацан неотрывно следил за работой Захарки: как он сначала нашёл и срубил подходящий сук, потом, прогнув его, намотал бечёвку, попадая в специально прорезанные желобки.

– Лук, – говорил Захарка внятно. – Лллук!

– Ук, – повторял Родик.

– Он у тебя скоро заговорит, – сказала вышедшая Катя.

– На охоту пойдёте? – спросила вслед появившаяся Ксюша. – Возьмёте меня? Родик, возьмёте меня?

Родик, не мигая, смотрел на Ксюшу. Захарка, не моргая, на Катю.

– Только картошку всё равно надо почистить, – сказала Катя. – Перед тем, как купаться пойдём. А то папке будет нечего есть…

Они забежали к сёстрам. Катя поставила на пол ведро с водой, ведро с картошкой и кастрюльку. Расселись вокруг. Раздала ножи. Ксюше – самый маленький и непоправимо тупой. Та, ругаясь, пошла менять ножик.

Чистили втроём, смеясь чему-то. Родик крутился возле. Катя прикармливала его сырой картошкой.

Ксюша корила её:

– Ну что делаешь? Вот мать, а. Как тебе доверили ребёнка…

– Смотри, чтоб тебе не доверили, – отвечала Катя, сдувая павшую прядь с лица и затем поправляя её кистью руки, сжимающей нож.

Захарка веселился и старался не смотреть сёстрам на колени: у Ксюши они были загорелее, у Кати – белее. У Кати – круглые, у Ксюши – с изящной выпуклой костью, как у какого-то высокого зверя, быть может, лани…

А ещё Катя сидела чуть дальше от ведра с картошкой, и когда склонялась…

«Боже ты мой, что ж ты пристал ко мне с этим…»

Захарка выходил на улицу. Медленно бродили куры, тупые от жары.

– Ахака! – засмеялась Катя в доме, голос её приближался. – Слышал, что он сказал? «Де Ахака?» Вот твой Ахака, Родик! Вот он де.

Родик выбежал на заплетающихся ножках, солнечные ресницы, ушки в пушке.

До реки было минут десять ходьбы. Захарка снял шорты и бросился в воду с разбегу, чтобы не видеть, как раздеваются сёстры. «Вообще бы их не видеть…» – подумал весело, неправдиво и сразу обернулся на их голоса.

– Как водичка? – спросили сёстры одновременно, посмотрели друг на друга сначала недовольно, словно подозревая в издёвке, и тут же засмеялись.

В этот день они больше не ссорились.

Катя прихватила с собой яблок. Лёжа на берегу, копошась ногами в песке, они грызли румяные плоды. Захарка кидал огрызки в воду.

– Ну зачем? – тянула брезгливая Ксюша.

– Рыбки съедят.

Катя поминутно садилась и кричала:

– Родик, не заходи глубоко! Нельзя! Там рыбки! Ай!

– Там? – переспрашивал Родик, показывая пальчиком на середину реки, и, вдохновлённый, ступал дальше.

– Захарка, скажи ему, он только тебя слушается.

Брат смотрел, грызя яблочный черенок, как из-под плавок Кати выбилось несколько чёрных завитков, прилипнув к белой, сырой, в золотящихся, непросохших каплях ноге.

– Родик! – закричал он неожиданно для самого себя громко, так, что пацан вздрогнул.

– Господи, что ж ты так кричишь! – всполошилась Катя, резко поднявшись с песка.

– Я к нему пойду, лежите… – Захарка дошёл до Родика. – Камыша нарвём? – предложил ему. – Лук у нас уже есть, стрелы нужны.

– Подём, – готовно ответил Родик и вылез из воды.

Они пошли вдоль берега, маленькая, невинная лапка в юной руке со странной линией судьбы и глубокой – жизни.

Вернулись с поломанным на стрелы камышом. По дороге Захарка нашёл проволоку, накрутил на одну из тростин.

– Ну что, лягушки, заждались жениха? – спросил, натягивая тетиву.

Сёстры развернулись, улыбаясь разморенно. Поднял лук вверх, спустил камышовую тростину, та взлетела неожиданно высоко.

Родик сразу потерял стрелу из виду, не понял, куда она делась, смотрел округ себя, удивлённый.

Разбудил визг свиньи.

«Режут уже! Чёрт, не успел!»

Вскочил с кровати, натягивал шорты, едва не падая.

Но свинью пока лишь привязали: перетянутая впившимися в жирную шкуру веревками, она стояла в темноте сарая и каждый раз при появлении человека начинала визжать.

Захарка наблюдал её, встав в проёме дверей, едва разлепив глаза, ещё не умывшийся, улыбался.

Не было ни единой мысли в голове, но где-то под сердцем тихо торкал в кровь странный вкус сладости чужой, пусть животной, смерти.

«Кричишь, свинья? Хочется тебе жить?» – что-то такое подрагивало в тёмном и тайном закутке мозга.

Хотя рассудок, внятный человеческий рассудок подсказывал: надо жалеть, как же так, неужели не жалко?

«Жалко», – согласился без усилия.

Визг, впрочем, долго терпеть было невозможно.

Захлопнул дверь, подошёл к деду, сидевшему на пенёчке. Дед подтачивал и без того жуткий нож, всё время отсвечивающий на солнце длинным лезвием.

На Захарку дед не посмотрел, строгий.

– Откуда она знает, что её зарежут? – громко спросил Захарка, едва визг умолк.

Дед на секунду поднял маленькие и отчего-то, как показалось Захарке, неприветливые глаза. Встал, зачем-то побрёл к себе в мастерскую.

«Не расслышал», – подумал Захарка.

– Зверь всё знает, – сказал дед негромко, сам себе, ни к кому не обращаясь.

Через минуту дед вернулся, и Захарка понял, что ошибся, подумав о тяжёлом настрое деда.

– Не видел, как свинью режут? – спросил дед просто.

– Нет, – ответил Захарка радостно.

Дед кивнул. Не было ясно, что это означает: ну, сегодня узнаешь – или: и хорошо, что не видел.

Появилась бабушка, позвякивая железными тазами, которых исхитрилась принести сразу штук шесть.

Посмотрела на деда, медленно копошащегося, но торопить не стала, хотя неумолчный визг ей слушать вовсе не желалось.

Захарка потоптался с минуту и решил сбегать в туалет.

Деревянная, приветливая, оклеенная изнутри старыми обоями будка стояла возле огорода. Подходя к туалету, Захарка каждый раз оглядывал грядки с арбузами.

Арбузы были обидно малы и зелены.

«Не успеют к моему отъезду, не успеют», – привычно огорчился Захарка.

Внутри туалета всегда было сумрачно, но с хорошими солнечными просветами сквозь щели меж досок. Неизменно летали одна или две тяжёлые мухи. Никогда не садились больше чем на несколько секунд. Снова жужжали стервенело.

На гвозде – старый «Журнал сельского механизатора». В который раз Захарка рассматривал его, ничего не понимая. В этом непонимании, ленивом разглядывании запылевших страниц, солнечных щелях, беспутных мухах, близости деревянных стен, жёлтых обоях, тут и там оборванных, ржавой задвижке, покрытом чёрной толью, чтоб не подтекало, потолке – во всём была тихая, почти недостижимая, лирическая благость.

Свинья завизжала жутче, страшнее, отрешённей. Захарка поспешил.

