— Вот тебе и раз! Маму-то что, в отставку?
— В отставку.
— Ишь, прыткий какой, — со смехом проговорила Лидия Николаевна и щекотнула Сережку за живот.
Он взвизгнул, началась возня.
Тася в этот вечер не спускала глаз с Лидии Николаевны. Раздеваясь в передней комнате, Лидия Николаевна спросила:
— Устала, Тасюшка?
— Лидия Николаевна, вы меня извините, конечно, а Яков Григорьевич, кто он?
Лидия Николаевна на секунду смешалась и уткнулась взглядом в эмалированный таз, в котором перемывала посуду. Тася поняла, что вопрос ее — неладный вопрос, и выругала себя за оплошность.
— Яков-то Григорьевич, — заговорила Лидия Николаевна, — для нас самая близкая родня. Ты ложись, Тасюшка, я потом тебе как-нибудь все расскажу. Не ломай зря голову.
Лидия Николаевна вытерла руки, потрепала ее по волосам, помогла расплести косы. Руки у нее были быстрые и ласковые. Пахло от них парным молоком, мылом и еще чем-то родным, до боли близким.
— Вы, как моя бабушка, — прошептала Тася.
— Хорошая у тебя была бабушка?
— Замечательная. Хотите, я вам расскажу про нее?
Говорила Тася долго и рассказала все не только о бабушке, но и о себе.
Бабушка умерла без слов и стонов. Она лежала на столе с поджатыми губами, худенькая, тихая. Деревяшку, которая долго служила ей вместо правой ноги, отвязали, и бабушка под белой простыныо казалась совсем маленькой. Тасин отец, Петр Захарович, повертел старую, отлакированную в вырезе деревяшку и сунул ее в печку.
— Отходила нога свой век! — И со вздохом прибавил:
— Да, жизнь у старухи была не совсем чтобы очень.
— Сама виновата, — скептически заметила мачеха. — Больно горда была. Умерла и Бога ни разу не помянула: не причастилась, не перекрестилась. Так и отошла.
— С Богом у нее, видно, счеты какие-то были, — вымолвил Петр Захарович. — Она в молодости веровала, в церкву ходила, а потом, стало быть, дружба врозь.
Да, у бабушки Ефросиньи были кое-какие расхожденья с Богом. Расхожденья эти получились потому, что Бог часто наказывал бабушку Ефросинью ни за что ни про что. Первый раз Он ее наказал будто бы и нечаянно — она родилась последней в огромной крестьянской семье, да еще к тому же не выговаривала букву «р». А «заскребыш», да еще картавый — это уж беда. Но Бог делал кое-какие снисхождения для бабушки Ефросиньи: по Его милости она стала очень красивой девушкой. Впрочем, это не пошло ей на пользу. Из-за красоты она попала в богатый дом, где ее превратили в батрачку. А от красоты ее после того, как родила троих ребятишек, не осталось ничего. Казалось бы, чего еще надо было Богу — немножко дал и то отобрал.
Нет! Он нашел у нее еще кое-какие излишки. Властелин-свекрушко жаден был. В работе не щадил никого. На покосе он обычно косцов пускал впереди себя, наступал на пятки тому, кто отставал. Как-то свекор резким взмахом косы пересек затаившуюся в траве гадюку. Он взял ее за хвост и, глядя на онемевших от ужаса брезгливых невесток, хмыкнул:
— Раз-зява! Эдак всякому может доспеть, кто под косу попадет. Шевелиться надо! — свекор отшвырнул безголовую змею в сторону, и она еще долго извивалась, шурша скошенной травой. А он вытер руку о штаны и криво усмехнулся: — Не брезгуйте: ко мне зараза не пристанет. Я на святой пятнице причастился, а в молодости попадью обнимал. Святой почти. Х-хы!
— Кобель старый! — буркнула младшая невестка, которой не раз уже приходилось спасатася от свекра. Руки хоть бы помыл, из одной ведь посудины едим.