Визг оборвался, когда он ещё не добежал. Ещё пришлось бабушку пропустить: она куда-то торопилась, и по её виду – чуть взволнованному, но и успокоенному одновременно («…всё кончено, слава богу…») – Захарка понял, что свинью зарезали.

Дед неспешно красными руками развязывал (мог бы разрезать, но не стал, сберёг веревки) узлы, прикрепившие свинью к стояку сарая.

«Нарочно он меня не подождал… или не нарочно?» – подумал Захарка и не нашёл ответа.

Сначала, освобождённый, обвис зад свиньи – но она ещё держалась, привязанная к стояку за мощную шею. Дед отодвинул таз, полный кровью, натёкшей из перерезанного горла, и распустил верёвку на шее. Свинья с мягким звуком упала.

Захарка подошёл ближе, с интересом разглядывая смолкшее животное. Обычная свинья, только мёртвая. Ровный разрез на горле, много белого сала.

– Что-то нож не вижу… – осматривался дед. – Захарка, посмотри.

Нож был воткнут в стену сарая. Рукоятка его была тепла, лезвие в подсыхающей крови.

Он подал нож деду, держа за остриё. Измазал пальцы, смотрел потом на них.

Свинье взрезали живот, она лежала, распавшаяся, раскрытая, алая, сырая. Внутренности были тёплыми, в них можно было погреть руки. Если смотреть на них прищурившись, в лёгком дурмане, они могли показаться букетом цветов. Тёплым букетом живых, мясных, животных цветов.

Дед уверенно извлекал сердце, почки, печень. Кидал в тазы. Выдавил рукой содержимое прямой кишки.

Живое существо, смуро встречавшее Захарку по утрам, теревшееся боком о сарай, возбуждённо похрюкивающее при виде ведра со съестным, умеющее, в конце концов, издавать удивительной силы визг, – существо это оказалось ничтожным, никчёмным, его можно было разрезать, расчленить, растащить по кускам.

И вот уже лежала отдельная, тупая свиная голова, носом вверх, с открытой пастью. Казалось, что свинья желает завыть, вот-вот завоет.

И, видя эту голову, даже куры немного придурели, и петух ходил стороной, и коза смотрела из темноты иудейскими страдающими глазами.

Захарка прошёл в дом, бабушка, спешившая навстречу с тряпкой в руке, сказала:

– Покушай, я там оставила…

Но он не стал – и не потому, что расхотел есть от вида резаного порося. Ему не терпелось к сёстрам. Всё это живое, пресыщенное жизнью в самом настоящем, первобытном её виде и вовсе лишённое души, – всё это с яркими, цветными, ароматными внутренностями, с раскрытыми настежь ногами, с бессмысленно задранной вверх головой и чистым запахом свежей крови не давало, мешало находиться на месте, влекло, развлекало, клокотало внутри.

Та самая тягостная ломота, словно от ледовой воды, мучившая его, нежданно сменилась ощущением сладостного, предчувствующего жара. Жарко было в руках, в сердце, в почках, в лёгких: Захарка ясно видел свои органы, и выглядели они точно теми же, что дымились пред его глазами минуту назад. И от осознания собственной тёплой, влажной животности Захарка особенно страстно и совсем не болезненно чувствовал, как сжимается его сердце, настоящее мясное сердце, толкающее кровь к рукам, к горячим ладоням и в голову, ошпаривая мозг, и вниз, к животу, где всё было… гордо от осознания бесконечной юности.

Прихватил зачем-то лук, валявшийся у дома, шёл с таким ощущением, словно только что убил зверя, и не казался самому себе смешным.

Первым увидел Родика, тот уже распугивал кур, и так его боявшихся. С трудом сдержался от того, чтоб рассказать Родику, как всё было. Даже произнёс несколько слогов и оборвал себя, вхолостую шевеля нелепыми губами.

Вышла Ксюша. И Катя вышла следом.

– Ну что… зарезали свинью? – спросила Катя, расширяя глаза и такой вид имея, словно убитая свинья вот-вот должна прийти, сипя и хлюпая раскрытым горлом.

Ксюша тоже смотрела напуганно:

– Отсюда слышно было, как визжит. Мы все двери и окна закрыли с Катькой, – сказала.

Захарка любовался на сестёр, счастливые глаза переводя с одного милого лица на второе – прекрасное, и выискивал то слово, с которого стоит начать и поведать про сердце, горло, кровь, но вдруг разом, в одну секунду понял, что сказать ему нечего.

– У вас есть пустые консервные банки? – спросил.

– Есть, – пожав плечами, ответила Ксюша. – Вон, в мусоре вроде были.

Захарка нарезал от трёх консервных банок крышки. Разделил каждую большими ножницами пополам. Пассатижами скрутил, подогнал ко вчерашним камышинам, подбил молотком получившееся острие.

Сёстры разошлись по своим делам, только Родик перетаптывался рядом, иногда повторяя «Ук!», и подолгу сомнительно молчал на Захаркино: «Стрелы! Скажи: стрелы!»

– Еы.

– Точно, – согласился Захарка.

Натянул тетиву, запустил стрелу, она взмыла стремительно, потом, казалось, на мгновение застыла в воздухе и мягко пала вниз, в землю воткнувшись.

– Bay, – сказала Ксюша, выйдя с половой тряпкой на крыльцо. – Как красиво.

Пошатываясь на ветерке, стрела торчала вверх.

– Стоит, – добавила Ксюша мечтательно.

«В хорошем настроении сегодня, – подумал Захарка. – Полы моет».

Не сдержался и спросил:

– Ты что это за грязный труд взялась?

– Ремонт начинаем сегодня. Нашей Ксюше так хочется свою комнатку в оранжевые цвета раскрасить, что готова на любые жертвы, – ответила Катя за Ксюшу.

Ксюша, обиженная и на сестру, и на брата, выжимала грязную воду из тряпки.

Захарка побродил по саду, погрыз нехотя яблоко.

Поносил Родика на шее, потом пацана отправили спать, и Захарка, чтоб не мешаться истово прибирающимся сёстрам, отправился к себе.

Во дворе бабушка уже затёрла кровь, а свиньи не осталось вовсе: только мясо в тазах.

Скрипнув дверью, вошёл в избушку.

Было душно. Он стянул шорты, вылез, чуть взъерошенный, из майки. Упал на кровать, покачиваясь на её пружинах. Завалился на бок, потянулся рукой к старой книге с затрёпанной обложкой и без многих страниц, да так и не донёс её к себе. Припал щекой к подушке, притих. Вдруг вспомнил, что не выспался, закрыл глаза, сразу увидев Катю, о Кате, Катино, Катины…

Лежал, помня утренний визг, полёт стрелы, чёрную воду из тряпки, вкус яблока, яблоню качает, раскачивает, кора близко, тёмная кора, шершавая кора, кора, ко… ра… ко…

Скрипнула дверь, проснулся мгновенно. «Катя», – ёкнуло сердце.

Вошла Ксюша в смешном купальнике: всё на каких-то завязочках с бантиками.

Расщурив глаза, Захарка смотрел на неё.

– Разбудила, спал? – спросила она быстро.

Он не ответил, потягиваясь.

– Мы купаться собрались, – добавила Ксюша, присев на кровать так, чтобы коснуться своим бедром бедра брата. – А то от краски уже голова болит: мы красить начали. Двери.

Захарка кивнул головой и ещё раз потянулся.