— Поговори! — окрысился свекор и снова оголил желтые крепкие зубы. Вон, говорят, азияты змей варят, а вам, толстоляхим, баранину да говядину подавай.
Однажды свекор наступил на пятки невестке Ефросинье, а она на сносях была четвертым ребенком, и «нечаянно» подкосил ее. Молодую женщину долго не везли в больницу, прятали от людей, и у нее получилось заражение крови.
Угрюмый, забитый Захар решился на отчаянный поступок: выкрал жену из дому, тайком доставил в уездную больницу, и там успели спасти ей жизнь, но ногу отняли.
Свекор отделил их. Пришла в дом к Захару большая нужда, но настала и относительно спокойная жизнь. Захар жалел супругу, Не обижал ребят, и Ефросинья нежданно-негаданно полюбила его. Но поняла она это не сразу, поняла, когда получила затрепанное письмо, в котором окопные страдальцы сообщили, что муж: ее «пал за веру, царя и отечество, бьясь с германским врагом».
И тогда бабушка взбунтовалась. Она приковыляла к углу, где на деревянной божнице под потолком стояли иконы с закопченными ликами, и, не разжимая зубов, спросила:
— Куда смотрели? Чего шары-то свои на меня выпялили? А? Мало вам одной души?! Возьмите мою! Карайте! Нате! Кровь выпейте! — Ефросинья рванула ворот старой кофты. Обнажились ее дряблые, полузасохшие груди с оттянутыми сосками и кресг на засаленном шнурке. Она рванула этот крест и швырнула в иконы.
Боги все так же невозмутимо таращили на нее свои невинные голубые глаза.
— А-а, молчите?
Ефросинья вскочила и дернула угловик. На пол вместе с досками повалились иконы, за которыми в паутине копошились пауки. По стене врассыпную кинулись тараканы. На печи в один голос завыли ребятишки.
Четверо ребятишек, а на них всего две рабочие руки и одна нога. Нищенствовать бы Ефросинье вместе с ребятами, да революция подоспела. Нелегкой была жизнь у Ефросиньи и при Советской власти, но она все-таки сумела воспитать детей, «определить» их.
Жить на старости лет она осталась с сыном Петром. Стала нянчить лупоглазую внучку Тасю. В жизни бабушки Ефросиньи наступили хорошие дни, да мало их было.
Умерла мать Таси. Отец сосватал другую, женщину с тонкими бесцветными губами и сказал, что это новая мама. Новая мама оказалась набожной, скупой женщиной. Отца она скрутила, спеленала так, что он пикнуть боялся, Тасю невзлюбила, а вместе с ней и бабушку Ефросинью.
Бабушка отказалась от общего стола и зарабатывала кусок хлеба вязаньем. У нее были проворные руки и зоркие глаза, до смерти не знавшие очков. Когда Тася удивлялась, глядя на ее руки, бабушка раздумчиво говорила:
— Как же, Тасюшка, иначе-то? Волка ноги кормят, а меня руки да глаза. Учись вот, ремесло без пользы не пропадет.
Мачеха не выносила нахлебников вообще, а когда началась война — и подавно. Потребность в кружевах и красивых шарфиках, которые искусно плела мастерица-бабушка, исчезла. На бабушкину долю выдали карточку и на Тасю тоже.
Мачеха поступила на работу. Ей дали пятисотграммовую карточку, то есть столько, сколько давали бабушке и Тасе вместе. Мачеха стала делить хлеб по пайкам. Тасе было пятнадцать лет, она росла, пайка ей не хватало. Хорошо, что была бабушка. Она где-то брала куски хлеба и подкармливала внучку. А потом бабушка умерла, ее схоронили. Мачеха перерыла все в бабушкином сундуке и зло сказала:
— Все проела безногая кикимора, да тебе скормила, — сверкнула он глазами на Тасю. — Грешница она была, карал ее Бог за это. Голодом себя морила ради внученьки, пигалицы такой…
— Не смейте так говорить о бабушке! Она была добрая! Она самая лучшая была! Она лучше вас, вот!
— Ой-ей-ей, расходилась как! — покачала головой мачеха. — Вся в покойницу, гордяка да зубастая. Ласковый теленок две матки сосет, а грубый — ни одной! Попомнишь ты эти слова!
— И попомню, и что?
— Погоди, отец придет! Он тебе задаст баню с предбанником!
Вечером отец отстегал Тасю ремнем.
Горек корявый хлеб. Не зря так не любила его бабушка Ефросинья.
Как только Тасе исполнилось шестнадцать лет, она поступила на работу. Пыталась устроиться раньше — не принимали. В ту пору школьники считали своим долгом заботиться о раненых, помогать им. Они шефствовали над палатами и, конечно, если удавалось, поступали на работу в госпиталь.
Тасю приняли санитаркой.
Должность самая тяжелая, беспокойная. Никто за войну не получил столько благодарностей и матюков, сколько их получили санитарки да сестры.
Удивительным, а подчас и непонятным был тот мир, в который вошла Тася. Вначале она с ужасом смотрела на окровавленные бинты, закрывала глаза во время перевязок. Но время шло. Раны на человеческом теле зарастали, вместо них оставались рубцы самых разных форм и размеров; лица раненых округлялись; в глазах появлялось озорство.
Некоторые солдатики начинали мимоходом пощипывать сестер и санитарок. Разговоры велись преимущественно на любовные темы. По вечерам выздоравливающие, переодевшись в уборной в заранее припрятанное обмундирование, а то и прямо в госпитальных халатах, исчезали куда-то. Возвращались они подвыпившие, довольные. Лежачие больные с жадностью слушали их рассказы о «хождениях в народ».
Нравились эти люди Тасе. Все они были для нее — герои. Она только делила их на тяжелых и выздоравливающих. Тяжелые — это беспомощные и капризные, как дети. С ними надо быть аккуратной, вежливой, и если обругают — не обижаться, стерпеть. Может быть, и она, Тася, взвыла и облаялась бы, если бы неловко повернули раненую ногу или тряхнули забинтованную голову.
А выздоравливающие — те чудаки. Будь они молодые или пожилые, все равно говорят: «не женаты». Многие из них «заводят любовь», сидят с какими-то дамочками в скверике, пишут записки, ухмыляются, держат грудь колесом. А когда их выпишут — трогательно прощаются со всеми. Тасе жмут руку так, что косточки трещат, но она терпит, улыбается и желает повоевать им до победы. Есть и такие, которые просят, чтобы она им писала. Адреса своего не знают, а просят. Смешные и хорошие вояки!
Тася из подростка превращалась в девушку. Пополнела и округлилась ее фигура, темно-русые косы отяжелели, глаза ее, большие, серые, бабушкины глаза, смотрели на всех чуть удивленно.
Потом в госпитале появился Николай Дементьевич Чудинов. Он был тяжело контужен, правая рука у него оказалась разбитой. Сиротливо торчал среди темного месива какой-то палец, должно быть безымянный.
Пока в палате было много тяжелых, Тася обращала внимания на Чудинова столько же, сколько и на остальных. Но потом в палате остался из тяжелых только он один, и каждый считал своим долгом прислужить ему, выполнить любое его желание.
Медленно возвращались к Чудинову слух и дар речи. Вначале он сильно заикался. К весне несколько оправился. Рука у пего зажила, говорил он почти правильно, только когда волновался, речь его немного спотыкалась. Он оказался общительным, но в то же время сдержанным человеком. О своих боевых делах Чудинов распространяться не любил. Когда ему было тяжело — страдания переносил мужественно.
Тасе всегда казалось, что у этого человека есть на уме такое, что он не всякому расскажет. Она уважала его за сдержанность, за трезвость суждений, за то, что он ничем не кичился и не гордился. Тасю называл он не дочкой, а Тасюшкой, так же, как называла ее бабушка, и это невольно располагало к нему.