– Ты отчего молчишь? – спросила Ксюша. – Ты почему всё время молчишь? – повторила она веселее и на тон выше – тем голосом, какой обычно предшествует действию. Так оно и было: Ксюша легко перекинула левую ножку через Захарку и села у него в ногах, крепко упираясь руками ему в колени, сжимая их легко. Вид у неё был такой, словно она готовится к прыжку.

«Я вроде бы и не молчу…» – подумал Захарка, с интересом разглядывая сестру.

Ступнями он чувствовал её холодные, крепкие ягодицы, она чуть раскачивала задком из стороны в сторону и вовсе неожиданно пересела выше, недопустимо высоко – прижав ноги к его бёдрам и тихо щекоча Захарку под мышками.

– А щекотки ты боишься? – спросила она, и без перерыва: – Какая у тебя грудь волосатая… Как у матроса. Ты куда пойдёшь в армии служить? В матросы? Тебя возьмут.

Вид у Ксюши был совершенно спокойный, словно ничего удивительного не происходило.

Но Захарка, когда она шевелилась и ёрзала на нём, внятно чувствовал, что под тканью её смешной, в бантиках, одёжки живое, очень живое…

Это продолжалось ровно столько, чтобы обоим стало ясно: так больше нельзя, нужно сделать что-то другое, невозможное.

Ксюша смотрела сверху спокойными и ждущими глазами.

– Мне так неудобно, – вдруг сказал Захарка, ссадил Ксюшу и сел напротив неё, прижав колени к груди.

Они проговорили ещё минуты две, и Ксюша собралась уходить.

– Ну, пойдём купаться? – спросила уже на улице, обернувшись.

– Идём-идём, – ответил Захарка, провожая её.

– Тогда я Катьку позову. И мы зайдём за тобой, – Ксюша, вильнув бантиком, вышла со двора.

– Катьку позову… – повторил он без смысла, как эхо.

Подошёл к рукомойнику, похожему на перевернутую немецкую каску. Из отверстия в центре рукомойника торчал железный стержень. Если его поднимаешь – течёт вода.

Захарка стоял недвижимо, пристально разглядывая рукомойник, проводя кончиком языка по тыльной стороне зубов. Чуть приподнял железный стержень: он слабо звякнул. Воды не было. Потянул за стержень вниз.

Неожиданно заметил на нём сохлый отпечаток крови.

«Наверное, дед, когда свинью резал, хотел помыть руки…» – догадался.

Вечером Ксюша ушла на танцы, а Катя с Родиком пришли ночевать к бабушке с дедом: чтобы пацан не захворал от тяжёлых запахов ремонта.

Долго ужинали. Разморённые едой, разговаривали мирно, неторопливо. Помаргивала лампадка у иконы. Захарка, выпивший с дедом по три полрюмочки, подолгу смотрел на икону, то находя в женском лике черты Кати, то снова теряя. Родик так точно не был похож на младенца.

Его уже несколько раз отправляли спать, но он громко кричал, протестуя.

Захарке не хотелось уходить в избушку, он любовался на своих близких, каких-то особенно замечательных в этот вечер.

Ему вдруг тепло и весело примнилось, что он взрослый, быть может, даже небритый мужик и пахнет от него непременно табаком, хотя сам Захарка ещё не курил.

И вот он, небритый, с табачными крохами на губах, и Катя его жена. И они сидят вместе, и Захарка смотрит на неё любовно.

Он только что приплыл на большой лодке, правя одним веслом, привёз, скажем, рыбы, и высокие чёрные сапоги снял в прихожей. Она хотела ему помочь, но он сказал строго: «Сам, сам…».

Захарка неожиданно засмеялся своим дурацким мыслям, Катя, оживлённо разговаривавшая с бабушкой, мелькнула по нему взглядом, таким спокойным и понимающим, словно знала, о чём он думает, и вроде бы даже кивнула легонько: «…Ну, сам так сам… Не бросай их только в угол, как в прошлый раз: не высохнут…»

Захарка громко съел огурец, чтобы вернуться в рассудок.

Дед, давно уже вышедший из-за стола слушать вечерние новости, прошёл мимо них из второй комнаты на улицу, привычно приговаривая словно для себя, незлобно:

– Сидите всё? Как только что увиделись, приехали откуда…

Беседа случайным словом задела зарезанную нынче свинью. Катя сразу замахала руками, чтобы не слышать ничего такого, и разговорившаяся не в привычку бабушка вдруг рассказала историю, как в пору её молодости неподалёку жила ведьма. Дурная на вид, костлявая и вечно простоволосая, что не в деревенских обычаях. Травы сушила, а то и мышей, и хвосты крысиные, и всякие хрящи других тварей.

О бабке, между иным прочим, говорили, что она в свинью превращается ночами. Решили задорные деревенские парни проверить этот слух, пробрались ночью во двор к бабке, в поросячий сарай, и в минуту отрезали свинье ухо.

А ранним утром бабку, спешившую с первым солнцем за водой к речке, впервые видели в платке, и даже под чёрным платком было видно, что голова у неё с одной стороны замотана тряпкой.

Катя сидела притихнув, неотрывно глядя на бабушку. Захарка смотрел Кате через плечо, в окошко, и вдруг сказал шёпотом:

– Кать, а что там в окне? Никак свинья смотрит?

Катя вскочила и взвизгнула. Бабушка ласково засмеялась, прикрывая красивый рот кончиком платочка. Да и Катя охала, перебегая от окошка на другой конец стола, не совсем всерьёз. Однако на Захарку начала ругаться очень искренне:

– Дурак какой! Я же боюсь этого всего…

Посмеялись ещё немного.

– Сейчас пойдёшь в свою избушку, а тебя самого свинья укусит, – посулила Катя негромко.

Захарка отчего-то подумал, что свинья укусит его за вполне определённое место, и Катя о том и говорила. У него опять мягко ёкнуло в сердце, и он не нашёлся, что ответить про свинью, потому что подумал совсем о другом.

– А ты тут оставайся спать, – предложила бабушка Захарке полувшутку, полувсерьёз, словно и правда опасаясь, чтоб внука не покусала нечисть; сама бабушка никогда ничего не боялась. – Места хватит, всем постелем, – добавила она.

– Изба большая – хоть катайся, – сказал вернувшийся с улицы дед, обычно чуть подглуховатый, но иногда нежданно слышавший то, что говорилось негромко и даже не ему.

Все снова разом засмеялись, даже Родик скривил розовые губёшки.

Дед издавна считал свою избу самой большой если не во всей деревне, то на порядке точно.

Сходит к кому-нибудь, например, на свадьбу, вернётся и скажет:

– А наша-то, мать, изба поболе будет. Тесно там было как-то.

– Да там четыре комнаты, ты что говоришь-то, – дивилась бабушка. – И сорок три человека званых.

– Ну, комнаты… – бурчал дед басовито. – Будки собачьи.

– У нас тут восемнадцать душ жило, при отце моём, – в сотый раз докладывал он Захарке, если тот случался поблизости. – Шесть сыновей, все с жёнами, мать, отец, дети… Лавки стояли вдоль всех стен, и на них спали. А ей вдвоём теперь тесно, – сетовал на бабушку.

В этот раз он про восемнадцать человек не сказал, прошёл, делая вид, что смеха не слышит и не видит. Включил в комнате телевизор погромче – так, чтоб его гомон наверняка можно было разобрать в соседнем доме, где жил алкоголик Гаврила, никаких электрических приборов не имевший.

Катя помогла бабушке прибрать со стола. Захарка изображал Родику битву на вилках, пока вилки у него тоже не отобрали, унеся вместе с остальной грязной посудой.

Они прошли в комнату, к подушкам и простыням, имеющим в деревне всегда еле слышный, но приятный, чуть кислый вкус затхлости: от больших сундуков, обилия ткани, долго лежавшей в душной тесноте.

Захарке достался диван, он дождался, пока выключат свет, быстро разделся и лёг, запахнувшись одеялом, хотя было тепло.

Дед спал на своей кровати, бабушка на своей. Катя с Родиком прилегли на низкую лежанку, стоявшую в другом от Захарки углу комнаты.

Захарка, не шевелясь, слушал Катю, её вздохи, её движения, её голос, когда она строгим шёпотом пыталась урезонить Родика.

Словно пугаясь, что и в темноте она увидит его взгляд, Захарка не смотрел в сторону Кати.

Родик никак не унимался, ему непривычно было на новом месте, он садился, хлопал пяткой по полу, пытался рассмешить мать, вертясь на лежанке. Когда он в который раз влез куда-то под одеяло, запутавшись в пододеяльнике, Катя резко села, и сразу же раздался треск и грохот: в деревянной лежанке что-то подломилось.

Родик получил по затылку, заныл, убежал к бабушке на кровать.

Включили ночник: на лежанке спать было нельзя, она завалилась набок.

– Ложись к брату, – сказала просто бабушка.

Захарка придвинулся на край дивана, руки вдоль тела, взгляд в потолок, и всё равно заметил, как мелькнул белый лоскут треугольный. Катя легла у стены.

Они оба лежали не дыша. Захарка знал, что Катя не спала. Он не чувствовал тепла Кати, не касался сестры ни миллиметром своего тела, но неизъяснимое что-то, идущее от неё, ощущалось остро и всем существом.

Они не двигались, и Захарке было слышно, как у Кати взмаргивают ресницы. Потом в темноте раздавался почти неуловимый звук раскрывающихся, чуть ссохшихся губ, и тогда Захарка понимал, что она дышит ртом. Повторял это же движение, чувствовал, как воздух бьётся о зубы, и знал, что она испытывает то же самое: тот же воздух, тот же вдох…

Родик пролежал спокойно минут десять, казалось, что он уже заснул. Но вдруг раздался его ясный голос:

– Маме.

– Спи-спи, – сказала бабушка.

– Маме, – повторил он требовательно.

– К маме хочешь?

– Да. Маме, – внятно ответил Родик.

Катя не отзывалась. Но Родик уже перебрался через бабушку и, двигаясь наугад в темноте, подошёл к дивану.

Захарка подхватил его и положил между собой и Катей. Пацан счастливо засмеялся и сразу начал при помощи задранных вверх ножек какую-то бодрую игру с одеялом. Тем более что ему было тесно, и своими острыми локотками он упирался одновременно в мамин бок и в Захаркин.

– Нет, так мы не заснём, – сказал Захарка.

Быстро, пока никто не успел ничего сказать, он вышел, прихватив с пола шорты и бросив напоследок добродушное:

– Пойду свинью навещу. Спите.

В прихожей он влез в свои шлёпанцы, надел, чертыхаясь, шорты и шагнул из дверей на улицу. Было звёздно, прохладно, радостно.

– Свинья не укусит, – повторял он, улыбаясь самому себе, не думая ни о какой свинье. – Не укусит, не выдаст, не съест…

В своей избушке сел на кровать и сидел, покачивая ногами, с таким видом, будто придумал себе занятие на всю ночь. Смотрел в маленькое окошко, где луна и туча.

Ранним свежим утром Захарка с большим удовольствием красил двери и рамы в доме сестёр. Постепенно теплело.

Когда появлялась Катя в белой рубашке, концы которой были завязаны у неё на животе, и в старом, завёрнутом по колени, восхитительно идущем ей трико, он легко понимал, что не заснул бы ни на секунду, если б остался рядом с ней.

Много смеялся, дразня сестёр по пустякам, чувствовал, что стал непонятно когда увереннее и сильнее.

Ксюша повозила немного вялой кистью и ушла куда-то.

Катя рассказывала, веселясь, о сестре: какая она была в детстве и как это детство в одно лето завершилось. И о себе говорила, какие странности делала сама, юной. И даже не юной.

– Дура, – сказал Захарка в ответ на что-то, неважное.

– Как ты сказал? – удивилась она.

– Дура ты, говорю.

Катя замолчала, ушла разводить краску, сосредоточенно крутила в банке палкой, поднимая её и глядя, как стекает густое, медленное.

Спустя, наверное, часа три, докрасив, сидели на приступках дома. Катя чистила картошку, Захарка грыз тыквенные семечки, прикармливая кур.

– Ты первый мужчина, назвавший меня дурой, – сообщила Катя серьёзно.

Захарка не ответил. Посмотрел на неё быстро и дальше грыз семечки.

– И что ты по этому поводу думаешь? – спросила Катя.

– Ну, я же за дело, – ответил он.

– И самое страшное, что я на тебя не обиделась.

Захарка пожал плечами.

– Нет, ты хоть что-нибудь скажи, – настаивала Катя, – об этом…

– А на любимого мужа обиделась бы? – спросил Захарка только для того, чтобы спросить что-нибудь.

– Я люблю тебя больше, чем мужа, – ответила Катя просто и срезала последнюю шкурку с картошки.

С мягким плеском голый, как младенец, картофель упал в ведро.

Захарка посмотрел, сколько осталось семечек в руке.

– Чем мы с тобой ещё сегодня займёмся? – спросил, помолчав.

Катя смотрела куда-то мимо ясными, раздумывающими глазами.

В доме проснулся и подал голос Родик.

Они поспешили к нему, едва ли не наперегонки, каждый со своей нежностью, такой обильной, что Родик отстранялся удивлённо: чего это вы?

– Пойдём погуляем? – предложила Катя. – Надоело работать.

Невнятной тропинкой, ни разу не хоженной Захаркой, они тихо побрели куда-то задами деревни, с неизменным Родиком на плечах.

Шли сквозь тенистые кусты, иногда вдоль ручья, а потом тихой пыльной дорогой немного вверх, навстречу солнцу.

Неожиданно для Захарки выбрели к железной оградке, железным воротцам с крестом на них.

– Старое кладбище, – сказала Катя негромко.

Родику было всё равно, куда они добрались, и он понёсся меж могил и ржавых оградок, стрекоча на своём языке.

Они шли с Катей, читая редкие старорусские имена, высчитывая годы жизни, радуясь длинным срокам и удивляясь коротким. Находили целые семьи, похороненные в одной ограде, стариков, умерших в один день, бравых солдатиков, юных девушек. Гадали, как, отчего, где случилось.

У памятника без фото, без дат встали без смысла, смотрели на него. Катя – впереди, Захарка за её плечом, близко, слыша тепло волос и всем горячим телом ощущая, какая она будет тёплая, гибкая, нестерпимая, если сейчас обнять её… вот сейчас…

Катя стояла не шевелясь, ничего не говоря, хотя они только что балагурили без умолку.

Внезапно налетел, как из засады, Родик, и все оживились – поначалу невпопад, совсем неумело, произнося какие-то странные слова, будто пробуя гортань. Но потом стало получаться лучше, много лучше, совсем хорошо.