Однажды Чудинову привезли в госпиталь два ордена — Красного Знамени и Отечественной войны. Тася была в палате, когда ему их вручали. Ей очень понравилось, как он вел себя. Он не сунул небрежно ордена под подушку, как это делали некоторые: дескать, у меня их уже полпуда. Но и не растерялся, не залепетал разную чепуху. Он принял в левую руку коробочки, положил их на тумбочку, крепко пожал генералу руку, и только когда заговорил, Тася поняла, как Чудинов волновался.
— Сп-пппп-паси-б-бо з-за н-н-награ-аду! — с трудом выговорил он.
Когда все разошлись, Тася со слезами умиления сказала:
— Поздравляю тебя, Николай Дементьевич!
— Спасибо, Тасюшка, сп-пасибо, — взволнованно ответил он и, крепко сжав ее руку в запястье, добавил: — А меня, Тасюшка, не обязательно величать. Мне ведь только двадцать восемь.
Чудинов стал ухаживать за Тасей. А так как за ней еще никто никогда не ухаживал, то Тасе это понравилось. Да и Николай Дементьевич тихий, обходительный, глупостей никогда не позволял.
Потом был яркий, весенний день. День Победы! Все смешалось, закипело, забушевало. Тася и Чудинов уехали на загородную прогулку, выпили за победу, потом еще и еще. В этот день пили все и отказываться было нельзя. И тогда-то между ними возникла связь, которую они пытались скрыть от зорких солдатских глаз. Кончилось все это коротким письмом, посланным Чудиновым с дороги: «Таисья! То, что произошло между нами, конечно, глупость. Я не сумел сдержаться и каюсь в этом. Мне непростительно это еще и потому, что я многое скрыл от тебя. Я ведь женат и ребенка имею. Так что, видишь, дело-то какое. Нехорошо я поступил, но, как говорил какой-то философ: „Чувство побеждает разум!“»
Вот и все. Чувство побеждает разум. К ужасу своему, Тася обнаружила, что никаких чувств у нее к Чудинову и нет. Тайное любопытство, игра в любовь, желание иметь кавалера — вот что было. Кроме того, время с Чудиновым шло интересней, жизнь текла веселей. Дома ей все опостылело — и ехидная мачеха, и угнетенный отец. Да и откуда ей было знать, что именно в эти годы, когда душа жаждет необыкновенного, романтики, молодые люди совершают большинство ошибок.
Через три месяца после отъезда Чудинова мачеха с сарказмом бросила отцу:
— С прибылью тебя, Петр Захарыч!
— С какой?
— Внука скоро Бог даст.
— Вну-ука!? Откуда?
— Все оттуда же. Неужели шары-то у тебя заволокло и ты не видишь ничего?
— Айда-ко с худого-то места, — испуганно отрубил отец.
— Придет, приглядись. Не от пайки же она так раздобрела.
Вечером отец избил Тасю и выгнал из дому. Мачеха, выбрасывая ее пожитки на улицу, кричала:
— Срам! Стыд! Опузатела с бабушкиных-то кусков!
А отец гремел поленом по столу и кричал на мачеху:
— Ты хотела этого, стер-рва! Радуешься! Уходите обе с глаз моих! Зашибу!
— Тише, тише ори-то. Тронь попробуй, в тюрьме сгною.
Разбитая, уничтоженная Тася брела на станцию. Она ничего не понимала и не чувствовала. У переезда она прислонилась к телеграфному столбу и стала ждать поезда. Когда электровоз загремел совсем близко, она выбежала вперед и легла на рельсу.
Поезд пшикнул, судорожно дернулся, загрохотал и начал наезжать на Тасю. В это время какой-то молодой парень, рискуя жизнью, выдернул Тасю почти из-под самых колес. Она была без сознания.
Через три дня Тася вышла на работу, но ее точно подменили. Она таила свою беременность, боялась смотреть больным в глаза, сделалась замкнутой, пугливой.