Вернулись оживлённые, словно побывали в очень хорошем и приветливом месте.

Снова с удовольствием взялись за кисти.

Весь этот день, и его запахи, краски, неестественно яркие цвета, обед на скорую руку – зелёный лук, редиска, первые помидорки, – а потом рулоны обоев, дурманящий клей, мешающийся под ногами Родик, уже измазавшийся всем, чем только можно, – в конце концов его отвели к бабушке, – и всё ещё злая Ксюша («…поругалась со своим…» – шептала Катя), и руки, отмываемые уже в белёсых летних сумерках бензином, – всё это, когда Захарка наконец к ночи добрался до кровати, отчего-то превратилось в очень яркую карусель, кажется, цепочную, на которой его кружило, и мелькали лица с расширенными глазами, глядящими отчего-то в упор, но потом сиденья на длинных цепях относило далеко, и оставались только цвета: зелёный, синий, зелёный.

И лишь под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина – прозрачная и нежная, как на кладбище.

«…Всякий мой грех… – сонно думал Захарка, – всякий мой грех будет терзать меня… А добро, что я сделал, – оно легче пуха. Его унесёт любым сквозняком…»

Следующие летние дни, начавшиеся с таких медленных и долгих, вдруг начали стремительно, делая почти ровный круг цепочной карусели, проноситься неприметно, одинаково счастливые до того, что их рисунок стирался.

В последнее утро, уже собравшись, в джинсах, в крепкой рубашке, в удивляющих ступни ботинках, Захарка бродил по двору.

Думал, что сделать ещё. Не мог придумать.

Нашёл лук и последнюю стрелу к нему. Натянул тетиву и отпустил. Стрела упала в пыль, розовое перо на конце.

«Как дурак, – сказал себе весело. – Как дурак себя ведёшь».

Поцеловал бабушку, обнял деда, ушёл, чтоб слёз их не видеть. Сильный, невесомый, почти долетел до большака – так называлась асфальтовая дорога за деревней, где в шесть утра проходил автобус.

К сёстрам попрощаться не зашёл, что́ их будить.

«Как грачи разорались», – заметил дорогой.

Ещё думал: «Лопухи, и репейник ароматный».

Ехал в автобусе с ясным сердцем.

«Как всё правильно, боже мой, – повторял светло. – Как правильно, боже мой. Какая длинная жизнь предстоит. Будет ещё лето другое, и тепло ещё будет, и цветы в руках…»

Но другого лета не было никогда.

Карлсон

В ту весну я уволился из своего кабака, где работал вышибалой. Нежность к миру переполняла меня настолько, что я решил устроиться в иностранный легион, наёмником. Нужно было как-то себя унять, любым способом.

Мне исполнилось двадцать три: странный возраст, когда так легко умереть. Я был не женат, физически крепок, бодр и весел. Я хорошо стрелял и допускал возможность стрельбы куда угодно, тем более в другой стране, где водятся другие боги, которым всё равно до меня.

В большом городе, куда я перебрался из дальнего пригорода, располагалось что-то наподобие представительства легиона. Они приняли мои документы и поговорили со мной на конкретные темы.

Я отжался, сколько им было нужно, подтянулся, сколько они хотели, весело пробежал пять километров и ещё что-то сделал, то ли подпрыгнул, то ли присел, сто, наверное, раз или сто пятьдесят.

После психологического теста на десяти листах психолог вскинул на меня равнодушные брови и устало произнёс: «Вот уж кому позавидуешь… Вы действительно такой или уже проходили этот тест?»

Дожидаясь вызова в представительство, я бродил по городу и вдыхал его пахнущее кустами и бензином тепло молодыми лёгкими, набрав в которые воздуха, можно было, при желании, немного взлететь.

Скоро, через две недели, у меня кончились деньги, мне нечем было платить за снятую мной пустую, с прекрасной жёсткой кроватью и двумя гантелями под ней, комнатку и почти не на что питать себя. Но, как всякого счастливого человека, выход из ситуации нашёл меня сам, окликнув во время ежедневной, в полдня длиной, пешей прогулки.

Услышав своё имя, я с лёгким сердцем обернулся, всегда готовый ко всему, но при этом ничего от жизни не ждущий, кроме хорошего.

Его звали Алексей.

Нас когда-то познакомила моя странная подруга, вышивавшая картины, не помню, как правильно они называются, эти творенья. Несколько картин она подарила мне, и я сразу спрятал их в коробку из-под обуви, искренне подумав, что погоны пришивать гораздо сложнее.

Коробку я возил с собой. Наряду с гантелями она была главным моим имуществом. В коробке лежали два или три малограмотных письма от моих товарищей по казарменному прошлому и связка нежных и щемящих писем от брата, который сидел в тюрьме за десять, то ли двенадцать, грабежей.

Рядом с коробкой лежал том с тремя романами великолепного русского эмигранта, солдата Добровольческой армии, французского таксиста. Читая эти романы, я чувствовал светлую и тёплую, почти непостижимую для меня, расплывающегося в улыбке даже перед тем, как ударить человека, горечь в сердце.

Ещё там была тетрадка в клеточку, в которую я иногда, не чаще раза в неделю, но обычно гораздо реже, записывал, сам себе удивляясь, рифмованные строки. Они слагались легко, но внутренне я осознавал, что почти ничего из описанного не чувствую и не чувствовал ни разу. Порой я перечитывал написанное и снова удивлялся: откуда это взялось?

А вышивки своей подруги я никогда не разглядывал.

Потом у неё проходили выставки, оказалось, что это ни фига не погоны, и она попросила вернуть картины, но я их потерял, конечно, – пришлось что-то соврать.

Однако на выставку я пришёл, и там она меня зачем-то познакомила с Алексеем, хотя никакого желания с ним и вообще с кем угодно знакомиться я не выказывал.

С первого взгляда он производил странное впечатление. Болезненно толстый человек, незажившие следы юношеских угрей. Черты лица расползшиеся, словно нарисованные на сырой бумаге.

Однако Алексей оказался приветливым типом, сразу предложил мне выпить за его счёт где-нибудь неподалёку, оттого выставку я как следует не посмотрел.

Почему-то именно его вытолкнули на весеннюю улицу, чтобы меня окликнуть, когда у меня кончились деньги, и он, да, громко произнёс моё имя.

Мы поздоровались, и он немедленно присел, чтобы завязать расшнурованный ботинок. Я задумчиво смотрел на его макушку с редкими, потными, тонкими волосами – как бывают у детей, почти грудничков.

У него была большая и круглая голова.

Потом он встал, я и не думал начинать разговор, но он легко заговорил первым, просто выхватил на лету какое-то слово, то, что было ближе всех, возможно это слово было «асфальт», возможно – «шнурок», и отправился за ним вслед, и говорил, говорил. Ему всегда было всё равно, с какого шнурка начать.

Без раздумий я согласился ещё раз выпить на его деньги.

Опустошив половину бутылки водки, выслушав всё, что он сказал в течение, наверное, получаса, я наконец произнёс одну фразу. Она была проста: «Я? Хорошо живу; только у меня нет работы».

Он сразу предложил мне работу. В том же месте, где работал он.

Мы быстро сдружились, не знаю, к чему я был ему нужен. А он меня не тяготил, не раздражал и даже радовал порой. Он любил говорить, я был не прочь слушать. С ним постоянно происходили какие-то чудеса – он вечно засыпал в подъездах, ночных электричках и скверах пьяный и просыпался ограбленный, или избитый, или в стенах вытрезвителя, тоже, кстати, ограбленный.