Мучительными были роды, но еще мучительнее оказались взгляды женщин, их едкие реплики:
— Такая молоденькая…
— Сладок был грех, да горько похмелье…
— И ведь паразит какой-то и глаз не кажет…
— Сделал свое дело и в сторону. Все они сейчас такие, разбаловались за войну. Вот я тоже…
— Куда она такая с ребенком? Родных-то, видно, нету. Никто не приходит…
Слушала Тася эти разговоры и жалела, что ее вытащили из-под поезда.
Она решила уехать из областного центра. Здесь хоть и не часто, но встречались знакомые, а главное — есть те, которым она прислуживала в госпитале. Как-то шла она по городу, а навстречу ей, будто из-под земли, парень, чубатый, веселый, руку трясет. «Не узнали, значит?» — спрашивает. Оказывается, один из бывших больных. В кино приглашает. Спрашивает. «Может, дров надо подбросить?»
Стоял февраль. Начались первые оттепели. Над карнизами госпитального здания повисли первые, хиленькие сосульки. Крыша была шиферная, и плаксивые сосульки свисали из желобков через равные промежутки, словно их аккуратно начертили.
Тася сидела на скамейке в скверике и смотрела на окно своей палаты. Раненых осталось мало. Госпиталь скоро должен расформироваться. Но Тася не думала об этом. Она смотрела туда, где впервые увидела огромные человеческие страдания и радость возвращения к жизни. Туда, где заработала спой первый, трудный хлеб. Жаль было расставаться с этим старым кирпичным домом. Жаль, несмотря на ту беду, которую она здесь нажила.
По палате, в которой она еще так недавно хозяйничала, приковылял на привязанных костылях раненый. Он отвязал костыли, установил их возле кровати, подпрыгал на одной ноге к окну, поглядел на городские огни. Глаза его задумчивы и печальны. Тася знала, о чем думает, о чем грустит раненый сержант. Думы его самые прозаические: как начинать жизнь без руки и без ноги? Как примет жена? Сможет быть полезным семье и колхозу?
Ей хотелось подойти успокоить сержанта, сказать что-нибудь такое, отчего лицо его стало бы веселым, усы затопорщились бы от смеха, как прежде. Но больной для нее сейчас далек и недоступен. Точно давая ей это понять, он понурился и медленно задернул марлевые занавески, на уголках которых Тасиными руками были вышиты две кошачьи мордочки.
Тася встала со скамейки и только теперь почувствовала, как у нее зашлись ноги в низких резиновых ботиках. Она удобней подхватила Сережку, наглухо завернутого в старое байковое одеяло, и засеменила с госпитального двора.
— Ну что, дочка, попрощалась со всеми? — спросил ее старик, дежуривший и проходной.
— Попрощалась, дедушка, — ответила Тася, и в груди у нее стало больно-больно, — прощайте и вы, дедушка, — торопливо бросила она уже на ходу.
Всю ночь Тася просидела на вокзале. Устала от шума, сутолоки. К утру у нее разболелась голова, ее стало знобить. Она взяла билет на первый попавшийся поезд и, ни о чем не думая, поехала куда глаза глядят.
В Лысогорске ее сняли с поезда. У нее оказалось двустороннее воспаление легких. Сережу от нее изолировали. Щупая рядом с собой похудевшей рукой, Тася звала его, плакала в беспамятстве до тех пор, пока сердобольная санитарка не подсунула ей сверток из простыни. Тася крепко прижала к себе сверток и в жарком бреду металась по кровати, то вскрикивая, то чуть слышно шепча невнятным голосом ласковые слова. Даже к беспамятной не приходило успокоение.
Выздоравливала Тася медленно. Только через месяц она стала подниматься. На улице уже была весна. Когда молодая женщина первый раз вышла на крыльцо, у нее захватило дух и она заплакала, порадовавшись тому, что осталась жива. Сережка уже улыбался, ворковал сам с собой и решительно не желал ее признавать.