Он обладал мягким и вполне тактичным чувством юмора. Иногда его раздумья о жизни выливались в красочные афоризмы. Трезвый, он передвигался быстро, но на недалёкие расстояния – скажем, до курилки, много курил, любил просторные рубашки, башмаки носил исключительно пыльные и всегда со шнурками.

Я обращался к нему нежно: Алёша. Ему было чуть за тридцать, он закончил Литературный институт и служил в армии, где его немыслимым для меня образом не убили.

Наша работа была нетрудна. Мы стали пополнением в одной из тех никчёмных контор, которых стало так много в наши странные времена. Они рождались и вымирали почти безболезненно, иногда, впрочем, оставляя без зарплат зазевавшихся работников, не почувствовавших приближающегося краха.

Вечерами, под конец рабочего дня, он тихо подходил ко мне и, наклонившись, говорил шёпотом:

– Что-то грустно на душе, Захар. Не выпить ли нам водки?

Мы выбредали с работы, уже чувствуя ласковый мандраж скорого алкогольного опьянения, и оттого начинали разговаривать громче, радуясь пустякам.

Почти всегда говорил он, я только вставлял реплики, не больше десятка слов подряд; и если сказанное мной смешило его – отчего-то радовался. Я не просил многого от нашего приятельства, я привык довольствоваться тем, что есть.

Приближаясь к ларьку, Алёша начинал разговаривать тише: словно боялся, что его застанут за покупкой водки. Если я, по примеру Алёши, не унимался у ларька, продолжая дурить, он пшикал на меня. Я замолкал, веселясь внутренне. У меня есть странная привычка иногда слушаться хороших, добрых, слабых людей.

Мы скидывались на покупку, чаще всего поровну, – однако Алёша ни разу не доверил мне что-то купить, отбирал купюру и оттеснял от окошка ларька с таким видом, что, если он не сделает всё сам, я непременно спутаюсь и приобрету коробку леденцов.

Он брал бутылку спиртного, густо-жёлтый пузырь лимонада и два пластиковых стаканчика. Никакой закуски Алёша не признавал. Впоследствии – так думал он – оставшиеся деньги наверняка пригодятся, когда всё будет выпито и этого, конечно же, покажется мало.

Мы уходили в тихий, запущенный дворик. В уголке дворика стояла лавочка – по правую руку от неё кривился барачный, старый, жёлтый дом, по левую – ряд вечно сырых, прогнивших сараев, куда мы, вконец упившись, ходили сливать мочу.

Подходя к лавочке, он говорил с облегчением: «Ну вот…» В том смысле – что всё получилось, несмотря на моё нелепое шумное поведение и надоедливые советы купить хоть чего-нибудь пожевать.

Водку он всегда убирал в свою сумку, разливая, когда считал нужным.

Мы сбрасывали с лавочки сор, стелили себе газетки, о чём-то негромко острили. Шутки уже звучали в ином регистре: притихшая гортань словно приберегала себя для скорого ожога и не бурлила шумно и весело.

Закуривали, некоторое время сидели молча, разглядывая дым.

Потом Алёша разливал водку, я сидел, склонив голову, наблюдая за мягким течением светлой жидкости.

После первой рюмки он начинал кашлять и кашлял долго, с видом необыкновенного отвращения. Я жевал черенок опавшего листка, незлобно ругая себя за то, что не отобрал у Алёши немного денег купить мне еды.

Иногда из жёлтого, окривевшего на каждое окно здания выходили молодые люди, сутулые, с глупыми лицами, в трико, оттянутых на коленях, в шлёпанцах; громко разговаривали, неустанно матерясь и харкая на землю.

Я кривился и смотрел на них неотрывно.

– Только без эксцессов, Захар, я прошу тебя. Не надо никаких эксцессов, – сразу говорил Алёша, косясь в сторону, словно и взглядом не желал зацепить отвратное юношество.

– Не буду, не буду, – смеялся я.

В пьяном виде я имею обыкновение задираться, грубить и устраивать всякие глупости. Но в каком бы я ни был непотребном состоянии, я бы никогда не стал вмешивать в свои чудачества этого грузного, неповоротливого, с наверняка больной печенью человека. Ни подраться, ни убежать – что ж ему, умирать на месте за мою дурость?

– Не буду, – повторял я честно.

Молодые люди кричали что-то своим девушкам, которые появлялись то в одном, то в другом окне на втором или третьем этаже. Девушки прижимались лицами к стеклу; на их лицах была странная смесь интереса и презрения. Покривившись, ответив что-то неразборчиво, девушки уходили в глубь своих тошных квартир с обилием железной посуды на кухнях. Иногда, вслед за девушками, в окне на мгновенье появлялись раздражённые лица их матерей.

Наконец молодые люди разбредались, унося пузыри на коленях и мерзкое эхо поганого, неумного мата.

После второй рюмки Алёша веселел и пил всё легче, по-прежнему неприязненно жмурясь, но уже не кашляя.

Понемногу разогревшись, порозовев своим ужасным лицом, он начинал говорить. Мир, казалось, открывался ему наново, детский и удивительный. В любом монологе Алёши неизменно присутствовал лирический герой – он сам, спокойный, незлобный, добрый, независтливый человек, которого стоит нежно любить. Чего бы не любить Алёшу, если он такой трогательный, мягкий и весёлый? – так думалось мне.

Иногда я по забывчивости пытался рассказать какую-то историю из своей жизни, о своей работе в кабаке, о том, что там происходили дикие случаи и при этом я ни разу не был ни избит, ни унижен, но Алёша сразу начинал нетерпеливо ёрзать и в конце концов перебивал меня, не дослушав.

Покурив ещё раз, оба донельзя довольные и разнеженные, мы вновь направлялись к ларьку, с сомнением оглядываясь на лавочку: нам не хотелось, чтобы её кто-нибудь занял.

У нас была традиция: мы неизменно посещали книжный магазин после первой, но никогда ничего не покупали. Алёша приобретал книги только в трезвом виде, после зарплаты, а я брал их в библиотеке.

Мы просто гуляли по магазину, как по музею. Трогали корешки, открывали первые страницы, разглядывали лица авторов.

– Тебе нравится Хэми? – спрашивал я, поглаживая красивые синие томики.

– Быстро устаёшь от его героя, навязчиво сильного парня. Пивная стойка, боксёрская стойка. Тигры, быки. Тигриные повадки, бычьи яйца…

Я иронично оглядывал Алёшину фигуру и ничего не говорил. Он не замечал моей иронии. Мне так казалось, что не замечал.

Сам Алёша вот уже пятый год писал роман под хорошим, но отчего-то устаревшим названием «Морж и плотник». Никогда не смогу объяснить, откуда я это знал, что устаревшим.

Однажды я попросил у Алёши почитать первые написанные главы, и он не отказал мне. В романе действовал сам Алёша, переименованный в Серёжу. В течение нескольких страниц Серёжа страдал от глупости мира: чистя картошку на кухне (мне понравились «накрахмаленные ножи») и даже сидя на унитазе – рядом, на стене, как флюс, висел на гвозде таз; флюс мне тоже понравился, но меньше.

Я сказал Алёше про ножи и таз. Он скривился. Но выдержав малую паузу в несколько часов, Алёша неожиданно поинтересовался недовольным голосом:

– Ты ведь пишешь что-то. И тебя даже публикуют? Зачем тебе это надо, непонятно… Может, дашь мне почитать свои тексты?

На другой день утром он вернул мне листки и пробурчал, глядя в сторону:

– Знаешь, мне не понравилось. Но ты не огорчайся, я ещё буду читать.

Я засмеялся от всей души. Мы уселись в маршрутку, и я старался как-то развеселить Алёшу, словно был перед ним виноват.

Стояло дурное и потное лето, изнемогающее само от себя. В салоне пахло бензином, и все раскрытые окна и люки не спасали от духоты. Мы проезжали мост, еле двигаясь в огромной, издёрганной пробке. Внизу протекала река, вид у неё был такой, словно её залили маслом и бензином.

Маршрутка тряслась, забитая сверх предела; люди со страдающими лицами висели на поручнях. Моему тяжёлому и насквозь сырому Алёше, сдавленному со всех сторон, было особенно дурно.

У водителя громко играло и сипло пело в магнитофоне. Он явно желал приобщить весь салон к угрюмо любимой им пафосной блатоте.

Одуревая от жары, от духоты, от чужих тел, но более всего от мерзости, доносящейся из динамиков водителя, я, прикрыв глаза, представлял, как бью исполнителя хорошей, тяжелой ножкой от стула по голове.

Пробка постоянно стопорилась. Машины сигналили зло и надрывно.

Алёша тупо смотрел куда-то поверх моей головы. По лицу его непрерывно струился пот. Было видно, что он тоже слышит исполняемое и его тошнит. Алёша пожевал губами и раздельно, почти по слогам, сказал:

– Теперь я знаю, как выглядит ад для Моцарта.

Не вынеся пути, мы вышли задолго до нашей работы и решили выпить пива. Друг мой отдувался и закатывал глаза, постепенно оживая. Пиво было ледяное.

– Алёша, какой ты хороший! – сказал я, любуясь им.

Он не подал виду, что очень доволен моими словами.

– А давай, милое моё дружище, не пойдём на работу? – предложил Алёша. – Давай соврём что-нибудь?

Мы, позвонив в офис, соврали, и не пошли трудиться, и сидели в тени, заливаясь пивом.

Потом прогуливались, едва ли не под ручку, точно зная, но не говоря об этом вслух, что к вечеру упьёмся до безобразия.

– А вот и наш книжный! – сказал Алёша лирично. – Пойдём помянем те книги, которые мы могли бы купить и прочесть.

Мы снова бродили меж книжных рядов, задевая красивые обложки и касаясь корешков книг, издающих, я помню это всегда, терпкий запах.

– Гайто, великолепный Гайто… Взгляни, Алёша! Ты читал Гайто?

– Да, – скривился Алёша. – Я читал.

– И что? – вскинул я брови, предчувствуя что-то.

– Неплохой автор. Но эти его неинтересные, непонятно к чему упоминаемые забавы на турнике… этот его озабоченный исключительно своим мужеством герой, при том, что он, казалось бы, решает метафизические проблемы… один и тот же тип из романа в роман, незаметно играющий трицепсами и всегда знающий, как сломать палец человеку… Тайная эстетика насилия. Помнишь, как он зачарованно смотрит на избиение сутенера?

– Алёша, прекрати, ты с ума сошёл, – оборвал я его и вышел из магазина, непонятно на что разозлившийся.

Товарищ мой вышел следом, не глядя на меня. Он был настроен пить водку и зорко оглядывал ларёк с таким видом, словно ларёк мог уйти.

– А русский американец, ловивший бабочек? Его книги? – спросил я спустя час.

– Странно, что ты знаешь литературу, – сказал Алёша вместо ответа. – Тебе больше пристало бы… метать ножи… или копья. И потом брить ими свою голову. Тупыми остриями.

– Особенно неприятен у него русский период, – ответил минуту спустя Алёша, доливая остатки водки. – Впрочем, американский период, кроме романа о маленькой девочке, я не читал… А многие русские романы отвратны именно из-за повествователя. Спортивный сноб, презирающий всех… – тут Алёша поискал слово и, не найдя, добавил: –…всех остальных…

– Такой же, как ты, – вдруг добавил Алёша совершенно трезвым голосом и сразу заговорил о другом.

Он сидел на лавочке, огромный и грузный. Бока его белого, разжиревшего тела распирали рубаху. Я много курил и смотрел на Алёшу внимательно, иногда забывая слушать.

Отчего-то я вспомнил давнюю Алёшину историю про его отца. Он был инвалидом, не выходил из квартиры, лежал в кровати уже много лет. Алёша никогда не навещал родителя, хотя жил неподалёку. За инвалидом – своим бывшим мужем, с которым давно развелась, ухаживала Алёшина мать.

– Последний раз я его видел в двенадцать, кажется, лет, – сказал Алёша. – Или в одиннадцать.

Было совсем непонятно: стыдится он этого или нет. Я немного подумал тогда про Алёшу, его слова и его отца и ничего не решил. Я вообще не люблю размышлять на подобные темы.

Вскоре Алёшу выгнали с работы, потому что он вовсе отвык приходить туда и делать хоть что-то в срок; впрочем, спустя какое-то время та же участь постигла и меня.

Мы долго не виделись с Алёшей. Казалось, он за что-то всерьёз на меня обижен, но мне не было никакого дела до его обид.

Из представительства легиона мне так и не позвонили.

Я не включал в комнате свет и, катая голой, с ледяными пальцами, ногой чёрную гантель, смотрел в окно, мечтая покурить. Денег на сигареты не было.

Появилось странное, мало чем объяснимое ощущение, что мир, который так твёрдо лежал подо мной, начинает странно плыть, как бывает при головокружении и тошноте.

Против обыкновения, я не сдержался и однажды сам заглянул к соседке, чей номер телефона я оставил в представительстве при собеседовании. Спросил: «Не искали меня?»

В тот раз меня не искали, но через пару дней соседка постучала в мою дверь: «Тебя… Звонят!»

Босиком я перебежал через лестничную площадку, схватил трубку.

– Ну что, всё работаешь? Такие придурки, как ты, нигде не тонут, – услышал я голос Алёши. Он был безусловно пьян. – Не берут тебя в твой… как его? Пансион… Легион… Соскучился по мужской работе? Башку хочется кому-то отстрелить, да? – Алёша старательно захохотал в трубку. – Лирик-людоед… Ты, ты, о тебе говорю… Людоед и лирик. Думаешь, так и будет всегда?..

– Откуда у тебя этот телефон? – спросил я, отвернувшись к стене и сразу увидев своё раздосадованное отражение в зеркале, которое висело за дверью, рядом с телефоном.

– Разве этот вопрос должен быть первым? – отозвался Алёша. – Может быть, ты поинтересуешься, как я себя чувствую? Как я кормлю свою семью, свою дочь…

– Мне нет дела до твоей дочери, – ответил я.

– Конечно, тебе есть дело только до своего отражения в зеркале.

Я положил трубку, извинился перед соседкой, вернулся в свою комнату. Подошёл к кровати и наугад пнул коробку с письмами – попал. Бумаги с шумом рассыпались, несколько листов вылетело из-под кровати и с мягким шелестом осело на пол. Ковра на полу не было: просто крашеные доски, меж которых у меня иногда закатывались монеты, когда я снимал брюки и складывал их. Вчера вечером я бессмысленно шевелил в щели железной линейкой, оставшейся от предыдущих жильцов, и едва удержался от соблазна взломать одну доску. Там, кажется, была монетка с цифрой 5. Пачка корейских макарон. Даже две пачки, если брать те, что дешевле.

Впервые за последние годы я был взбешён.

Накинув лёгкую куртку, в кармане которой вчера позвякивало несколько монет, если точно – то две, я пошёл купить хлеба. На двери маленького, тихого магазинчика висела надпись: «Срочно требуется грузчик».

В следующий вечер я вышел на работу.

Грузить хлеб было приятно. Трижды за ночь в железные створки окна раздавался стук. «Кто?» – должен был спрашивать я, но никогда не спрашивал, сразу открывал – просто потому, что за минуту до этого слышал звук подъехавшей хлебовозки. С той стороны окна уже стоял угрюмый водила. Подавал мне ведомость, я расписывался, авторучка всегда лежала в кармане моей серой спецовки.

Потом он раскрывал двери своего грузовика, подогнанного к окну магазина задним ходом. Нутро грузовика было полно лотков с хлебом. Он подавал их мне, а я бегом разносил лотки по магазину, загоняя в специальные стойки – белый хлеб к белому, ржаной к ржаному.

Хлеб был ещё тёплым. Я склонял к нему лицо и каждый раз едва удерживался от того, чтобы не откусить ароматный ломоть прямо на бегу.

Однажды, под утро, водила поставил очередной лоток с хлебом на окно ещё до того, как я вернулся назад. Не дождавшись меня, водила сунулся в машину за следующим лотком, и тот, что уже стоял на окне, повалился. Хлеб рассыпался по полу, и несколько булок измазались в грязи, натоптанной моими башмаками.

– Ну, хули ты? – поспешил наехать на меня водитель, сетуя на мою нерасторопность, хотя сам был виноват.

Я ничего не ответил: чтобы дать ему по глупому лицу, нужно было идти через магазин к выходу, открывать железную дверь с двумя замками, в которые не сразу угодишь длинным ключом…

Когда грузовик уехал, я включил в помещении верхний свет и собрал булки с пола. Утерев их рукавом, снова сложил на лоток. Две булки не оттирались – грязь по ним только размазывалась, и я несколько раз плюнул на розовые их бока: так оттёрлось куда легче и лучше.

Алёша появился возле магазина совершенно случайно, и я до сих пор ума не приложу, зачем мне его подсунули в этот раз.

Я как раз шёл на смену, докуривал, делая последние затяжки, метя окурком в урну, и тут Алёша вышел мне навстречу из раскрытых дверей моего магазина.

Не видя никаких причин, чтобы до сих пор злиться на него, я поприветствовал Алёшу и даже приобнял немного.

– Ты что, здесь работаешь? – спросил он.

– Гружу, – ответил я, улыбаясь.

– К тебе можно зайти? Согреться? Ненадолго? – торопливо спрашивал Алёша, явно не желая услышать отказ. – Я всё равно скоро домой, подарков купил дочери, – в качестве доказательства он приподнял сумку.

– Нет, сейчас нельзя, – ответил я. – Только когда продавцы уйдут и заведующая. Через час.

Через час в дверь начали долбить. Алёша был уже пьян, к тому же с другом.

Друг, правда, показался мне хорошим парнем, с детским взглядом, здоровый, выше меня, очень милый – маленькие уши на большой голове, тёплая ладонь. Он почти всё время молчал, даже не пытаясь участвовать в разговоре, но так трогательно улыбался, что ему всё время хотелось пожать руку.

Я показывал им свои хлеба, свои лотки. Провёл в ту каморку, где последнее время скучал ночами, словно в ожидании какого-то облома, толком не зная, как именно он выглядит: с тех пор, как в четвёртом классе старшеклассники последний раз отобрали у меня деньги, никаких обломов я не испытывал.

Водку ребята принесли с собой.

– Скоро будет тёплый хлебушек, – посулился я.

К тому времени, когда хлебушек привезли, мы все уже были пьяны и много смеялись.

Алёша как раз показывал мне подарки для своей дочуры. Сначала странного анемичного плюшевого зверя, которого я, к искренней обиде Алёши, щёлкнул по носу. Потом книгу «Карлсон» с цветными иллюстрациями.

– Любимая моя сказка, – сказал Алёша неожиданно серьёзно. – Читал её с четырех лет и до четырнадцати. По нескольку раз в год.

Он сообщил это таким тоном, словно признался в чём-то удивительно важном.

«С детства не терпел эту книжку…» – подумал я, но не произнёс вслух.

Топая по каменному полу, чтобы открыть окошко, в которое мне подавали хлеб, я вспомнил, как только что, нежно хлопая своего нового друга по плечу, Алёша сказал:

– Пей, малыш! – и, повернувшись ко мне, добавил: – А ты не малыш больше. – И все засмеялись, толком не поняв, отчего именно.

Спустя минуту, хохоча, мы разгружали хлеб втроём. Водила – кажется, тот самый – с интересом поглядывал на нас. Принимая последний лоток с хлебом, я ему по пустому поводу нагрубил. Он ответил – впрочем, не очень злобно и даже, немедленно поняв мой настрой, попытался исправить ситуацию, сказав что-то примирительное. Но я уже передал лоток новому другу Алёши и пошёл открывать дверь.

– Стой, сейчас я выйду, – кинул я водиле через плечо.

По дороге вспомнил, что иду к дверям без ключей, ключи вроде бы выложил на столе в каморке. Вернулся туда, никак не мог найти, двигал зачем-то початые бутылки и обкусанный хлеб. Ключи нашёл во внутреннем кармане спецовки – чувствовал ведь, что они больно упираются, если лоток к груди прижимаешь.

Когда я вышел на улицу, грузовик уже уехал. Из помещения на улицу шёл хлебный дух.

Выбрел за мной и Алёша с сигаретой в зубах. Следом, мягко улыбаясь, появился в раскрытых дверях его спутник.

Мы кидали снежки, пытаясь попасть в фонарь, но не попадали – зато попали в окно, откуда, в попытке спасти от нас уличное освещение, неведомая женщина грозила нам, стуча по стеклу.

Дурачась, мы столкнулись плечами с Алёшиным другом, и я предложил ему подраться, не всерьёз, просто для забавы – нанося удары ладонями, а не кулаками. Он согласился.

Мы встали в стойки, я – бодро попрыгивая, он – не двигаясь и глядя на меня почти нежно.

Я сделал шаг вперёд, и меня немедленно вырубили прямым ударом в лоб. Кулак, ударивший меня, был сжат.

Очнувшись спустя минуту, я долго тёр снегом виски и лоб. Снег был жёсткий и без запаха.

– Упал? – сказал Алёша, не вложив в свой вопрос ни единой эмоции.

Я потряс головой и скосил на него глаза: голову поворачивать было больно. Он курил, очень спокойный, в прямом и ярком от снега свете фонаря.

На следующий день мне позвонили из представительства легиона. Я сказал им, что никуда не поеду.

Чёрт и другие

Раз в полгода за стеной раздаётся звук подбираемого одним пальцем на пианино гимна:

– Союз… не… до… неруши… мый!.. до… ми… ре… ре… спу… блик!.. республик… сво… до… свободных…

Потом Нина задумывается надолго… её зовут Нина, ей сорок лет, она давно в разводе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад